Письмо молодому католику. Перевод Μ. Рудницкого25

Дорогой господин М.!

Недавно, когда мы познакомились с Вами в доме священника У., Вы как раз вернулись с «дня укрепления веры», какие у нас устраивают для будущих новобранцев. Там Вас остерегали от моральных опасностей солдатской жизни, и, разумеется, как всегда в подобных случаях, мораль отождествлялась прежде всего с моралью сексуальной. Не собираюсь подробно растолковывать Вам, какое грандиозное теологическое заблуждение кроется за этой подменой понятий — оно и так достаточно очевидно; столь однобоким пониманием морали вот уже почти столетие болен весь европейский католицизм.

В Ваши годы, когда мне было двадцать, — а было это в 1938 году, — я тоже, поддавшись на уговоры, принял участие в этом «дне укрепления» для будущих новобранцев. На пригласительной открытке значилось что–то насчет «духовного вооружения для предстоящей армейской службы». Само «укрепление в вере» происходило в одном из тех монастырей, что напоследок подарило нам минувшее девятнадцатое столетие: кладка желтого кирпича и темные новоготические коридоры, где застоялся кислый дух унылого, бездумного смирения. Невзрачный монастырь укрывал в своих стенах интернат для молоденьких девушек, коих обучали здесь искусству ведения «респектабельного домашнего хозяйства». Подавать нам завтрак после святой мессы были — очевидно, с особым тщанием — отобраны наименее хорошенькие из них; но какая восемнадцатилетняя девушка покажется дурнушкой на фоне безотрадной архитектуры конца минувшего столетия?

После завтрака началось «духовное вооружение». Сперва говорил священник, — очевидно, он был ответственный за все мероприятие, — примерно с полчаса он разглагольствовал о капернаумском сотнике26, на чьи слабые плечи вот уже лет сто принято взваливать теологическое оправдание всеобщей воинской повинности. Увы, мертвые беззащитны, так что пришлось капернаумскому бедняге отдуваться за всю идеологическую трескотню, которая тогда была в ходу: «народ без пространства»27, «большевистская угроза», «оправданная оборона»… Мой юный друг, будьте начеку всякий раз, когда теологи начинают рассуждать об оправданной обороне. Это столь громкие и столь пустые слова, что, будь моя воля, я бы их запретил. Внуков тех новобранцев, что погибли в 1914 году, сегодня обучают стрелять из атомных пушек, но и сегодня, сорок четыре года спустя, историки не пришли к единому мнению в вопросе о том, кто тогда, в 1914 году, находился в состоянии оправданной обороны. Какой же прок от этого термина и кого, скажите, он способен утешить? Впрочем, если Вам нужны исторические примеры оправданной обороны, Вы легко отыщете их в недавнем прошлом: Советская Россия в 1941 году, когда на нее вероломно напали войска германского вермахта, находилась в состоянии оправданной обороны, — равно как и Дания, Норвегия, Франция, — взгляните на карту Европы, и Вам не составит труда перечислить все остальные страны.

Священник, руководивший нашим укреплением в вере, как выяснилось, и сам имел за плечами кое–какой опыт солдатской жизни: в первую мировую он, оказывается, был фельдфебелем и одним из немногих удостоился креста «Pour le Mérite»28(сноска) унтер–офицерской степени. За вводной частью о капернаумском сотнике — ох уж этот неистребимый пиетет немецкого обывателя перед чинами и званиями — последовал раздел практических наставлений, в основном состоявший из советов, как во время совершенно неизбежных солдатских попоек уберечься от алкогольного опьянения; уберечься же было необходимо потому, что завершаются подобные попойки и прочие армейские увеселения, как правило, коллективным походом в бордель; таким вот образом нас предостерегали от «нравственных опасностей» — то есть, опять–таки, от опасностей сексуальных.

В ту пору, летом 1938 года, большинство моих школьных приятелей давно уже вышли из всевозможных католических молодежных общин и переметнулись в гитлерюгенд или в юнгфольк; иных я порой встречал, когда они во главе колонны бодро маршировали по улицам — они улыбались мне извиняющейся улыбкой, а колонна тем временем во всю горланила: «Пусть кровь еврея брызнет под клинком…» — на извиняющиеся улыбки я не отвечал. Не знаю, какая нравственная опасность страшней: распевать во главе сотни десятилетних мальчишек «Пусть кровь еврея брызнет под клинком…» или сексуальное прегрешение. За годы, проведенные в рядах вермахта, мне довелось повидать немало мерзостей, но чтобы кого–то понуждали к сексуальным прегрешениям — такого не припомню, чего не было — того не было.

Священник рекомендовал нам перед такими солдатскими вечеринками есть побольше мяса, чем жирней — тем лучше, или сырой фарш и хорошую свиную колбасу — перед выпивкой надо, мол, уплотнить желудок надежной «прокладкой», что позволит избежать опьянения и тем самым уберечься от последующих нравственных опасностей. У меня и сегодня пропадает всякий аппетит, едва вспомню в подробностях эти тошнотворные кулинарные наставления, кстати, не только совершенно безграмотные с медицинской точки зрения, но и практически по сути невыполнимые в силу их вопиющей наивности: где, скажите Бога ради, несчастный новобранец призыва сорокового или сорок первого года мог раздобыть мясо — да еще в таких количествах?!

Затем последовало, — прошу простить, но шлюхи действительно были на первом плане, — подробное разъяснение о гнусных повадках этих бесстыжих бестий; ему самому, — рассказывал священник, — в первую мировую довелось служить ординарцем у одного беспутного капитана и не однажды приходилось самолично доставлять «дамочек» на квартиру своего командира; видимо, ему ни разу даже в голову не пришло отказаться от выполнения подобного приказа (хотя это было вполне возможно даже с юридической точки зрения, но, надо понимать, приказ начальства — закон для немецкого католика) — вместо этого он теперь расписывал нам тактические уловки, с помощью которых ему удавалось противостоять наглым заигрываниям этих опасных особ. Он говорил с нами открыто, «с солдатской прямотой», и прямота эта была достаточно омерзительна.

Потом был совместный обед и последовали новые наставления, суть которых сводилась к тому, чтобы призвать нас к храбрости и соблюдению армейской дисциплины, все это по излюбленному шаблону: католики всегда в первых рядах, мы не какие–нибудь слюнтяи! Ах, мой юный друг, два, нет — три царства за священника29, который найдет в себе мужество защитить слабого, трусоватого, плоскостопого, наконец, просто неуклюжего от этой физкультурной идеологии немецкой нации30! Напоследок снова был помянут капернаумский воитель, потом подали кофе. Вправду ли обслуживавшие нас девушки так похорошели, или мне это просто казалось после восьмичасового заточения в монастырских стенах?

Потом нас наконец отпустили. Ни слова о Гитлере, ни слова об антисемитизме, о возможных конфликтах между приказом и совестью. Духовно вооруженные до зубов, мы поплелись домой по унылой пригородной улочке.

Четыре года спустя я состоял переводчиком при военной комендатуре в курортном городишке во Франции, и одной из моих обязанностей была в высшей степени ответственная и благородная миссия: каждое утро, что–то около девяти, отправляться в бордель и забирать там вещи, позабытые ночью в этих тоскливых чертогах Венеры пьяными фельдфебелями, унтер–офицерами и чинами рангом повыше, — бумажники, кошельки, водительские удостоверения, а иной раз, бывало, и пистолет или заветный конверт с фотографиями любящей супруги и любимых чад. Сколь тоскливое зрелище являли собой эти маленькие курортные городки на французском побережье! Население большей частью эвакуировалось, огромные курортные отели гибнут в запустении, пляжи усыпаны битым кирпичом, в казино по игорным столам разгуливают крысы, устраивая карусель на рулетке; на убогом причале ни души, солдаты маются в бункерах, с тоской поглядывая на небо — не летит ли в сторону Англии почтовый голубь. Был специальный приказ этих «шпионских» голубей отстреливать — то–то было радости у измученных, одуревших от безделья и скуки вояк, когда голубь и вправду появлялся: палили из всех щелей и углов, грохот стоял, как на стрелковом празднике, — иногда, правда редко, даже попадали; перехваченные донесения, которые этим красивым птицам надлежало доставить в Англию, тут же лихорадочно расшифровывались в полковых штабах, но сообщалось в них почти всегда одно и то же: моральный дух противника подорван, в частях голод.

Через такой вот унылый, обезлюдевший городишко я и брел каждое утро с карабином за спиной в казарму любви, дабы подобрать трофеи, оставленные на поприще утех славными воителями Венеры всех званий и степеней; пожилая дама с оплывшим лицом ставила передо мной чашечку кофе, а сама по скрипучей рассохшейся лестнице поднималась наверх, откуда вскоре слышались сердитые, раздраженные голоса усталых после бессонной ночи девушек. В баре, где я обычно дожидался, согревая ладони кофейной чашкой, было еще не прибрано; ранним утром зрелище многое повидавшей за ночь питейной стойки — надо ли мне Вам его описывать? Ждать иной раз приходилось долго, я тогда шел на кухню и наливал себе вторую чашечку кофе, — мне такое самоуправство дозволялось, ведь мы с мадам почти подружились, — а если очень везло, мне удавалось дождаться прихода уборщицы, молодой крестьянки из соседней деревни, и один вид ее лица, разгоряченного поездкой на велосипеде, ее ладной, крепкой фигуры, один взгляд ее чистых светло–серых глаз согревал мне сердце; я помогал ей составлять стулья на столы, вычищать пепельницы, таскал ей воду — моя подорванная мораль укреплялась от сознания того, что среди всего этого хаоса и разброда я могу сделать хоть что–то осмысленное: составить стулья, вычистить пепельницы, натаскать воды, да еще для столь миловидной молодой особы. После, когда мадам, спустившись вниз, вручала мне утерянные вещи, мы втроем садились пить кофе, рассуждая о различиях между практикующими и непрактикующими католиками31: Жермена, молодая крестьянка, как и я, регулярно ходила в церковь, а мадам нет. Иногда к нам спускались две–три девушки, которым уже не удалось заснуть, и мы всей компанией завтракали, после чего, пока Жермена продолжала уборку, а мадам шла подсчитывать выручку, я, прихлебывая остывающий кофе, играл с девушками во что–то вроде «братец, не сердись» или мы, покачивая головами, разглядывали семейные фотографии ночных клиентов: бог мой, вот эта простушка, жена школьного учителя, с прелестной дочуркой на руках, неужели только для того и снялась на веранде, чтобы продемонстрировать своему супругу–лейтенанту, какую шикарную блузку ей сшили из присланного французского шелка?

Нравственная опасность? Таковая, безусловно, была, но исходила она вовсе не от этих профессиональных обольстительниц. Я, кстати, так и не научился презирать клиентов подобных заведений, ибо совершенно не в состоянии презирать то, что по странному недоразумению принято именовать «плотской любовью», ведь и эта любовь — одна из сущностей святого причастия, и я питаю к ней то же благоговение, что и к неосвященному хлебу, который тоже частица тела Христова; разделение любви на так называемую «плотскую» и иную по меньшей мере спорно, чтобы не сказать недопустимо — и в той, и в иной неизбежно присутствует хоть крохотная примесь своей противоположности. Ведь мы, люди, создания отнюдь не только сугубо плотские либо, наоборот, чисто духовные, плоть и дух перемешаны в нас в разных, постоянно меняющихся пропорциях, и как знать, возможно, ангелы завидуют этому нашему свойству. К примеру, человек пишет письмо — занятие это иной раз сродни чувственному акту: лист бумаги, перо и руки, эти инструменты удивительной, а порой и тончайшей нежности. Некоторых шлюх я, правда, потом стал презирать — но не за их ремесло, а как презираешь священника, способного потешаться над истовостью веры своих прихожан. И если верны утверждения некоторых теологов, что в вине святого причастия растворен дух Бахуса и Диониса, то не логично ли предположить, что и таинство брака осенено дыханием Афродиты и Венеры? А коли так — тогда и так называемая «плотская любовь», заслуживает иного, отнюдь не столь грубого и презрительного к себе отношения.

Впрочем, в презрении к клиентам и Жермена, и мадам, и сами девушки проявляли столь редкостное и прискорбное единодушие, что вскоре их высокоморальные речи прискучивали мне уже через час, я тщетно надеялся услышать в них хоть намек на сострадание, но, так и не дождавшись, покидал заведение и шел заливать тоску вином.

Сострадал я и молоденькому офицеру инженерных войск, которому было поручено ответственное боевое задание: взорвать несколько отелей и детских пансионатов, поскольку они якобы ограничивали «сектор обстрела» в случае высадки неприятельского десанта. Где–то в наших штабных тылах, как призрак, орудовал некий генерал, — за время пребывания во всевозможных училищах, академиях и на прочих курсах военных наук он, судя по всему, кроме понятия «сектор обстрела» мало что усвоил. Вот и взлетали на воздух гостиницы, пансионаты, санатории, а славное немецкое воинство выказывало поистине муравьиное усердие, накануне взрыва подчистую растаскивая из этих зданий все, что можно вынести: постельное белье, одеяла и скатерти, детские игрушки, — под покровом ночи из обреченных строений разворовывалось все, а затем — в строгом соответствии с почтовым предписанием — разнималось на части допустимого к пересылке веса и объема; почтовые весы были в большой цене, так что спустя несколько дней прилежная рука немецкой домохозяйки где–нибудь в Померании, Вюртемберге или на Рейне, разложив на столе лоскуты наподобие детской головоломки, наново сшивала трофей, присланный с чужбины заботливым супругом.

Служить орудием разрушения — что может быть нелепее и абсурдней? Тут уж не спасет никакое «трагическое сознание». Нравственная опасность? Таковая, безусловно, была, и заключалась она в почти полной бессмыслице подобного времяпрепровождения: месяцы, годы тянуть одну и ту же одуряющую лямку — да тут счастьем покажется составлять для Жермены стулья, вычищать пепельницы и играть с полусонными бордельными девицами в «братец, не сердись». Нравственные опасности, угрожающие солдату, действительно велики, но сексуальная опасность — наименьшая среди них, Вы уж поверьте.

Когда мне стало совсем невмоготу от тоски, я сказался больным, выискав себе болезнь, которая требовала поездки в Париж к врачу–специалисту; в Париже я купил книжку «Дневников» Леона Блуа32и, сидя на террасе кафе и вооружившись карманным словариком, одолевал страницу за страницей, пока в последнем из дневников не наткнулся на запись, датированную святым праздником Рождества 1916 года, которая начинается фразой: «Нам прислали гуся из Бретани…» — и несколькими строчками ниже прочел: «Удовлетворение мое было бы поистине безмерным, если бы знать с полной уверенностью, что в вечер нашей рождественской трапезы вся Германия подыхает с голоду». Это написано в 1916 году, в канун святого Рождества, в дни, когда моя мать с пятью детьми на руках и вправду была на волосок от голодной смерти, а прочитано в 1942, когда в Кёльне моя жена, мои родители, мои братья и сестры по нескольку раз на дню подвергались смертельной опасности; а вдруг проклятье Блуа сбудется, и все немцы действительно подохнут — если не от голода, то под градом вражеских бомб? Нет, не мог я поверить в коллективную вину всей немецкой нации — иначе бы дезертировал или нашел способ уехать в эмиграцию; а так я гулял теперь по Парижу, и немецкая армия была мне столь же чужда, как и французское население, чья враждебность производила впечатление убийственной именно потому, что распространялась на всех немцев коллективно — без исключений и различий; я заливал тоску вином, иногда на полчасика заходил посидеть в церковь, смотрел кино, а потом шел к себе в гостиницу и писал очередное длинное письмо жене, прежде чем лечь в кровать и еще долго ворочаться без сна. Нелегко мне было отречься от Леона Блуа, но не мог я понять и простить, не мог воспроизвести в себе эту ненависть, ненависть старого уже человека, — и я отрекся от Блуа той ночью в убогой парижской гостинице, один посреди враждебного города, где даже интеллигентные лица иных немецких офицеров были мне столь же чужды, как и холодная ненависть местного населения.

Нравственные опасности? Таковые, друг мой, безусловно существуют — в абсолютном отчаянии, в осознании полнейшей бессмыслицы подобного образа жизни. Выходы, впрочем, тоже есть: это культура, цинизм, шкурничество. Возьмем первый вариант — культурный: Вы принимаете любую ситуацию как данность и по возможности обогащаетесь духовно — осматриваете соборы и картинные галереи, строя из себя этакого странствующего сноба; тут есть свои бесспорные преимущества: Вы попадаете в хорошую часть, под начало вежливых и понимающих командиров из тех высококультурных и — без всяких кавычек — гуманных офицеров, которые умеют видеть и уважать в вас интеллигентного человека. Следующая стадия — цинизм — уже на ступеньку откровеннее: Вы с наслаждением отдаетесь превратностям судьбы, предоставив волнам истории нести Вас куда им вздумается: из роскошной ванной богатой парижской квартиры — в смертоносную бойню, какой была война в России. Вы непроницаемы для всякой боли, не позволяете себе страдать, а на страдания других взираете со спокойной и деловитой безучастностью владельца похоронного бюро, который, в конце концов, все же не убийца. Шкурничество: Вы наживаетесь на войне где и сколько возможно; нужен поистине рентгеновский взгляд, чтобы с достоверностью выяснить, сколько состояний нашей благоденствующей республики проистекает из этого источника: вагон швейцарских часов на вокзале в Амьене, два зенитных орудия, загадочным образом исчезнувших в Одессе, или те фиктивные строительные работы, которые некий смышленый фельдфебель годами поручал фиктивным строителям, начисляя за них отнюдь не фиктивное жалованье; жалованье выплачивалось исправно, его делили между собой все тот же фельдфебель и французские подрядчики. Есть, наконец, и еще один выход: самоубийство. Маленький бледный унтер–офицер с криво нашитыми лычками на погонах — утром часовой обнаружил его возле бункера, он лежал точнехонько на линии прилива, пистолет под боком, перед застывшим взором — серая, бескрайняя гладь равнодушного океана. Что он чувствовал в миг своей кончины, этот бледный преподаватель гимназии, наизусть шпаривший своего любимого Плавта33?

Дорогой М., не слушайте уверений, будто все это пустяки, будто нравственные опасности исходят лишь от бордельных красоток. Нравственные опасности грозят совсем иначе и с иной стороны. Сейчас вошло в привычку, чуть кто–то усомнится в нравственной позиции официальной католической церкви в Германии времен нацизма, тут же в опровержение перечислять имена католиков, мужчин и женщин, которые были казнены или томились в лагерях и тюрьмах. Но эти люди — прелат Лихтенберг, священник Делп и многие, многие другие34— они ведь действовали не по приказу церкви, а по велению иной инстанции, само упоминание которой стало в наши дни чуть ли не предосудительным, — по велению совести.

Помнится, Вы мне сказали, что одну из прослушанных Вами лекций читал некто майор Ш. Советую Вам: не верьте майору Ш. Он неплохой человек, он не выбрал бы ни один из перечисленных возможных вариантов: культура, цинизм, шкурничество, самоубийство. Я знаю майора Ш. больше двадцати лет: какимногие другие, он тоже распевал во главе своей колонны мальчиков «Пусть кровь еврея брызнет под клинком» и улыбался мне извиняющейся улыбкой, когда я встречал его на улице за этим доблестным занятием, и при том он был «оппозиционно настроен», то есть при случае где–нибудь в укромном уголке парка пел со своей группой «недозволенные» песни — «На том краю долины стояли их шатры» или еще что–нибудь в этом роде. Такие были времена, что даже это считалось актом невероятного мужества, — надо же было дать выход юношескому духу противоречия, пусть хотя бы в форме «запретных» песен, которые негласно дозволялось петь тайком, дабы этот дух не воспротивился чему–то более существенному: строевой подготовке, военизированным учениям на местности и т. д.

Майор Ш. — вполне добропорядочный католик, без всяких кавычек, просто у него есть кое–какие мелкие недостатки — короткая память, умеренный интеллект, — присущие всякому оппортунисту, но даже в оппортунизме своем он неповинен, это столь же неотъемлемая черта его натуры, как у другого человека, скажем, голубые глаза. Не слишком–то доверяйтесь жизнерадостному и беззаботному «критическому пафосу», который так привлекает Вас в речах майора Ш. — это вроде пения тех запретных песен, которые сами по себе, в сущности, были совершенно безобидны. Майор Ш., — я тем временем тоже имел удовольствие прослушать одну из его лекций, — неизменно начинает с критики бундесвера, дабы с ходу завоевать симпатию молодежной аудитории; такая открытость, что и говорить, импонирует, в ней есть вроде бы даже спортивный азарт; я был бы весьма разочарован, узнав, что Вы клюнули на эту удочку. Я знавал сотни таких, как майор Ш.: среди людей этого толка встречаются даже культурные экземпляры — однажды мне пришлось послужить чем–то вроде амурного посредника при молодом лейтенанте, от всего облика которого за три сотни метров исходил сияющий отсвет католического молодежного движения начала века; я должен был устраивать для него рандеву и на первых рандеву исполнять миссию переводчика, то есть воспроизводить по–французски весь его высококультурный треп — от и до, вдоль и поперек, от Гвардини до Эрнста Юнгера, от Ницше до Кароссы, от Мориака и Андре Жида вплоть до «ле Рейх»35; то была тяжкая работа, поверьте, в эти дни мне нелегко доставалось мое жалование обер–ефрейтора, которое я вечерами горько пропивал в укромном кабачке, где хозяин изливал мне свою коммунистическую душу. Нет, я вовсе не ощущаю за собой морального превосходства, дабы учинять здесь над майором Ш. нечто вроде запоздалой денацификации, я только перечисляю способы жизни, и не пристало мне судить тех, кто пошел по пути наименьшего сопротивления, активно и во всю глотку распевал «Пусть кровь еврея…», на том лишь основании, что сам я вел себя пассивно и ничего подобногонесовершал; не могу поручиться, что сумел бы сделать окончательные выводы, от меня этого, слава Богу, не потребовалось, — так что лично я, пишущий Вам эти строки, не имею за душой никакого морального кредита, кроме разве того, чисто механически–возрастного, что мне было пятнадцать лет, когда государство Ватикан первым установило дипломатические отношения с Гитлером, и двадцать восемь, когда я вернулся домой из американского лагеря для военнопленных.

Вас, конечно, удивит, почему я все это Вам пишу, а не рассказал в тот же вечер, когда мы познакомились в гостях у священника У. На то есть своя причина, и я не собираюсь о ней умалчивать: в присутствии священника У. мне претит говорить о вещах, которые я принимаю всерьез; я знаю священника У. больше двадцати лет, в ту пору мы с ним беседовали о Бернаносе и Блуа (причем священник У., как и все, за немногими исключениями, немецкие католики, с завидным постоянством и по сей день пребывает в заблуждении, считая Бернаноса левым католиком, чем доказывает только одно: что можно быть еще правее Бернаноса, — но это заблуждение, равно как и многообразные роковые его последствия, — тема особого разговора). Уже тогда священник У. замечательно умел рассказывать самые смешные анекдоты про генеральный викариат36, и, разумеется, мне, молодому человеку, было лестно их слушать, — я как бы приобщался к сонму посвященных и особо привилегированных лиц. Но анекдоты про генеральный викариат (они, кстати, за истекшие двадцать лет очень мало изменились) — это примерно то же самое, что для майора Ш. — его юношеская увлеченность «запретными» песнопениями или его сегодняшняя «критика» бундесвера; не обманывайтесь на сей счет — когда дело доходит до принципиальных вещей, эти люди обнаруживают редкостную увертливость. По–своему я даже ценю священника У. — он остроумен, обаятелен, неплохо разбирается в литературе, предлагает гостям превосходные вина и отличные сигареты, и поверьте, все эти вещи я очень даже умею ценить, но не более чем они того заслуживают, то есть — как сопутствующие; но при моем ремесле требуется умение наблюдать, и я наблюдаю за священником У. вот уже больше двадцати лет, пытаясь совместить его образ с долей того отчаяния, которое, должно быть, испытал бледный молоденький унтер–офицер, когда застрелился в предрассветном тумане, уставясь на серую, бескрайнюю гладь равнодушного океана; или хотя бы с долей шкурничества того интеллигентного фельдфебеля, который на войне наживался. Я, безусловно, многое ценю в священнике У., но разговаривать с ним мне неинтересно; лучше уж я побуду дома и сыграю с детьми в «братец, не сердись».

Немецкие католики — а священник У. до известной степени типичный их представитель — десятилетиями не знают иных забот, кроме забот о совершенствовании литургии и о воспитании вкуса; занятия, что и говорить, весьма похвальные, но я спрашиваю себя, хватит ли этого в качестве алиби для одного, а то и для двух поколений? Стало хорошим тоном, чуть ли не идейной платформой ругать на чем свет стоит генеральный викариат, епископов, вообще клерус (причем именно клирики усердней других изощряются в ругани), но умонастроения, изъявляющие себя во всех этих модных повадках, ничуть не серьезней, чем фрондерство шкодливого гимназиста, потешающегося в компании однокашников над своим классным руководителем. За этими детскими шалостями священника У., как и многих других католиков, скрывается безысходное отчаяние: литература, образованность, литургия — все это только средство заглушить угрызения совести; ведь все они достаточно проницательны и умны, чтобы понимать, сколь пагубно почти безраздельное слияние церкви с ХДС, ибо слияние это чревато гибелью теологии; читая сегодня высказывания теологов по политическим вопросам, не испытываешь ничего, кроме неловкости, потому что произносятся все эти высказывания исключительно с оглядкой на Бонн — за каждой фразой только угодливое ожидание покровительственного похлопывания по плечу.

Так что, дорогой М., можете спокойно высказывать в гостях у священника У. любые сомнения в догме о телесном вознесении Девы Марии37; в ответ Вас деликатно поправят, Вам с мягкой укоризной изложат чрезвычайно тонкое, ловкое — без сучка, без задоринки — теологическое толкование; другое дело, если Вам взбредет на ум высказать сомнение в (негласной) догме о безупречности ХДС, — тут священник У. почему–то сразу занервничает и с него вмиг слетит вся его деликатность. Вы можете спокойно перевести разговор на богоявление Христа Святому отцу — Вам любезнейшим образом разъяснят, что Вы вовсе не обязаны в это верить; но стоит Вам усомниться хоть в одном из речений Святого отца38, которое способно оправдать возрождение германской армии, разговор опять–таки примет крайне неприятный оборот. А еще в доме священника У. Вы сведете знакомство с рядом весьма любезных и обходительных либералов старого и нового призыва, которые, пройдя через очистительное горнило ХДС, «снова обрели себя в лоне церкви». Разумеется, ни в какую «мистику» эти люди не верят, но на Пасху и на Рождество (на Троицу нет, слишком хороша в июне погода) они ходят на безупречное, совершаемое по всем канонам литургии богослужение в безупречную, по всем канонам древней архитектуры отреставрированную церковь (старинную, по меньшей мере XIII век!) и все решительней склоняются к мысли, что «это совсем не такое уж зряшное дело». Вопрос, действительно ли человек верует, становится в обществе непростительным фо па; вопрос, соответствуют ли убеждения человека его публичным высказываниям, воспринимается как детское недомыслие. Таких вопросов «просто не задают», это все равно что закапать красным вином белую скатерть. Мы живем в стране оппортунистов, ну а юношеский дух противоречия — для него всегда можно подыскать отводной клапан.

Когда у нас обсуждался вопрос о возрождении германской армии, правление Союза немецкой католической молодежи выпустило в свет небезынтересную брошюрку; сочинитель ее делится своими мучительными раздумьями о том, какими «формальными параметрами» должен обладать молитвенник будущего немецкого солдата; по его мысли, «необходимые гибкость и прочность» молитвенника следует обеспечить за счет «тончайшей бумаги и эластичного переплета». Вот они — типичные заботы немецких католиков! Тут что ни слово — то перл, и чуть ли не каждое достойно отдельного памфлета: «прочность», «гибкость», «тончайшая бумага», «эластичный переплет»! В России мне довелось видеть слишком много смертей — на боевых позициях и в лазаретах, и я не могу воспринимать эту фразу иначе, как чудовищное надругательство, корни которого я вынужден возводить все к той же озабоченности немецких католиков проблемами вкуса. Перед лицом смерти, которую приняли братья и сестры по вере, которую, возможно, претерпели увезенные в Освенцим соседи и соученики сочинителя, лишь официально заверенный врачами документ о его слабоумии способен заставить меня ему эту фразу простить, что, однако, ни в коей мере не сняло бы ответственности с правления Союза немецкой католической молодежи, раз уж оно способно доверить написание подобной брошюры слабоумному; между тем два миллиона членов Союза, судя по всему, встретили ее публикацию без малейших возражений, и ни одному из пастырей душ, видимо, и в голову не пришло, сколько поистине дьявольского коварства таит в себе одна эта фраза; к физкультурной теологии у нас, значит, добавилась еще и книгоиздательская. Что ж, подождем, пока в один прекрасный день не потребуют себе специального молитвенника дантисты, графики, изготовители искусственного меда…

Не пекитесь о своем молитвеннике, дорогой М., и никогда не подпевайте тем, кто так любит ругать и вышучивать генеральный викариат и епископов: это недостойно ни Вашего ума, ни Вашей серьезности; принимайте угощения и вина священника У., его навык остроумно поддерживать беседу, его непринужденные и толковые рассуждения о литературе — принимайте все эти приятности, как они того заслуживают, то есть как изящную безделицу, но ради Бога, не принимайте их слишком всерьез и не ждите надежных советов по части нравственных опасностей, которые, конечно же, Вас не минуют. Для меня, когда я был в Вашем возрасте, первостепенной нравственной опасностью стал договор, который Ватикан первым из государств заключил с Гитлером; это дипломатическое признание повлекло за собой куда больше последствий, чем если бы сегодня, допустим, Бонн заявил о признании Восточного Берлина. Вскоре после заключения этого договора между Ватиканом и Гитлером стало особым шиком идти к причастию в форме СА, да, это стало шиком и даже модой, но дело не в шике и моде, дело в том, что тут обнажилась своя логика: сходив в форме СА к святой мессе, можно было спокойно отправляться на службу и распевать «Пусть кровь еврея (русского, поляка) брызнет под клинком…». Тридцать миллионов поляков, русских, евреев приняли смерть в те годы, дорогой М. Нравственные опасности? Им несть числа, стоит только начать думать, а по Вашему лицу я понял, что от раздумий Вам никуда не уйти. И от эластичных переплетов тут толку ни на грош, а тончайшая бумага, возможно, осчастливит Вас лишь тем, что замечательно годится на самокрутки: какая–никакая, но все–таки польза, ибо я надеюсь, что несколько молитв, способных облегчить Вам душу, Вы знаете наизусть. Только не доверяйтесь тому бодряческому оптимизму, тому беззаботному молодецкому энтузиазму, которым лучится физиономия Вашего будущего высшего военачальника — министра обороны, а если теологи начнут талдычить Вам об оправданной обороне, проявите дотошность и спросите у них: а нельзя ли привести конкретные исторические примеры оправданной обороны? Или так: а какие предпосылки делают оборону оправданной? Или еще: кто и когда определяет, где начинается оборона и кончается нападение? Может статься, Вы будете кружить над Европой в элегантном самолете с атомной бомбой на борту и в Вас заговорит вдруг голос той инстанции, само упоминание о которой стало в наши дни предосудительным, — голос совести. Да, совесть тоже очень громкое слово, я знаю, и инстанция, которая этим словом обозначается, зависит от неисчислимого множества непредсказуемых обстоятельств, но помните: именно к голосу этой инстанции прислушивались те, кто решился оказать Гитлеру сопротивление, и они знали, на что идут и какой ценой придется расплачиваться, и еще — если весьма приблизительное и в сущности дурацкое разделение на «правых» и «левых» вконец собьет Вас с толку, помните вот о чем: эти люди пришли в Сопротивление как из крайне левых, так и из крайне правых, а сентиментальная болтовня насчет «безродных левых»— особо подлый вид лицемерия, ибо есть и «безродные правые», которые точно так же не примыкают ни к какой партии; их дух запечатлен в некоторых из тех смельчаков, что 20 июля предприняли отчаянную попытку уничтожить Гитлера39. Вся эта болтовня насчет «правых» и «левых» тоже не что иное, как увертки. Игра в правых и левых напоминает футбол, только ворота наглухо заколочены досками; а еще политики бесподобно наловчились играть в милую детскую игру под названием «деревце» — кому не повезло, кто не успел занять свое «деревце», тот «вылетает» — вот тут–то он, прикрыв лицо ладошками, и пускает слезу, объявляя себя «безродным» или оппозиционером. Политика в наши дни — штука жесткая, зато теология явно обмякла. Ересей больше нет, теологи вовлеклись в политические игрища и беспомощно тыркаются между заколоченными воротами. Аденауэр40— католик, Штраус и иже с ним — тоже, куда уж дальше ехать?

И вправду, ехать нам дальше некуда, да мы, похоже, и не хотим. Зато у нас теперь вдосталь времени, чтобы предаться излюбленному национальному спорту: мы истово строим, посвящаем себя дальнейшему развитию вкуса и совершенствованию литургии, тешимся эластичностью гибких и прочных переплетов. Когда мы, интеллигентные католики, бываем в своем кругу, к которому непременно принадлежат и отдельные духовные лица, мы вышучиваем генеральный викариат, потешаемся над епископами, — это же наши сладости, наши конфетки для посвященных, и здесь, в своем кругу, можно даже позволить себе в меру двусмысленную остроту, не подвергаясь при этом нравственной опасности; мы снисходительно посмеиваемся над проповедями, которые — что поделать — приходится выслушивать во время святой мессы, и при этом уверены, что к нам–то они никакого отношения не имеют, — а к кому, позвольте спросить, они тогда имеют хоть какое–то отношение? Чем тогда живут простые смертные, не удостоенные приобщения к этим снобистским конфеткам и к последующему желудочному расстройству, которое, судя по всему, становится главной темой в разговорах между «интеллигентными католиками»?

Будьте воздержанны, дорогой М., не дайте себя обкормить этими сладостями — критикой, анекдотцами, разговорчиками о литературе. Иначе вскоре Вы непременно почувствуете, как бунтует Ваш желудок, требуя хлеба, а не пустопорожних рассуждений о социологии, политике и культуре, которыми нас потчуют все кому не лень; желудок бунтует, а мозг жаждет, до изнеможения жаждет ясности и определенности, ибо людям нужно осознавать непреложность обязательств, но слышат они лишь пустые и необязательные словеса. А уж если Вам хоть разок выпадет сомнительное счастье прослушать одну из «современных» проповедей, скроенных по последней моде очередным умельцем риторической кройки и шитья, насладиться этой жестикуляцией, этой вымученно многозначительной мимикой, этой словесной мишурой, чтобы не сказать шелухой (все это по многу раз отрепетировано перед зеркалом и наговорено на магнитофон, прежде чем внедриться в Ваши уши, прежде чем поразить Ваши глаза, прежде чем Вас «пронять»), — тогда Вы очень скоро испытаете еще более сильные ощущения — позывы тошноты, ибо от этого просто с души воротит. Так что радуйтесь любому священнику, который еще способен хоть разок запнуться. Не хлебом единым жив человек41, но то, что помимо хлеба — Слово — ему, к сожалению, дают слишком редко, и однако же много, на удивление много людей взыскуют Слова, такого же простого, как хлеб, Слова, что было в начале и пребудет в конце.

Нравственные опасности, и притом немалые, действительно грозят Вам, дорогой М.; ибо та — совершенно незаслуженно порицаемая — инстанция, что зовется совестью, все равно заявит о себе; и горчайшая из всех тягот солдатской жизни — отупение, о чем Вас, конечно же, забыли предупредить, — все равно подстережет Вас независимо от вида оружия и рода войск. Не верьте стандартным посулам и утешениям, которые Вам будут подсовывать, — всем этим словесам об увлекательной сложности современной военной техники, об армейской физической закалке, а тем паче о духе боевого товарищества, который обожают демонстрировать люди вроде майора Ш., — ободряющее похлопывание по плечу за кружкой пива и снисходительное: «Да брось ты, ерунда все это!» Не ходите на богослужения, которые регулярно совершает дивизионным священник; в конце концов, никто ведь не организует специальных богослужений, допустим, для зубных врачей, а двое высокорослых причетников в военной форме — всего лишь небольшой оптический спектакль, без которого Вы легко можете обойтись; вообразите аналогичное мероприятие в гимнастическом союзе — оно выглядело бы смешно, в лучшем случае — всего лишь трогательно; но армия — это не гимнастический союз, ей вверен страшнейший из всех уделов, она владычица Смерти, распорядительница миллионов людских судеб. Если же Вам нужны образцы для подражания — им несть числа, возьмите любой, например, маленького еврейского мальчика, безыменного, из галицийской деревни, которого прямо из песочницы с игрушками потащили в вагон, а потом на платформе в Биркенау вырвали из рук матери и — невинного младенца — убили на месте. Или если Вам нужен пример иного рода, пример поступка, — пусть это будет граф Шверин фон Шваненфельд42, который на заседании чрезвычайного народного суда, когда на него орал Фрайслер43, тихим и отчетливым голосом ответил: «Я думал об этих бесконечных убийствах». Христианин и офицер, он связал свою судьбу с людьми, которые и по происхождению, и по политическим убеждениям были полной его противоположностью, — с марксистами и профсоюзными деятелями; дух этого братского союза не сохранился, не вошел в нашу послевоенную политическую жизнь; у нас могла быть своя традиция, вот эта, но не похоже, чтобы ее удалось совместить с современной политикой — здесь теперь задают тон супермены, примитивные тактики, доблестные мужи, начисто лишенные памяти, витальные здоровяки, не желающие «оглядываться назад» и предаваться пороку, называемому размышлением и именуемому у них не иначе как «бесплодными умствованиями», опиумом для «пресловутых» интеллигентов; со спокойной душой храните в себе способность к умствованию, освободите для нее один из участков Вашего сознания и постарайтесь понять отчаяние того маленького унтер–офицера, который не смог вынести поступь истории.

Многих католиков в Германии скоро будет объединять с их братьями и сестрами во Христе только одно — вера; да–да, Вы не ошиблись, я так и написал:только;ведь в мире уже нет места для религиозных противоречий, остались одни политические, и даже религиозные поступки, акты совести, обречены на ярлык поступков политических: грядут тощие годы44, ибо теологи отказывают нам в том ином, — в Слове, — чем мы живы, а будет ли у нас завтра хлеб — это и подавно неясно. Нас принуждают жить политикой, а это весьма сомнительная пища: тут, в зависимости от тактических соображений, сегодня дадут конфеты, а завтра — жиденькую баланду; печь же себе хлеб и печься о Слове мы должны теперь сами.

Сердечно обнимаю Вас.

Ваш Генрих Бёлль

1958