Голос Вольфганга Борхерта. Перевод Л. Черной11

Небольшой сборник рассказов Борхерта — его можно приобрести за ту же цену, что и билет в кино, — обращен в первую очередь к тем, кому сейчас столько же лет, сколько было Борхерту, когда он впервые попал в военную тюрьму: письма двадцатилетнего солдата Вольфганга Борхерта были признаны опасными для фашистского государства; он был сразу же приговорен к расстрелу и шесть недель просидел в камере смертников, пока его не помиловали. Ему было двадцать лет, и он просидел шесть недель в камере, зная, что умрет, умрет из–за каких–то нескольких писем, в которых высказал свое мнение о Гитлере и о войне! Читатели этой тоненькой книжки — вы, кому минуло сейчас двадцать лет, — знайте, как трудно было порой иметь свое мнение, какой дорогой ценой приходилось за это платить.

Вольфганга Борхерта помиловали, но и помилование его явилось одной из тех случайностей, какие так характерны для жестокости и произвола фашистской диктатуры. Брата и сестру Шолль12не помиловали, хотя им тоже едва минуло двадцать лет. А позднее двадцатичетырехлетнего Борхерта вновь бросили в тюрьму из–за нескольких рассказанных им анекдотов. Для того чтобы отомстить двадцатичетырехлетнему юноше за его письма и остроты, был пущен в ход весь лживый аппарат фашистской юстиции. Вот до чего чувствительны фашистские государства; а между тем когда в карту генерального штаба втыкали одну–единственную булавку, гибли десятки тысяч человеческих жизней, ибо это означало, что их «вводят в дело»; но сами они, фашистские государства, не выносили даже булавочных уколов свободы; ответ у них на такие вещи был только один: смерть!

Когда началась война, Вольфгангу Борхерту было восемнадцать лет, когда она кончилась — двадцать четыре. Война и тюрьма подорвали его здоровье, остальное довершили голодные послевоенные годы; он умер 20 ноября 1947 года в возрасте двадцати шести лет. Писать ему довелось всего два года, и эти два года он писал наперегонки со смертью; у Вольфганга Борхерта времени было в обрез, и он это знал. Борхерт — жертва войны; после того как отгремели выстрелы, в его распоряжении оказалось совсем немного времени, чтобы сказать всем тем, кто уцелел и кто уже успел прикрыть прошлое фальшивой позолотой благодушия, все то, о чем не в силах были сказать загубленные войной, — а к ним принадлежал и сам Борхерт, — сказать, что спокойствие, невозмутимость и «мудрость» уцелевших, их красивые слова — только ложь, и притом самая отвратительная из всех, какие существуют на свете. Ведь и ура–патриотические песни о знаменах, и трескотня выстрелов над свежими могилами, и пресная героика траурных маршей — все это безразлично для мертвых! Знамена, траурные салюты, похоронная музыка могут звучать торжественно только для тех, кто сознательно жертвует своей жизнью за свободу, для восставших, которых история столь охотно именует безумцами. Нас не должны обмануть ни знамена, ни залпы, ни оркестры, — ведь наши братья все убиты на войне! Пусть история отметит в своих анналах, что в пункте «икс» мы выиграли битву, а в пункте «игрек» проиграли, что «А» оказался на щите, а «Б» со щитом. Для писателя, для Борхерта, истина заключалась в том, что обе эти битвы — и та, которую мы выиграли, и та, которую проиграли, — в конечном счете были кровавой бойней, что мертвецы уже не могут любоваться цветами, вкушать свой хлеб и ощущать дуновение ветра, что дети этих мертвецов стали сиротами, а жены их — вдовами, что родители оплакивают своих сыновей.

Как часто встречаемся мы с мемуарной литературой, в которой авторы равнодушно и устало пожимают плечами, подобно Пилату, умывающему руки!

Диалог Бекмана с безыменным полковником в пьесе Борхерта «На улице перед дверью» и небольшая книжка его рассказов более весомы, чем все высокомерное равнодушие этих людей, устало пожимающих плечами, подобно Пилату, которого следовало бы провозгласить духовным отцом пишущих мемуары.

Двадцатилетние, для кого в первую очередь предназначена эта книжка, должны вспомнить надпись на кроваво–красных вагонах железных дорог нацистского «рейха»: «шесть лошадей или сорок человек»; так перевозили людей во время войны, такой мерой их мерили. Надпись эта могла бы послужить заглавием для одного из рассказов Вольфганга Борхерта. Вагоны остались и сейчас, только надпись на них иная, сделанная иной краской, но достаточно нескольких тонн белил и нескольких трафаретов — и снова на вагонах появится: «шесть лошадей или сорок человек» — сорок солдат, посылаемых на убой, или сорок евреев, обреченных на истребление; а чтобы вагоны обратно не шли порожняком, их могут нагрузить рабами для заводов — мужчинами, женщинами, детьми того народа, который будет спешно объявлен «низшей расой».

У нас много говорили и писали о «крике души Борхерта», но и этот термин «крик» придуман равнодушными. Ведь сами равнодушные не кричат — пророков душевной «усталости» не может расшевелить даже горечь смерти…

Писатели — даже те, кто, казалось бы, витает в сфере чистой эстетики, весьма далекой от земных дел, — знают, что в определенной точке течение жизни индивидуума тесно смыкается с ходом самой истории; и эти писатели, как говорится в стихотворении Гюнтера Айха13, должны «не быть равнодушными». Они всегда исполнены волнения, и никому не дано освободить их от ноши, которую они взвалили на свои плечи, — эту ношу нес и Вольфганг Борхерт, — от необходимости выразить свое волнение в форме, кажущейся со стороны невозмутимой. Внутренняя взволнованность и внешнее спокойствие — именно это и составляет для писателя наивысшее соответствие между формой и содержанием. Примером такого соответствия может служить рассказ Борхерта «Хлеб»: это документ, протокол, составленный человеком, пережившим голод, и вместе с тем мастерский рассказ — бесстрастный и предельно сжатый, где сказано все и где нет ни одного лишнего слова. Читая «Хлеб», мы понимаем, как много еще мог сделать Борхерт; этот маленький рассказ стоит многих умных рассуждений о голоде в послевоенные годы, более того, он является блестящим образцом короткого рассказа, написанного в определенной манере, в той манере, когда писатель действует не методом нагнетания или разъяснения всем известных моральных истин, а правдиво рассказывает и тем самым изображает действительность. На примере рассказа «Хлеб» можно также увидеть разницу между художественным творчеством и столь неправильно понимаемым у нас жанром репортажа: поводом к репортажу всегда служит конкретное событие — голод, наводнение, забастовка, так же как поводом к рентгеновскому снимку — конкретный несчастный случай: сломанная нога или вывихнутое плечо. Но рентгеновский снимок показывает не только то место, где была сломана нога или вывихнуто плечо; он одновременно дает и мгновенную картину остановленной жизни, снимок всего скелета человека, изумляющий и устрашающий. Там, где писатель, подобно рентгеновскому лучу, проникает сквозь толщу конкретных событий, он также видит всего человека в целом — и это тоже изумляет и устрашает. Именно так показан человек в рассказе Борхерта «Хлеб». «Герои» рассказа — весьма обыденные люди: старая супружеская пара, прожившая вместе тридцать девять лет. Незначителен и сам «объект» спора — ломоть хлеба (хотя в то же время он и грандиозен, и это до сих пор еще помнят все люди, сами пережившие голод). Рассказ предельно краток и бесстрастен. Но в нем показано все убожество и все величие человека, наподобие того, как на рентгеновском снимке сломанной переносицы бывает запечатлен целиком весь череп пострадавшего. Рассказ «Хлеб» одновременно и документ, и высокая литература, как и памфлет Джонатана Свифта14о голодном существовании ирландского народа.

Достаточно познакомиться с этим маленьким рассказом, чтобы понять: Борхерт — это писатель, который запечатлел то, что история так охотно предает забвению — страдание, испытываемое отдельной личностью, делающей историю и являющейся ее объектом. Линия, проведенная на карте генерального штаба, обозначает «полк на марше», а булавка с красной, зеленой, синей или желтой головкой — «дивизию в бою»; над картами склонялись люди, втыкали в них флажки и булавки, определяли координаты. А мера всех этих операций была обозначена на красных, как кровь, вагонах железных дорог нацистского «рейха»: «шесть лошадей или сорок человек».

Но для судеб обычных людей у нас не существовало тактических обозначений. Об этих людях — старике, который тайком, среди ночи отрезает себе ломоть хлеба, его жене, отдавшей ему свой хлебный паек, о павших мужьях и братьях, сыновьях и отцах писал Борхерт. История, пожав плечами, обычно проходит мимо всего этого, Пилат умывает руки. Когда в наших исторических трудах говорится: «Сталинград» или «кризис снабжения» — за этими словами исчезают судьбы людей. Они хранятся лишь в памяти писателя, в памяти Вольфганга Борхерта, который не мог оставаться равнодушным.

1956