Язык как оплот свободы. Перевод Е. Вильмонт49
Речь, произнесенная по случаю вручения премии имени Эдуарда фон дер Хейдта50в городе Вуппертале
Почести, оказанные мне сегодня в городе Вуппертале, заставляют меня, обрадованного и растроганного, обратиться к той единственной инстанции, которая вправе решить, по заслугам ли эти почести, а именно: к совести. Только, пожалуйста, не пугайтесь, что я здесь начну отрекаться от самого себя. Вероятно, я для этого уже недостаточно молод и еще недостаточно стар, и мне было бы мучительно прослыть скромником — я им не являюсь. Как и любого человека, признание меня не просто радует, а придает мне силы, и если я скажу, что подобные почести лишь относительно могут быть заслуженными, то должен еще присовокупить: относительно заслуженными они были бы в любом случае, так и должно быть, ибо это заложено в природе искусства— всегда находиться в стадии эксперимента. Я уверен, кое–чему научиться можно; писатель в конечном счете учится у самого себя, на собственном опыте, но именно эта уверенность, что «чему–то научился», усиливает впечатление, которое может подтвердить любой художник: учатся только ремеслу, раскрывают, так сказать, только собственные тайные помыслы и по возможности стараются заслужить что–то вроде звания мастера. И все–таки каждый художник знает — нельзя создать шедевр, сознавая, что создаешь шедевр. Ничто не может лучше объяснить нам, что же такое искусство, чем неудачные творения тех, кто носит или носил звание мастера. Тут удача от неудачи отстоит, как говорится, «на волосок», а мы знаем, сколь тонок волосок, это весьма ничтожный базис, и тем не менее почести, коих я сегодня удостоился, зиждутся на таком вот ничтожном базисе, ибо их удостоилось мое искусство. Тот, кто водит знакомство со словом, кто питает к нему страсть, в коей и я должен сознаться, тот, чем дольше он это знакомство водит, все больше впадает в задумчивость, ибо ничто его не спасет от сознания, до чего же двойственна суть слов в нашем мире. Едва произнесенные или написанные, они уже преображаются и взваливают на того, кто их произнес или написал, ответственность, всю тяжесть которой редко можно выдержать: тот, кто напишет или скажет слово«хлеб»,не знает, что он тем самым натворил— вокруг этого слова могут разразиться войны, начаться убийства, оно чревато тягчайшими последствиями, и тот, кто его пишет, обязан знать, какими последствиями оно чревато и на какие превращения способно. Если бы мы сознавали, какие последствия влечет за собой каждое слово, если бы мы взялись за изучение словаря, этого каталога нашего богатства, мы обнаружили бы, что за каждым словом стоит целый мир, и тот, кто орудует словами, кто строчит заметку в газету или пишет на бумаге стихи, обязан знать, что он приводит в движение миры, давая свободу двойственной сути слов: то, что тешит одного, может смертельно ранить другого.
И вовсе не случайно, что там, где дух воспринимается как опасность, во все времена первым делом запрещают книги, подвергают строжайшей цензуре газеты, журналы, радиопередачи; между двух строк, на этой крохотной белой типографской линии огня может быть заложено достаточно динамита, чтобы взорвать целые миры. Во всех государствах, где правит террор, слова боятся едва ли не больше, чем вооруженного сопротивления, и зачастую последнее бывает следствием первого. Язык может стать последним оплотом свободы. Мы знаем, что разговор, тайно распространяемое стихотворение могут быть дороже хлеба, которого требуют восставшие во время всех революций.
Таким образом, вам, видимо, будет понятно, что мне, свободному гражданину, в этом свободном городе оказана честь как человеку, который имеет дело со словами и апеллирует к инстанции, казалось бы ничего общего с искусством не имеющей: к совести, но не к той художественной совести, с которой художник каждый день сверяется в тишине своей каморки, не отделила ли уже пропасть шириною с волос его от его искусства, — нет, я обращаюсь к совести человека, как существа общественного. Слова действенны, это мы узнали на собственной шкуре, слова могут подготовить войну, могут спровоцировать ее, но не всегда слова могут установить мир. Слово, предоставленное бессовестному демагогу, чистейшему тактику, оппортунисту, может стать смертным приговором для миллионов людей: машина, формирующая общественное мнение, может стрелять словами, как пулемет пулями: четыреста, шестьсот, восемьсот в минуту; любая, слишком четко классифицированная группа сограждан может быть словом обречена гибели. Мне достаточно назвать одно слово: еврей. Завтра это может быть другое слово: атеист, например, или христианин, или коммунист, конформист или нонконформист. Выражение «если бы слова могли убивать» уже давно утратило сослагательное наклонение, давно перешло в изъявительное: слова могут убивать, и это вопрос совести и только совести, дать или не дать языку скатиться туда, где он может стать убийственным. Многие слова из нашего политического лексикона подвергнуты опале, которая как проклятие лежит на наших свободно и радостно растущих детях; я назову два: Одер–Нейсе, словосочетание, отданное на откуп демагогу или механизмам, формирующим общественное мнение, может оказаться куда более разрушительным, чем целые караваны грузовиков с нитроглицерином.
Вам, вероятно, покажется странным, что человек, известный как страстный поклонник языка, произносит здесь речь, содержащую, кажется, одни лишь мрачные политические прогнозы, выбирая при этом из прошлого и настоящего слова либо уже ставшие, либо могущие стать смертоносными, и словами же заклинает будущее. Однако политический акцент подобных заклятий и воспоминаний, все мои предостережения и угрозы исходят из знания, что политику вершат словами, что именно слова сделали человека объектом политики и заставили его претерпеть все беды истории, да, слова, сказанные, напечатанные; это исходит из знания, что средства, формирующие общественное мнение, общественный настрой, всегда пользуются словами. Все эти средства налицо — пресса, радио, телевидение, они, обслуживаемые свободными людьми, потчуют нас безобидной пищей, довольствуясь коммерцией, рекламой, развлечениями, но — ничтожный поворот рычажка власти, и мы убедимся, что безобидность этих средств была призрачной. Сегодня они расхваливают нам стиральные порошки или сигареты, но что может случиться, если они начнут с той же интенсивностью навязывать нам атеистов или христиан, конформистов или коммунистов или начнут вбивать нам в головы «Одер–Нейсе» — всего лишь слова?
Тот, кто чествует свободного писателя, подобно тому как сегодня чествует меня город Вупперталь, писателя и его произведения, тот чествует обещание, заложенное в самом искусстве, но чествует также и свободу и возможные заблуждения и глупости, могущие произрасти из этой свободы; но никогда эти заблуждения или глупости не будут убийственными, покуда язык и совесть еще неотделимы друг от друга, покуда не возникнет то шизофреническое состояние, когда человек, в распоряжении которого есть язык, это неимоверное богатство, станет довольствоваться жалкой монеткой, которую сильные мира сего имеют обыкновение платить в качестве гонорара каждому, кто заявит о своей готовности пустить по ветру слова, доставшиеся ему в наследство, каждому, кто между строк, на узенькой белой линии огня, оставленной наборщиком писателю, не заметит все то, чем может быть язык, наше самое великое естественное достояние, а он может быть дождем и ветром, оружием и возлюбленной, розой, ночью, солнцем, динамитом, братом и сестрой, всеми теми мирами, которые нам предлагает словарь, каталог нашего богатства. Писатель, кланяющийся сильным мира сего, предоставляет себя в их распоряжение, совершая тем самым наихудшее из преступлений, хуже воровства, хуже убийства. Для воровства и убийства есть определенные статьи, осужденному преступнику закон дает своего рода утешение: он понесет заслуженное наказание, определить меру этого наказания бывает труднее, нежели решить арифметическую задачку; однако писатель, совершивший предательство, предает всех тех, кто говорит на его языке, и получает свою кару не единожды, ибо он подчиняется лишь неписаным законам; не писаны еще те законы, которые затрагивали бы его искусство и его совесть; у писателя есть только выбор: или отдать все, что он может отдать в настоящий момент, или ничего, то есть промолчать. Он может заблуждаться, но в миг, когда он произносит то, что впоследствии может оказаться заблуждением, он обязан верить, что это абсолютная истина. Он не имеет права это свое заблуждение постоянно таскать в кармане как охранную грамоту, ведь тогда он оказался бы в отчаянно ложном положении, подобно человеку, который, прежде чем согрешить, уже знает, что он скажет на исповеди. И тут уж не годится диалектический трюк так называемой самокритики, которая, подчиняясь вечно меняющемуся перечню грехов, о которых следует рассказать на исповеди, сама себя упрячет в сумасшедший дом, где возможны любые фокусы. Подобная свобода не есть свобода шута. Шут, то и дело получающий оплеухи за свои наглые выходки от своенравного властелина, всегда выставляет напоказ знаки своего шутовства — колпак и погремушку. Он — личность, исполненная человеческого достоинства, сравнимая с тем, кто на мостках общественного мнения управляет собой, как марионеткой, всегда готовой совершить кувырок через голову. Существуют ужасающие способы попрания человеческого достоинства: побои и пытки, путь на эшафот, но худшим способом мне представляется тот, который как медленная болезнь овладевает моим духом и может принудить меня произнести или написать фразу, что не выдержит испытания в той инстанции, о коей я вам уже говорил: инстанция эта — совесть свободного писателя, который повинен в заблуждениях и небрежностях и будет повинен в них и впредь, который в тишине своей кельи, куда он не сможет ввести вас, должен разобраться в своем искусстве, искусстве писать черным по белому, не только в смысле издательской техники, но и в смысле более широком; свобода его не есть свобода шута, ибо даже его шутки, те редкие шутки, которые позволяет ему его язык, метят не во властелина и не могут быть оплачены пощечиной — пожалуйста, не надо никакой шутовской свободы, ибо писатель не терпит над собою земного владыки, пусть будет свобода, пределы которой лежат лишь в границах искусства.
В какой–то степени, которую сейчас, как и всякий раз, трудно определить, свобода это еще и материальная независимость, и потому я позволю себе принять дар, связанный с нынешними почестями, этот кусок свободы, не отягощенной никакими условиями: дар, пожалованный мне за уже созданное произведение, будет служить еще не созданным, и вручая его мне, вы тоже, как и я, идете на риск, которому подвержен любой художник. Ту честь, что мне сегодня оказана, я могу принять лишь в том случае, если посмею поверить, что она оказана мне не только как личности, но и — позвольте уж мне такое обобщение — как институции: институции свободного писателя, возможной лишь в свободном обществе, институции, которая, пользуясь словом, сама себе демонстрирует свое богатство и свое убожество. Не для собственного развлечения и не всегда с наилучшими последствиями для произведения, она может представить только то, что позволяет ей ее искусство. Утешение, ценнейший ингредиент нашей жизни, никогда не поступит на распродажу— оно так же не может быть дешевым товаром, как и безутешность.
Таким образом, этой премией вы поощряете и то общество, в котором еще возможны и свободный писатель и свободный художник. Я приношу вам сердечную благодарность и как человек, получивший здесь награду, и как представитель институции, что подчиняется неписаным законам, не признает над собой земных владык и словом охраняет и защищает достоинство человека.
1958

