Хранить вечно. Перевод С. Фридлянд385
Послесловие к «Хранить вечно» Льва Копелева
При чтении этой книги, в которой есть черты «Симплициссимуса», нельзя ни на минуту забывать девиз:Хранить вечно.Так выглядела стандартная пометка на всех судебных актах, касающихся преступлений по статье 58, статье о государственных преступлениях. А после этой пометки идет личная, от автора: «Это — история одного «дела» и вместе с тем — попытка исповеди». Книга начинается также с заголовка: «Первые дни вечности», а ее заключительная глава носит название: «Вечность продолжается».
Если уже само понятие «вечный» и «вечность», как Лев Копелев толкует вполне конкретное бюрократическое указание «вечно», лежит за пределами всех и всяческих марксистских категорий и знаменует собой вполне неожиданный поворот к метафизике, то вся книга в целом сулит еще больше неожиданностей. Между этими двумя заголовками располагается объемистый компендий и бестиарий, находят отражение различные процессы один в другом, один поверх другого, процессы в двойном смысле этого слова: в смысле судебного разбирательства и в смысле процесса развития, и это, последнее, тоже надлежит понимать в двойном смысле: процесс властей Советского Союза против автора и процесс автора против Советского Союза; развитие Советского Союза, развитие автора и развитие общества и сознания на разнообразных, практически на всех уровнях советского общества, от проституток и воров до генералов и прокуроров.
Во время чтения не следует также забывать, с чего все началось у этого майора Копелева, убежденного коммуниста, который никогда не смешивал убежденность и догматизм, уж подавно не отождествлял одно с другим, именно на этом споткнулся и был обвинен в отсутствии у него партийной твердости. История начинается в 1945 году при взятии первой немецкой провинции, Восточной Пруссии, армией, в составе которой был и Копелев. Он становится непосредственнымсвидетелемсобытий, которые не только входят в противоречие с егосоциалистическойсовестью и инстинктом, но для которых вообще нет оправдания ни в одной из марксистских теорий. Он протестует и в результате становится жертвой доноса. «Спасал немцев и немецкое имущество, а также проповедовал сострадание к немцам». Прежде чем процитировать решающее место из первой части книги, которая определена этим конфликтом, я хотел бы привлечь внимание к тому обстоятельству, что данная проблема не только немецко–русская, не только национальная, пусть даже для обеих сторон она превратилась в национальную сверхчувствительность. Как бы то ни было, и Федеративная Республика Германия, и Германская Демократическая Республика играют определенную роль в международной политике, при этом важно сознавать, что многие обстоятельства немецко–русского сближения развивались поверх Германской Демократической Республики и минуя ее. Нельзя понять развитие и возникновение, нельзя понять политику двух этих государств, не зная, что одно из них, ГДР, попросту отрицало или замалчивало те процессы, которые привели к суду над Копелевым, тогда как другое, Федеративная Республика Германия, почти всегда обходило предысторию, войну против Советского Союза с его неисчислимыми жертвами (одних убитых двадцать миллионов) и начинало думать и реагировать лишь с событий, имевших место при занятии Германии. Если еще раз вернуться к тому, как звучало выдвинутое против Копелева обвинение, как возник донос и выглядели проходящие через всю книгу действия против него, можно понять, какуюинтернациональнуюзначимость приобретает данная проблема, поскольку именно из–за этих событий в Восточной Германии в 1945 году в умах многих советских интеллигентов начался известный процесс переосмысления, который важен, интересен и мучителен для внутреннего развития Советского Союза и тем самым — для всего мира; понять можно и то, почему этот процесс переосмысления систематически подавлялся или, правильнее сказать, почему его разбору всячески препятствовали. Аналогичный процесс либо происходит, либо подавляется во всех социалистических странах, и не только обращение с немцами после 1945 года, но и обращение со всякого рода предателями и «предателями».
В большинстве стран, которые были вовлечены во вторую мировую войну, она, едва разразившись, замедлила или вообще прервала уже происходящее там развитие, и повсеместно возникло «необходимое» единство, заключавшееся в том, что сперва надо победить внешнего врага, а уж потом заняться внутренними проблемами. Для большей части земного шара было неожиданностью, почти шоком, когда вскоре после конца войны Черчилль не был переизбран на пост премьера; мне представляется, что внутреннее преобразование Советского Союза уже давно назрело, еще до того, как эта проблема обрела персональное воплощение в таких понятиях, как сталинизм и десталинизация. Эпохи при диктатурах неизменно завершаются либо смертью, либо свержением диктатора; периоды в парламентских демократиях кончаются поражением на выборах. А если говорить о России и Советском Союзе, здесь надо добавить еще кое–что: страх перед всем иностранным и боязнь презрения со стороны иностранцев. По сей день, спустя тридцать лет после конца войны, советские войска в ГДР, к примеру, живут почти в полной изоляции от местного населения. Взаимопроникновение царит лишь в интернационале интеллигентов. Из русской литературы, равно как и из западной, можно прочитать, из нее можно вычитать, сколько там было взаимного восхищения, влияний, а также и недоверия, ненависти, страха — взаимный перепад неприятия, высокомерия и восхищения, и я считаю одним из важнейших выводов в признаниях Копелева, что он истинный интернационалист, которого любовь к Советскому Союзу, к России и преклонение перед ней, его глубокое знание великой русской литературы ни на мгновение не может побудить к восприятию других народов и их культур скопом, в традиционных, а то и вовсе навязанных какой–нибудь пропагандой клише. В конце концов, он был на германо–советском фронте и участвовал в борьбе против фашизма как германист, как знаток немецкого языка, литературы и культуры, как просветитель. Удивительнейшую — и не только для немца — сцену находим мы в главе четырнадцатой, когда он пытается познакомить немецких военнопленных с их собственной культурой, о которой они мало что знают; он рассказывает немцам, чем еще была Германия помимо Гитлера, он говорит им о Гутенберге386, Дюрере387, Кранахе388, Гольбейне389, о Гёльдерлине390, Гейне и Лютере, Канте, Лейбнице и Гегеле; и эта лекция, прочитанная пленным, станет впоследствии одним из пунктов обвинения против него как «прославление» буржуазной немецкой культуры. То, что он поминал также Брехта, Вайля391, Вайнерта, Зегерс и Тельмана, впоследствии вообще не будет упомянуто.
Копелев отлично знал, при каких условиях, набравшись какого опыта, Красная Армия вступила в Германию. «У нас в армии двадцать миллионов бойцов. Понятно, что среди них есть и какое–то число негодяев. К тому же многие наши люди очень ожесточены. Мы пришли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам, пепелищам… У нас в каждой семье жертвы».
Сопоставим с этим позицию непосредственного начальника и главного врага Копелева Забаштанского в разговоре с Копелевым: «Чтоб солдат, во–первых, ненавидел врага, чтоб мстить хотел, да не как–нибудь, а так, чтоб хотел все истребить до корня… И еще нужно, чтоб он имел интерес воевать, чтоб ему знать, для чего вылазить з окопа на пулемет, на мины. И вот ему теперь ясно–понятно: придет в Германию, а там все его — и барахло, и бабы, и делай, что хочешь! Бей вщент! Так, чтоб ихние внуки и правнуки боялись!..» Копелев: «Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?» Забаштанский: «Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко? Ведь Гонта своих — понимаешь, своих власных — сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. Но в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!»
После этой частиодногоиз многих диалогов между Копелевым и его командиром можно констатировать: превращение человека в человека социалистического еще не состоялось; человек, которому неведома месть и национальность, еще не возник. Человек, который не то чтобы «прощает», но в соответствии с марксистскими «максимами» способен «исторически думать» и сказать себе: эти люди, пусть даже многие из них фашисты, должны многому научиться, но они были подвластны собственному историческому процессу, и мы должны им доказать, что социализму неведома месть.
Копелев изображает далее страшные случаи, которые, к сожалению, соответствовали общей тенденции, и цитирует также приказ по армии командующего на данном участке фронта маршала Рокоссовского: «За мародерство, изнасилование, грабеж, убийства среди гражданского населения — военный трибунал, в случае необходимости — расстрел на месте». И даже встречались случаи, когда подобные преступления бывали наказаны, но это мало что меняет в общем отношении к немцам. И в рамках абсурдности оккупации представляется вполне логичным, что с единственным настоящим товарищем, членом нелегальной КПГ, которого Копелев встречает в Восточной Пруссии, обходятся точно так же, как и с остальной частью населения, и здесь я вижу еще один залог не только национального, но и международного значения книги Копелева. Задумался ли, осознал ли кто–нибудь из представителей коммунистических партий Запада и вообще из «левых» международной сцены, почему в Германии, имевшей некогда сильнейшую коммунистическую партию, на которую возлагались большие надежды, после 1945 года было наиболее слабое коммунистическое движение —несмотряна все и всяческое осознание безумия фашизма. Уж не оказался ли для оставшихся в живых и вернувшихся домой коммунистов этот наглядный урок куда более устрашающим, нежели весь проповедуемый антикоммунизм — и как много бывших коммунистов присоединили свой голос к этой проповеди? Может ли это обойтись без искажений, без судорог в стране, которая располагает специалистами не только в смысле сведущих людей, но и глубоких знатоков иностранной культуры и литературы? На свете был не один майор Копелев, было много германистов, и есть много советских интеллигентов, больше сведущих в истории и истории культуры страны, чем какой–нибудь интеллигент, который из этой самой культуры приезжает в Москву, где — не без смущения, надо сказать, — встречается с цитатами, анализом, точным знанием его собственной культуры. Знание и сознание величия собственной литературы и культуры придает советским специалистам высокое превосходство, побуждающее их быть сведущими в чужих культурах, и делает советского читателя редкостным книголюбом. Это знание, эта информированность и это понимание увеличивают стыд, а также чувствительность.
У немцев мало оснований упрекать советских граждан в конфронтации и в допускаемом толковании не слишком–то радостных исторических событий. Как народ, как единое целое, мы слишком охотно выпячиваем то, что с нами делалипосле1945–го, и слишком легко забываем то, что мы делали с другими до 1945–го; и если мы приемлем исповедь Копелева, тем паче, если мы хотим использовать или оценить ее с пропагандистской точки зрения, это значит, что мы проявляем по отношению к Копелеву такое непонимание, какое можно сравнить лишь с непониманием, проявляемым советскими властями. Должна быть восстановлена, сообща рассмотрена и проанализированаполнаявзаимосвязь; а этой цели книга Копелева может служить лучше, чем иные публикации. Его подход не есть критический пересмотр внутренних процессов в Советском Союзе, его рефлексия, за которой развертывается последовательный ряд других рефлексий, начинается с тогоисторическизначимого мгновения, когда Красная Армия впервые захватывает чужую страну и должна доказать, насколько она является социалистической и является ли вообще таковой. Что происходило в сознании солдат и офицеров Красной Армии после захвата Польши в 1939 году согласно пакту между Сталиным и Гитлером, как был преподнесен этот абсолютно «несоциалистический», чисто имперский акт, следовало бы проанализировать отдельно и в качестве психологической подготовки. В том, как поляки восприняли совершенный марксистами за компанию с фашистами четвертый раздел Польши (пятый был совершен уже после 1945 года), какие последствия он имел, как он и по сей день определяет традиционно плохие отношения между поляками и русскими, уже ничего не способны изменить братские объятия и поцелуйчики на аэродромах и вокзалах.
Копелев устраивает процесс над Советской Армией и Советским Союзом, вот из чего, собственно, состоит его повествование обвиняемого, который становится обвинителем, поскольку его упрекают в чем–то человечном и само собой разумеющемся согласно всем социалистическим теориям: в том, что он выступил против ненависти, насилия, мести, грабежа. Лишь когда он сам становится заключенным, этот процесс приводит его к осознанию проблематичности советской обвинительной и репрессивной политики, и с этих позиций он на свой лад занимается тем, что нам известно из других публикаций, посвященных эре сталинизма. Он русский — но он не русоцентрист, он не остается в пределах внутрисоветской проблематики, его толкает снаружи в центр, прямо на нее, и он рассматривает ее в интернациональной взаимосвязи, что и придает его исповеди международное значение.
Вся необозримая шкала абсурдных «проступков» и обвинений, советское общество, «вывернутое наизнанку» в тюрьмах и лагерях, где жертвы патологического недоверия либо ждут своих процессов, либо отсиживают свой срок: от генерала и прокурора до самого низа, до простого солдата или доярки, наглядно демонстрируется «бесклассовость» безумия. Здесь советская верхушка, все привилегированные слои, к которым может причислить себя и Копелев, оказываются лицом к лицу с собой и с невероятными судьбами своих менее обласканных жизнью соотечественников, здесь начинаешь понимать, какой страх царил в лагерях, в тюрьмах — и за их стенами. Здесь встречаешь Валю, которой дали семь лет за то, что она вынесла два мотка пряжи, другому дали пять за то, что он «хвалил технику врага». Здесь встречаешь прокурора, который заверяет всех в своей невиновности, как его заверяли многие, кому он раньше не давал веры. Любая разновидность политических заключенных: белые, красные, красно–белые, югославы, немцы, поляки, любая разновидность власовцев, любая разновидность предателей и стукачей и «стукачей» и «предателей» и уголовников, кого, в свою очередь, подразделяют на «настоящих», которые не занимаются стукачеством, и «неправильных», которые одновременно уголовники в законе и стукачи. Поистине джунгли, где никому не известно, кто — не важно с каких позиций — правильный. «На передовой, — говорит один, — солдат хоть знает, где враг, где свой. А тут везде шпана. Откуда чего ждать — не угадаешь». «Правильный» ли комендант лагеря — в смысле — убежденный социалист, о котором приблизительно можно себе представить, как он поступит в определенной ситуации, — или вор, скатившийся до «стукача», он правильный? Бывают сражения, даже настоящие войны между уголовниками, полууголовниками, группами уголовников против политических заключенных и всевозможные варианты коалиций. Даже представить себе нельзя, сколько здесь возможностей для всяческих переплетений и вывертов.
Не обходя вниманием людей и судьбы (которые все живо остаются у него в памяти, сдобренные его неуемным любопытством и невероятной порцией легкомыслия), жертвы не только доносов, но и ревности (в некоторых местах книги следовало бы написать на полях: chercher les femmes392!), Копелев соскальзывает из одного несчастья в несчастье еще большее, потом обратно, где чуть больше счастья или чуть меньше несчастья, и снова вниз, где меньшее счастье или большее несчастье (нельзя забывать, что это немцы явились причиной его несчастий, после того как сперва ввергли в несчастье его страну), и, описывая свой путь после ареста через различные тюрьмы, камеры, лагеря, скользит все дальше по наклонной плоскости парадокса, какой она может открыться лишь упрямому и несгибаемому интеллектуалу, и нет здесь иной моральной позы, кроме позы социалиста и марксиста, который не скрывает свои слабости, низкую дисциплину, опасную для жизни спонтанность, свою наивность и свое легкомыслие. Он изображает свои перепутья и одновременно, как «материалист», сознает их неизбежность. Так Копелеву приходится много страдать и много выстрадать, но его исповедь вовсе не есть хождение по мукам. Сам он не находится в центре своего повествования, и, однако же, он выступает в каждой фразе.
Не надо забывать: это пишет человек, который протестует против своего исключения из партии, который на собственном опыте испытал абсурдно лживую «корректность» большинства судебных разбирательств, с пухлыми папками дел, многочисленными показаниями свидетелей, причем вроде бы добрые друзья оказываются вдруг доносчиками, а другие, кого он недооценивал, вполне надежными людьми. Этим джунглям лживого формализма Копелев с помощью своей книги выносит обвинительный приговор, но все же — и в этом заключается главная неожиданность — Копелев отнюдь не Дон–Кихот и, соответственно, не Санчо Панса. Он бывает и тем и другим в одно и то же время, в нем, как и в Копелеве–человеке, каким я его знаю лично по многочисленным встречам и разговорам, сохранилась классическая раздвоенность, и я думаю, именно это и делает его особенно опасным, потому что он — в зависимости от времени — и то и другое. В этом смысле он и не «интеллигент», что означает: разумеется, да, но он понимает «народ», причисляет себя к нему, принадлежит к нему, понимает его язык и его проблемы, и, может быть, именно это делает его таким опасным. Идеологически, как теоретик, он Дон–Кихот без оговорок, он дискутирует и аргументирует согласно своему представлению об интернационализме, не прощает ничего, ровным счетом ничего, и делает это бесстрашно, неутомимо и с помощью логики против сверхмощных и сверхнудных ветряных мельниц, прямо в лицо безжалостно лишенным фантазии функционерам. В «личном плане» и он подвластен человеческим слабостям, в чем и признается; в своем почти метафизическом материализме он понимает, что значат папиросы — пусть даже всего несколько затяжек — для того, у кого долго не было курева, он помнит до сих пор и вспоминает снова и снова, что означает вода для жаждущего и хлеб для голодного; его Дульцинеи, а их мы встретим несколько— тоже отнюдь не плод платонической фантазии, напротив, они — чего он никоим образом не отрицает — существа из плоти и крови. Он не замалчивает ни одну из своих слабостей, он признает их (а порой даже раскаивается в них) — и, однако же, его исповедь не была и не есть попытка оправдания, она была и есть обвинительное заключение, все проблемы советского судопроизводства и системы наказаний раскрываются перед нами на примере судеб и судебных дел, одновременно их анализируют с марксистской, интернациональной точки зрения как интернационализм; и не только «гуманистически», но — и в этом очередная сторона «опасности» Копелева — но и гуманно. А то, что все это разыгрывается после 1945 года, после победоносного завершения войны, лишь доказывает весь объем недоверия.
Процесс против Льва Копелева имеет много предварительных стадий: допросы, одиночка, пересылка — задолго до первого официального разбирательства, и в ходе его исповеди становится ясно, из чего на самом деле состоит «новый человек», это как после хорошей смазки добротно работающий, функционирующий функционер, это образец аппаратчика, который между тем уже утвердился на международном уровне в сфере других идеологий, образец формалиста совершенно особого склада, который тотчас навешивает на обвиняемого ярлык формалиста, едва тот начинает ссылаться на свои права, но в то же время пускает в ход против него формализм функционера. Потому ли «папы римские» от культуры так страшно гневаются на «формалистов»? А вот то, что в конце концов оказывается роковым для Копелева, но одновременно и спасает его во время заключения: это его несокрушимая наивность, его юмор и ненасытное любопытство ко всем формам и проявлениям человеческого бытия, вплоть до пролетарских и даже уголовных, и ко всякого рода формам проституции: как чистым, так и смешанным. Вдобавок некое качество, которое, как нам представляется, имеет восточноевропейские корни, а может, возникает исключительно в лагерях: феноменальная память.
Некоторые главы представляют собой характерные этюды особого рода; в других читатель узнает, как бессмыслен, с экономической точки зрения, как абсурден рабский труд в лагерях, это доказывается неопровержимо, и к бесчисленным абсурдным измерениям присовокупляется тем самым еще одно: часто даже и с экономической точки зрения этот гигантский аппарат недоверия ничего не принес; далее — приветливый и общительный вор Федя с безмятежным спокойствием рассказывает о случае каннибализма. То, что, несмотря на официальное ханжество, в военные и послевоенные годы в Советском Союзе, как и в его лагерях, имели место camp–love393, зачатки permissive society394, служит для нас очередной неожиданностью, и что комнаты (очередная неожиданность), отведенные в лагерях для двадцатичетырехчасовых супружеских свиданий, использовались не только вэтихцелях, становится совершенно очевидно. Масштабы рокового развития в сторону полновластного господства функционеров также становятся очевидными: именно функционеры стремятся отделить народ от интеллигенции; а если они сразу выступают и как Дон–Кихот, и как Санчо Панса, как клир и как паства, это, пожалуй, и делает их столь опасными.
Но у копелевской исповеди есть еще одно измерение, о котором я говорю без уверенности, ибо его обозначение чревато двусмысленностью и является, пожалуй, одним из самых двусмысленных: это измерение религиозное. Если решительно взяться за слово «религия», оно все еще означает связь: в этой исповеди Копелева ясно проступает связь с человеком, с человеческим, со слишком человеческим и даже более того: новое, я бы даже сказал сакраментальное культовое учение об элементарных привязанностях человека, наверно и ставшее возможным лишь после опыта материализма и не исключающее признание материала, из которого состоит человеческое. «Святость» нескольких папиросных затяжек, изведанная им на собственном опыте, звучит из уст военнопленного капитана Кёнига как торжественный гимн, ибо для него курение означает больше, чем просто табак для страждущего: табак — это братство, милосердие, воплощенная любовь. Этот пленный немецкий капитан, который ни в чем не знал недостатка и жизнь которого — по его собственным представлениям и представлениям его среды — была жизнью «счастливчика», сделав несколько затяжек, становится почти францисканцем. Встречаются и другие ситуации столь же сакраментального свойства: раздача хлеба и воды, например, в Брестской тюрьме, происходящая под руководством и наблюдением Копелева: он становится жрецом, почти верховным жрецом хлеба и воды. Кто хоть раз сидел в лагере или в тюрьме, тоже вспомнит, какое значение, отмеченное абсолютным, почти святым доверием, приобретает раздатчик хлеба (кто не оправдывает доверия, совершает поистине святотатство). Копелев становится Иосифом из Ветхого завета395— и, возможно, качество раздачи в такие минуты важнее, чем количество: кстати, здесь мыслима совершенно новая интерпретация чудесного увеличения количества хлебов (ибо к хлебув придачудается братство и милосердие, каковые тоже делают по меньшей мере относительно растяжимым понятие насыщения). В эту ночь в Брестской тюрьме происходит и нечто более значительное: тут выпадают такие «мгновения», которые порой затягиваются на целых полчаса, когда охранники и арестанты становятся едины. «И теперь видно, что все же они — крестьянские сыновья… и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, что такое жажда (существует же некий Новый завет, где сказано, что голодные насытятся, а жаждущие напьются). Хлеб и вода — самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ». Потом, в последующих частях, нам встретится удивительное достопримечательное богослужение, совсем нецерковного характера, и совершают его тетя Дуня и дядя Сеня, причем вопрос, веровал ли человек прежде или верует и сейчас, был ли он атеистом илиявляетсяатеистом и сейчас, то есть переход от одного к другому, совершается в новой, по–братски милосердной человечности — разумеется, на тайной вечере имеется и свой предатель (в нашем случае его звать Степан). К этой, новой форме религиозности и сакраментальности можно, пожалуй, причислить и различные формы «сожительства», законного и незаконного, как изображает Копелев одно из них, полное нежности. Казалось бы, голый материализм достигает большего, гораздо большего, нежели абстрактное, начисто лишенное чувств святое учение, когда попутно за пределами справедливости, ибо речь все время идет о «неправомерных ситуациях», воспринимается братство и милосердие.
Религиозность Копелева не усвоена и не навязана, она выстрадана опытом — не как deus ex machina396, который все улаживает и настаивает на своей «легитимности». К этой новой категории религиозности я причислю также бунт женщин и нескольких инвалидов войны на одной железнодорожной станции, которые,вопрекиприказу охранников и функционеров и даже крича на них: «Вы здесь обжирались, а они были на фронте», раздают еду арестантам.
Исповедь Копелева рассказывает нам о множественных проявлениях бесчеловечности и одновременно свидетельствует о наличии глубокого, древнего запаса человечности, которая проявляется именно в этой сцене на железнодорожной станции.
1976

