Шолом! Перевод А. Дранова427!
Трижды — в 1969, 1972 и 1974 годах — я побывал в Израиле, где провел в общей сложности 30 дней — или 720 часов; минуты мне не хотелось бы подсчитывать, хотя в этом, может быть, и был бы определенный резон — ведь за все время моего пребывания здесь редко выпадали часы, а иногда даже минуты (да и то далеко не каждый день), когда я оставался безучастным к окружающему. Я завидую тем немцам, которые обладают способностью ко всему оставаться безучастными. Мне такое удавалось крайне редко — об этом необходимо сказать заранее, прежде чем я попытаюсь поделиться кое–какими впечатлениями от увиденного. И дело тут не в чувстве вины, испытываемом мною (иногда я просто завидую людям, в чьей виновности не приходится сомневаться), не в коллективной или индивидуальной вине — всему причиной сознание того, что я был не просто современником «окончательного решения», а современником–немцем, жившим в эпоху, когда с непостижимой основательностью осуществлялось массовое уничтожение людей, насколько до сих пор я мог судить об этом по книге X. Г. Адлера «Управляемый человек», наиболее крупному, убедительному и глубокому на сегодняшний день исследованию этого вопроса.
Мои израильские друзья пытались оправдать меня, так сказать, персонально — среди них были Эммануил Бен Гурион, произнесший приветственную речь во время моего первого визита, Эрнст Симон, Вернер Крафт и другие, с кем мне приходилось беседовать, — я ничего не имею против такого оправдания, тем более что оно ничего от меня не требует, не затрагивает глубин моей души, моей личности; по–моему, проблема заключается не в том, чтобы кому–то предъявить обвинение, провести расследование, объявить оправданным, чтобы кто–то был признан «виновным» или «невиновным», это не только моральная проблема, даже не только чисто человеческая, это даже не проблема свидетельства — это, в сущности, проблема сопричастности современников к преступлению; не исключено, что немало немцев, изо всех сил стремящихся оправдаться или быть оправданными, до сих пор так и не уяснили себе, современниками какой эпохи, какого времени они являлись; быть современником — не вина, поэтому не может быть и речи о каком–то отпущении грехов, о каком–то чистосердечном раскаянии. Когда меня попросили произнести речь по поводу международного конгресса в Йад–Ва–Шеме, где находится мемориал евреев, уничтоженных в Европе, я не смог произнести ни слова. Все происходившее произвело на меня столь сильное впечатление, что слова показались мне ненужными и бессмысленными.
Немецкую историю связывают с Израилем не только события, документальные свидетельства которых демонстрируются в Йад–Ва–Шеме, с ней тесно связаны и проблемы самого государства Израиль. Мне казалось, что Израиль — это страна, в которую люди должны ехать по своей воле, чтобы там работать, жить, осваивать землю, участвовать в общем деле. Слишком много евреев из Европы вынуждены были ради спасения своей жизни переехать в Израиль, стать изгнанниками, и боюсь, все арабское, все палестинское для них — чуждо, они остались в этой стране чужаками, и, быть может, этой–то отчужденностью и порождены некоторые проблемы Израиля. Покоя и безопасности, в которых Израиль так нуждается, он гарантировать не может — ни внутри, ни вокруг себя. Кто же сможет гарантировать и то и другое? Сами израильтяне относятся достаточно критически к политике Израиля. Среди арабов раздается очень мало критических высказываний в адрес политики арабских стран по отношению к Израилю. В Израиле предпринимается немало усилий, свидетельствующих о стремлении к пониманию и примирению — в философии, теологии, литературе. Если бы только эти свидетельства были приняты и расшифрованы (впрочем, некоторые из них никто и не зашифровывал), Эдом и Иаков428смогли бы ужиться в новом Иерусалиме.
Мне нелегко писать об Израиле. История его возникновения, его развития, его проблемы — общеизвестны, попытки их решить — вызывают споры как в самом Израиле, так и за его пределами. Я не ощущаю за собой ни прав, ни необходимых знаний, позволяющих судить о положении дел, предлагать какие–то решения — не говоря уже о том, чтобы становиться при этом в менторскую позу. Единственное, пожалуй, в чем мне не откажешь, — это мое неравнодушие, моя пристрастность.
Что меня больше всего взволновало и впечатлило в Иерусалиме, на Синае, на Масличной горе, на севере Галилеи — это почти везде та библейская стихия, образ которой — я сам не понимаю как — возник в моем воображении. Скудно и плохо иллюстрированные, с сокращенным текстом, урезанные, почти оскопленные школьные Библии никак не могли пробудить во мне этого образа; не могли этого сделать и университетские лекции по теологии, почти целиком посвященные проблемам апологетики429и предопределения. Библейская стихия обоих Заветов — видимо, именно слово Писания, созданные им картины породили этот образ, достаточно мощный, чтобы прорваться сквозь недомолвки адаптированных текстов. И образ этот, возникший во мне, не разделился на сыновей Иакова и сыновей Эдома, на бедуинов и пахарей, я находил библейские черты на дорогах, опоясывающих Синай, в лицах бедуинских девочек, вязавших, присев на корточки у обочин дорог, я находил их на Масличной горе. Меньше всего я нашел их в священных для христиан местах. Ни борьба, которая велась там за камни и места, за право посмотреть и право получить благословение, ни демонстрирование конфессиональных достопримечательностей и владений — ничего мне не говорили. Разумеется, я видел религиозное пылкое рвение паломников и глубоко уважал его — вот только разделить не мог: все это казалось мне тогда (да и сейчас кажется) чересчур демонстративным, совершаемым напоказ, и было слишком далеко от того, что породило во мне слово Библии. Мне все равно, где шел или стоял Сын Человеческий — здесь или там, на расстоянии четырех или пяти шагов, в каком точно месте он родился и умер; все это сделало предостережения одного из моих знакомых, желавшего оградить меня от разочарований, излишними. Детективная сторона евангельской истории, все эти чудеса, свидетельствующие о божественности Христа, никогда не трогали меня, а уж споры о каких–то там сантиметрах и метрах — и подавно.
Я не создан для этого, а на достопримечательности я реагирую лишь где–то на втором или даже третьем уровне восприятия. Конечно, я не только знаю, но и чувствую, что площадь вокруг Наскального храма430— неповторима, что она дышит простором и пространством — так же, как Красная площадь в Москве и Кремль дышат многоликой историей; но вот однажды мы очутились посреди поля, лежавшего между двумя арабскими деревушками, на том месте, где когда–то стоял (или мог стоять) Сихарь431, и рассматривали обломки стены, оставившие меня равнодушным, но когда мы наклонились и коснулись земли, мы увидели, что руки наши полны глиняных черепков, как будто кто–то засеял глиняными осколками эту каменистую пашню: черепки, кругом черепки, куда ни кинь взгляд, их было больше, чем камней, — и вот эта–то жатва, которую мы собирали с еще не ушедшего, еще продолжающегося прошлого, показалась нам более реальной, чем развалины, где велись реставрационные работы.
Какое множество людей жило когда–то здесь, где теперь на много верст окрест не встретишь обитаемого или пригодного для жилья здания; здесь, где когда–то находился (или мог находиться) колодец, у которого прелюбодейке в лицо было названо число ее мужей и любовников — и обещана живая вода. Сколько лет этим черепкам — полторы тысячи, две, три, ровесники ли они Иерихону или гораздо старше его? Я не предпринял ни малейшего усилия, чтобы выяснить это, — ни тогда, в Израиле, ни позже, мы просто насыпали несколько пригоршней черепков в пустой пакетик из–под хлеба, чтобы потом, дома, раздать эти сувениры из Святой земли: со следами земли, словно только что сотворенной, покрытые библейской пылью — почти исчезнувшее и все же нескончаемое, вечно длящееся прошлое. А Сихарь? Никто не знает, был ли такой город, и все–таки он существует.
Библейская жара в Хайфе: ощущение, будто ты посажен в калильную печь, жара на улице во много крат сильнее, чем в салоне автомобиля, палящее дыхание ветра, дующего из пустыни, и вновь Слово стало реальностью, воплотилось в жизнь, и вода, воды Израиля, стали не просто водами, а чем–то неизмеримо большим; то же самое происходит с жизнью, спасением, благодатью, водой и омовением ног и с хлебом — это уже не просто хлеб, а что–то гораздо более важное, чем обычный хлеб, каким его воспринимают (и воспринимали) люди. И Израиль — это уже не просто государство Израиль, а нечто большее — нет, не по размерам территории, по значению! Те, кто рвался, кто приехал сюда в самые первые годы, по зову сердца, ожидали найти здесь не просто современное государство со всеми присущими ему слабостями, ошибками, со всем его неразумием: они стремились обрести родину, а сейчас, похоже, многие вновь ощущают себя очутившимися в плену у государства. В чем совпадают эти понятия — родина и государство? Для израильтян, родившихся в Кёльне, у которых, как и у меня, от нестерпимой жары перехватывало дыхание, я был человеком, приехавшим «с родины», они ждали от меня немецких анекдотов, рассказов о Кёльне, прекрасном (если не прекраснейшем в мире) городе. Видимо, я казался им отщепенцем, чуть ли не предателем. Догадывались ли они, что Кёльн, переживший все то, из–за чего они вынуждены были отправиться в изгнание и чего большинство евреев пережить не смогло, уже давно не прежний «старый Кёльн»? Что и для меня он уже не может быть прежним? Я пытался объяснить им, что теперешний Кёльн — это уже не моя первоначальная родина, а третья или четвертая; что того Кёльна, который был их и моей прародиной, уже не существует — и не только потому, что он был разрушен; что я не могу — в отличие от отцов города, которые, щеголяя местным диалектом, демонстрируют напоказ всему свету свою кёльнскую самобытность, размахивая ею как знаменем, — кичиться своим кёльнским происхождением, своей «кёльнскостью». Что существует — помимо первого — еще и второй Кёльн, Кёльн военных лет, и третий — разрушенный, лежащий в руинах, как и четвертый — восстановленный Кёльн. Нет, что бы там обо мне ни говорили, твердо могу сказать одно — «добрым кёльнцем» мне не быть никогда, точно так же, как никогда не быть мне и «добрым берлинцем». Для меня в сегодняшнем Кёльне навсегда ушедшее, исчезнувшее реальнее сохранившегося — это школа (которой больше нет), булочная М. (она тоже исчезла) на П. — штрассе (где мы покупали булочки), кафе–мороженое (нет и его), а вот городской собор (существующий и по сей день), как и пасхальные песнопения, никогда не вызывал во мне подлинно теплого, родственного чувства. Исключением из того, что сохранилось, является Рейн, который не только сохранился, но, по всей вероятности, пребудет и впредь — но как мне объяснить им — тем, для которых вода — без малейшей сентиментальности, самым реальным образом — есть то, что она есть — драгоценность, святыня, — как мне объяснить им, во что превращены воды Рейна, какими красками обрисовать им этот бульон, в котором, когда он еще был водой, можно было купаться? (Да–да, там, внизу, у колонны Бисмарка, у подножия цитадели, где когда–то располагались купальни, которые я так часто посещал.) Нет, даже в шутку не пообещаю я им захватить с собой в следующий раз бутылку рейнской воды. Ведь она содержит не меньше двухсот пятидесяти видов ядовитых веществ, часть которых еще не установлена. О, священные воды Израиля, целительное омовение в калильной печи Хайфы — кто это здесь рвется обратно на Рейн, зеленый Рейн, при виде которого в вечерние часы сладко щемит сердце? Мне грустно сознавать, что я так и не смог стать добрым кёльнцем: мне не удалось ни заставить, ни убедить себя в необходимости сделать это, даже из чувства сострадания мне не суждено было сделаться пропагандистом его достоинств — «Кёльна на Рейне, прекрасного городка»432. Отцам города и земельным властям не мешало бы прихватить с собой сюда не только кёльнскую, но и рейнскую воду и дать ее понюхать бывшим кёльнцам! Может, тогда они поймут, что случилось с их Рейном, с их чудным, прекрасным Рейном.
В Израиле знают, какая это драгоценность — вода, и к этой стихии природы, о которой известно, что она — нечто гораздо большее, нежели просто жидкость, что она символизирует живую воду, жизнь, радость, исцеление, очищение, — относятся с разумной бережливостью, создав сложную, тщательно продуманную систему сбора, распределения и дозирования воды, предусматривая соответствующие наказания для нарушителей правил водопользования. Нам еще предстоит понять — что это такое — прегрешение против Воды. Всякий раз, когда я слышу, как в пакетике из–под хлеба погромыхивают черепки из таинственного города Сихарь, я вспоминаю о женщине, пришедшей к колодцу, о неподвластной времени, вечно живой приветливости Того, Кто обещал ей воду живую, и отсюда следы этих слов, этих чувств, этой учтивой беседы ведут к другой женщине, к той, которую подвели к Нему на Масличной горе433и в которую никто не захотел бросить камень первым, и мне кажется, что именно оставшееся в прошлом, не дошедшее до нас, на что невозможно сослаться как на цитату, те слова, которые Он писал в тот момент на земле — вот это–то и есть самое важное, куда важнее и значительнее многого из того, что сохранилось до наших дней: эта как бы игра, l’art pour 1’art434писания на земле, вежливость, с какой был совершен отказ не только от осуждения, но и вообще от высказывания какого–либо суждения — вот что мне очень хотелось бы обнаружить на Масличной горе. Но от прошлого там осталась только тишина, невероятная тишина кладбища, где нашли себе место, быть может, миллионы могил: камни, успевшие снова стать частью ландшафта, это ужасное место ожидания нового Иерусалима (воздвигнуть его христианам тоже не удалось) — это кладбище, вполне измеримое и обозримое, совершенно земное, реальное, внесенное в земельный кадастр435, в то же время как бы перерастает собственные рамки, раздвигает свое пространство ввысь и вглубь, это здание уже не измерить количеством этажей, бесчисленные камни, которыми здесь усыпана земля, «образовали» целую гору, кажется, словно эта гора сложена из надежд и упований на новый Иерусалим: великое множество иудеев, куда больше, чем все теперешнее население государства Израиль, погребено здесь, на этой горе, где Некто терпеливо и вежливо, может быть, даже с некоторой душевной мукой выслушивал дикие обвинения в адрес женщины, взятой в прелюбодеянии, и которую Он отпустил с миром, напутствуя тихими словами. Так что же написано на земле? Может быть, то, что иногда пишут на песке дети (да и взрослые) и что невозвратимо пропадает без следа, слизываемое набегающей волной? Как бы мне хотелось узнать это! И как это никто не догадался подглядеть, чтобы передать потомкам: какой–нибудь детский стишок, случайно пришедшее на ум слово или вообще что–нибудь несусветное, какую–нибудь ахинею, не стоящую внимания серьезных людей? Что–нибудь вроде: «Вы что, спятили?» Или: «Секс — это не просто секс, а нечто большее!» Как Вода — нечто большее, чем просто вода, Хлеб — больше, чем хлеб, Вино — больше, чем вино, так и человек в своей сексуальности чуточку возвышается над животной природой. Вот что мне хотелось бы узнать — и это занимает меня куда больше, чем открытия всех археологов и детективов, вместе взятых. Больше, чем церковь Гроба Господня, превратившаяся в место, где церкви–соперницы, ревниво следящие друг за другом, ведут свою нескончаемую тяжбу, поделив между собой храм, как римские солдаты, бросившие жребий об одеждах Его.
Но я не хочу быть несправедливым и к церкви Гроба Господня — на ее кровле идет жизнь, там обитают коптские монахи436(а может, священнослужители?), ютясь в крошечных хижинах, почти конурках, посреди горшков с цветами и растениями, со своими женами (а может, это монахини?) — вдали от всех свар и распрей — какой покой, какой мир царит на крыше церкви Гроба Господня!
Я прошу извинить меня — мне просто не дано испытывать умиление в местах, священных для христиан. Умиление я ощутил, увидев гору (не знаю, правда, точно ли это была та самая гора или какая–нибудь другая?), с которой произносилась Нагорная проповедь, это воплощенная поэзия надежды, по сей день не осуществленная утопия — искаженная, оболганная, преданная на всех континентах, здесь она (действительно ли это та самая гора?) оставила после себя лишь слова, лишь названия, ставшие частью местного ландшафта. То же самое происходит и с озером (мы называем его Геннисаретским) — был ли я здесь уже когда–то или перенесся сюда по магии Слова? Почему, собственно, мне кажется, что передо мной То Самое Озеро? Почему я уверовал в него настолько, что даже автомашины (и моя, и все прочие) не кажутся мне здесь нелепостью? И ведь именно здесь (или где–то совсем рядом, неподалеку) впервые прозвучало «Отче наш» — почему же церковь Рождества Христова в Вифлееме волнует меня так же мало, как и церковь Гроба Господня? Почему я так равнодушен к достопримечательностям, которые охотно демонстрирует любая страна — ко всем этим историческим местам и современным достижениям, во всяком случае, они волнуют меня куда меньше, чем сихарские черепки, эти отформованные тысячелетиями комочки земли на ладони, готовые вновь стать землей, из которой некогда были сотворены.
Разумеется, заслуживает искреннего уважения то усердие, с каким люди работают в библиотеках, одержимые страстью к обретению истины, исторически и географически неоспоримой, взвешенной и измеренной истины: свидетельство таких усилий — камень с иероглифической надписью, выставленный в музее Хайфы, стеклянные кубки в Музее стекла в Тель–Авиве, где по одну сторону зала представлена история возникновения и развития стеклодувного дела, а точнехонько напротив — история денег и самое драгоценное из всего, что таили недра кёльнской земли, — древнеримские стеклянные кубки. Распространенный во всех странах обычай демонстрировать историю в виде экспонатов никогда особенно не волновал моей души и моего воображения, меня оставляли безучастным все эти доказательства, предъявляемые Фоме неверующему437(еще в кёльнской гимназии, где нам до отказа набивали головы всякого рода сведениями, цифрами и датами, история окаменевшая интересовала меня лишь как исходный материал, как сырье). Но мое самое любимое (и в Кёльне тоже) было самым хрупким — стекло, и осколки, и целые изделия, эта ставшая явью мечта о прозрачности, обретшей твердость камня, тайна, еще не разгаданная до конца, воспринимаемая как что–то слишком привычное, само собой разумеющееся, к чему относятся с пренебрежением — так же, как к воде.
В те редкие часы, выпадавшие в поездках по стране, когда окружающее не захватывало меня, я думал: наверное, я был бы (или стал бы) неплохим евреем, но, разумеется, из меня не вышло бы то, что на языке государственных служащих или политиков зовется «добрый израильтянин», и уж наверняка я не стал бы образцовым израильтянином, которого впору на выставке показывать — качествами, необходимыми для этого, люди моего плана не обладают, — недостаток, общий для людей искусства и писателей всех стран. Как–то я написал сценарий, по которому был снят фильм о Достоевском438; я считал — и до сих пор считаю, — что с моей стороны это было проявлением пиетета, который я испытываю перед русской духовной культурой и русской литературой: однако в официальных кругах Советского Союза этот фильм многих глубоко обидел; по моему сценарию был сделан также фильм об Ирландии439— как мне казалось, да и до сих пор кажется, — в высшей степени доброжелательный, чуть ли не подобострастный. В Ирландии он был встречен в штыки, вызвав волну дикого негодования и ругани в мой адрес, так что, когда я нашел время, чтобы вновь посетить эту страну, женщина, жившая со мной по соседству, спросила меня: «А вы не боитесь, что вас побьют камнями?» В фильм об Израиле (который я никогда не сделаю, да и вообще теперь никогда больше не возьмусь за такие фильмы) вошли бы кадры (порой ужасающие) об отвратительных бензозаправочных станциях, которые кое–где можно встретить на границе с пустыней, — мерзость запустения, в которой они обретаются, вызвана не случайностью или печальной необходимостью, как мне казалось вначале, а создается с почти вызывающей откровенностью как результат мышления первооткрывателей и землепроходцев, оставляющих после себя па заправочных станциях горы старых жестянок из–под машинного масла и канистр от бензина, заваливающих полагающиеся при таких станциях кафе и закусочные грудами пустых бутылок, банок, бумажных тарелок, чего никогда не увидишь в аккуратных, ухоженных кибуцах. В этих кибуцах, куда меня приглашали, во время бесед, дискуссий я постоянно ощущал, глубоко тронутый и взволнованный всем увиденным и услышанным, как трудно мне смыть с себя клеймо хорошего немца. Мне так хотелось избавиться от репутации хорошего немца, сбросить с себя этот груз; но сделать это мне страшно трудно, не то что людям другой национальности, желающим отделаться от чувства вины, порожденного сопричастностью времени и осознанием того факта, что они остались живы, — им это сделать не в пример легче; мне же освободиться от этого чувства не помогает ни поездка через пустыню, вокруг Синая, минуя Эйлат, вдоль очаровательного Акабского залива, ни прогулка на лодке со стеклянным днищем, сквозь которое можно любоваться жизнью морских обитателей, ни дивный вечер в Шарм–эль–Шейке, ни купание в море и возвращение через Абу–Родейс (откуда вся поездка занимает не больше шести часов), а ведь когда–то евреи, шедшие тем же маршрутом, вслед за Моисеем440, потратили на этот путь сорок лет — или четыре, всего лишь четыре месяца (все блуждания по пустыне, обходные пути и маневры, самовольные отклонения от намеченного маршрута — все это происходило на замкнутой территории, где расположился один огромный военный лагерь) — нет, никуда не убежать, никуда не деться от этого стигмата441, от репутации «хорошего немца», которая предполагает неизбежность другого клейма — «злого, плохого немца». У писателей это происходит иначе — им легко вообразить, что сталось бы с тем или иным персонажем, если один из них, допустим, еврей, а другой — нет, им легко превратить горожанина в крестьянина (и наоборот); я, например, вспоминаю, как кое–кто плакал, когда не удавалось промаршировать со всеми вместе в колонне гитлерюгенда, и как другой парнишка (это был я сам) готов был скорее заболеть, чем встать в этот строй. При известном наличии фантазии играть в эту литературную игру нетрудно, она забавляет, позволяет немного развлечься (правда, ненадолго!), это игра, ностальгически приукрашивающая прошлое, — но она не помогает, толку от нее нет никакого, потому что знаешь — ведь все было не так, совсем не так, и главное — все вышло по–другому. Можно, конечно, сыграть в эту игру, чтобы лучше понять того или иного человека, заставить одного влезть в шкуру другого — и все же на всем этом лежит отпечаток очень дурного вкуса, ибо что значит «понимать»? — всего лишь глупое слово, не более того; да и никто не изгонял меня с моей родины. Из страны Израиль в государство Израиль, не способное защитить себя в одиночку, проложившее через Синай — вокруг него — такое множество дорог, ни одна из которых не проложена во исполнение завета: «Проложите Господу путь через пустыню»442.
Сомнения многих израильских писателей, философов, мыслителей, касающиеся будущего, конечно, намного весомее моих — человека со стороны, для которого все их проблемы далеко не столь реальны, и если бы их арабские коллеги высказали столько же сомнений относительно политической и пропагандистской деятельности их государств, сколько израильские писатели относительно политики своего, это было бы и впрямь чудом, это означало бы наступление новой эпохи.
Писатели сегодня настроены не пессимистически, они не стремятся отражать в первую очередь негативные явления (кучи отходов, мусора, трущобы), они исследуют имеющийся в их распоряжении материал, отыскивая позитивное не там, где его надлежит находить согласно расписанию экскурсий и визитов, — все эти экскурсии, осмотры, демонстрация достопримечательностей с их пунктуальностью и педантичностью порой (повсюду, во всех странах одинаково) заключают в себе что–то в высшей степени неприятное, мучительно неловкое: эти образцовые деревни, гостиницы, фабрики, плантации, — но ведь есть еще и бедуинский базар в Беер–Сехба, где меня напугали слепые нищие, есть внушающая страх и действительно опасная поездка в сектор Газа, посещение известных из истории мест Самсона и Далилы443, а в заключение — ноябрьское купание в море у развалин Аскалона. «Просто великолепно», — записал я в дневнике. Да, так оно и было на самом деле, просто великолепно! Непринужденно, спокойно, будто все происходило где–то на юге Португалии или в Тунисе; а на исходе одного столь же насыщенного событиями дня оставшийся в моей памяти (и приснопамятный) обед в прохладной тени припортового ресторанчика в Кесарии (где мы сидели с Хавой Витан), в Кесарии, где студенты–археологи ныряли в море в поисках (и небезуспешных) древних амфор.
Незабываемо и восхождение на Масаду с двумя моими незаменимыми спутниками — Моше Тавером и Авигдором, который нес необходимую нам питьевую воду; стоя на вершине под палящими лучами солнца, обратив взгляд на Мертвое море, вдруг проникаешься пониманием того, что легенды могут стать реальностью, а реальность превратиться в легенду, чтобы потом снова стать реальностью, вопреки всем поверхностным репортерским представлениям, не имеющим ничего общего ни с легендами, ни с реальностью. Вещей, заслуживающих того, чтобы на них взглянуть, тех же достопримечательностей, хватает: я отнюдь не склонен презирать туристов или паломников, ведь не каждому это удается — выкроить из программы, составленной по всем правилам индустрии паломничества и туризма, время, скажем, на то, чтобы не торопясь поболтать с продавцами роз и лука об их работе, их проблемах (например, выяснить, до какого срока европейский Общий рынок закупает лук… тут, если опоздаешь, уж нет смысла везти товар обратно, приходится вываливать его в море!); не забыть мне и семью марокканцев, выращивающих розы с длинным стеблем для рынков Лондона, Парижа, Мюнхена, гордящихся своим домиком, своими пластиковыми теплицами для выращивания роз, счастливых тем, что они живут, не боясь преследований, никем не презираемые, на земле своих отцов. Может быть, если бы, живя в Израиле, я занялся разведением роз, мне и удалось бы стать «добрым израильтянином», но в качестве писателя рассчитывать на это не приходится. И в том, что человек, живущий в Париже, Москве, Нью–Йорке, Бонне (да и в Кёльне), критически воспринимает действительность, повинен вовсе не его «разлагающий интеллект»; тот, кто пишет романы и рассказы, лишь отчасти (да и то в весьма гипотетической степени) может быть причислен к «интеллектуалам», дело тут в творческом воображении, которое не позволяет писателю забыть прошлое и будущее, не разрешает ему замкнуться в рамках переживаемого момента, не думать ни о чем, кроме требований сиюминутной действительности, это воображение тяготеет над ним, словно проклятие, заставляя вечно помнить о прошлом и будущем, — вот в чем тут дело: в невозможности сбросить с себя этот груз, дать себе передышку; но здесь, в этом маленьком домике, где жили марокканцы, здесь все это куда–то исчезло — на все то время, пока я беседовал с ними, в моей душе, внезапно освободившейся от вечно терзающего ее скепсиса, не было ничего, кроме радостного, хотя и горького сочувствия к беженцам, к тем, кто вынужден покинуть родной кров и все начинать заново — возводить, строить, осуществлять мечты… и я часто вспоминаю об одном и том же, о маленькой, энергичной молодой женщине, которая на безукоризненном французском знакомила нас с проблемами разведения и экспорта роз (необходимо сначала упаковать их, потом сломя голову мчаться в аэропорт, а сколько идет в отходы!), с гордостью показывала нам свою парадную гостиную, которой они пользовались, наверное, лишь по большим, очень большим праздникам — с кушеткой, сервантом, с креслами из мебельного гарнитура (одетыми в чехлы) и прелестной стеклянной статуэткой на серванте, изображающей повозку, — и в этот момент во мне уже не было ни капли «интеллектуальности» (которой во мне и так–то — если она вообще присутствует — немного), ничего, что заставило бы меня отнестись к этому убранству как к чему–то «пошло–обязательному», «мелкобуржуазному», чудовищному в своей претенциозной банальности, я понял — сколько в этом гордости и самоуважения, какая это роскошь — иметь незанятую комнату, пространство за пределами повседневности, «чистую половину», которую я привык презирать именно за ее «чистоту», — и вот теперь, спустя семь лет, меня все еще не покидает сентиментальное чувство — случается, что, когда я покупаю розы, мне вдруг начинает казаться, будто это те самые цветы, что выращивает под полиэтиленовой пленкой семья моих знакомых марокканцев. И я вспоминаю долгие, нескончаемые разговоры с Енни и Эзрой, с которыми мы так и не решили всех этих «отчего» и «почему». И я говорю: «Мир вам!» — «Шолом!»
1978

