Достоевский —сегодня? Перевод А. Дранова285

Ответы на анкету от 12 ноября 1971 г. Вопросы, заданные Манесом Шпербером 1

1. Когда вы впервые услышали о Достоевском? Когда впервые взяли в руки его книгу? Какую?

2. Могли бы вы припомнить, что произвело на вас самое сильное впечатление при первом знакомстве с ней? И что в этом же произведении привлекает ваше внимание сегодня — в литературном отношении или по какой–либо иной причине? Что вам больше всего запомнилось оттуда?

3. Когда вы впервые читали эту книгу, вам наверняка уже были известны и другие произведения, в особенности немецких авторов. Возникло ли у вас впечатление, что между Достоевским и другими писателями существует какое–то сходство, по содержанию или по форме? Или он показался вам единственным в своем роде?

4. Испытывали ли вы в начале вашей писательской деятельности какое–либо влияние Достоевского, которое проявилось бы в выборе темы, формы повествования, каких–то особых чертах в изображении главных или второстепенных персонажей?

5. Прошло много лет с тех пор, как вы впервые прочли Достоевского. Не исключено, что вы знакомы со всеми его произведениями. Какие–то из его книг навсегда остались с вами — какие? И почему именно они?

6. Некоторые литературные критики и эссеисты утверждают, что Толстой и Достоевский представляют собой два типа мироощущения, в основе своей различных, если вообще не противоположных. В таком случае — кто из них вам ближе? И почему?

II

1. В вашем творчестве нашло свое отражение наше время со всеми его трудностями и опасными противоречиями, с его желанием веры, его сомнениями и его агрессивным безверием. Относите ли вы Достоевского к тем писателям, которые глубоко затронули фундаментальные проблемы человечества — современные и, может быть, будущие? Или вы считаете, что его чувства и оценки слишком тесно связаны с его временем, народом и страной?

2. Если вы полагаете, что Достоевский затронул существенные вопросы человеческого бытия, то не смогли бы вы — размышляя о своеобразии его творений — прийти к выводу, что он писатель вне времени именно потому, что связан со временем, и принадлежит всему человечеству потому, что так и не смог отрешиться от всего русского, не перестал быть русским человеком?

3. Из всего того, что Достоевский как писатель отстаивал, и того, против чего он — порой с ненавистью — выступал, что представляется вам сегодня столь же актуальным, как и при его жизни?

4. Могли бы вы назвать Достоевского политическим писателем? Почему? Из–за романа вроде «Бесов»? Из–за его политического прошлого? Из–за позиции, занятой им в «Дневнике писателя»?

5. Достоевский был непримиримейшим противником революционеров, атеизма, западной цивилизации. На него нападали со всех сторон как на реакционера и царского холопа. Как расцениваете вы его политическую миссию сегодня?

6. Враждебное отношение Достоевского к Западу нашло свое выражение, наряду с прочим, и в его путевых заметках. То, что он написал о Флоренции, Париже и Лондоне, не поднимается над уровнем обывательского восприятия. Кроме того, он испытывал отвращение к католикам, полякам, французам, евреям и т. д. Полагаете ли вы, что при оценке Достоевского необходимо учитывать эту своеобразную ограниченность его взглядов? Или о ней можно позабыть?

III

1. Некоторые полагают, что Достоевский прежде всего и по преимуществу был религиозным писателем. Как бы вы определили его особую религиозность? Что она означает для вас? В какой мере Достоевский имеет отношение к теологам, заявляющим сегодня во всеуслышание, что «Бог умер»?

2. Может быть, то особое религиозное чувство, которым был исполнен Достоевский, и заставляло его уступать склонности, если не сказать — влечению, измышлять крайние, экстремальные ситуации, из которых его герои пытались вырваться с помощью крайних, экстремальных поступков. Трудно найти у него произведение, в котором бы глубочайшая ненависть, непреоборимая любовная страсть, насилие, преступление и убийство не определяли бы развитие действия. Как вы объясните этот экстремизм? Как воспринимаете его с точки зрения читателя? И что он значит для вас как для писателя?

3. У Достоевского преступление гнездится повсюду, но возмездие неотвратимо, и это зачастую определяет дальнейшую судьбу главных героев. Тем самым грех и раскаяние— основополагающие мотивы этого писателя. Это можно объяснять психологически–биографическими причинами или рассматривать как конкретизацию фундаментальных религиозных идей. Что, по–вашему, имеет здесь решающее значение?

4. Достоевский думал, что символом, отличительным признаком его времени является безбожие, что его победа неминуемо приведет к несчастью, поразительно напоминающему то тоталитарное уничтожение и безграничное унижение, которому подвергается человек в наше время. Думаете ли и вы, что безбожие было — и осталось — главным вопросом?

5. Как нам известно, у Достоевского был замысел романа — к которому он то и дело приступал и который так и не сумел осуществить, — великого романа о раскаявшемся грешнике, который становится мудрецом и святым. Старец Зосима — такой святой, грешник Ставрогин должен был стать им. Кто знает, проживи Достоевский дольше, может быть, он и достиг бы этой цели. Считаете ли вы, что такого рода тема в наши дни вообще могла бы найти себе «применение» в литературе? Что святой мог бы быть воплощен в образе литературного героя? Что, скажем, сегодняшнего революционера можно, при определенных условиях, отождествить с одним из святых Достоевского?

6. Затрагивали ли вы в своих собственных произведениях когда–нибудь проблему преступления и наказания? Испытывали ли вы при этом прямое или косвенное влияние Достоевского?

IV

1. Некоторые считают, что Достоевский был великолепным психологом, который с глубочайшей психологической проницательностью создавал образы своих героев со всем кругом волновавших их проблем. Вы того же мнения? Если да, то в какой степени роман нашего времени является психологическим именнов этом смысле?Или он, наоборот, анти–или апсихологичен, поскольку зачастую отражает лишь отдельные стороны или даже фрагменты в жизни действующих лиц? И поэтому Достоевскому, может быть, место на складе анахронизмов?

2. Другие считают, что герои романов Достоевского никоим образом не должны восприниматься в психологическом плане, что их следует рассматривать с точки зрения мифологии. Выражаясь более понятным языком, главные герои не являются ни типами, ни личностями определенного индивидуально–психологического склада, они — экстремальные конкретизации «имаго», подсознательных представлений; это не индивидуумы, а люди, отражающиеся в разбитом зеркале, осколки которого еще не вывалились из рамы. Если это верно, согласны ли вы с мнением, что Достоевский одним из первых создал тип героев, присущих философскому, то есть эссенциальному или экзистенциальному, роману и не имеющих ничего общего с реалистическим или натуралистическим романом?

3. В философском романе страсть героя обычно соотносится не с предметом любви, не с властью, не с деньгами, а с идеей. Можно ли называть романы Достоевского в этом смысле философскими? Не противоречит ли этому то, что деньги и корысть играют во многих его произведениях такую большую роль? Вспомнить хотя бы «Игрока» и «Подростка». Хотя в обоих случаях жажда наживы в высшей степени проблематична, все же почти в каждой его книге имеется персонаж, одержимый жаждой денег. Раскольников убивает не из жажды наживы, а стремясь избавиться от унижений, связанных с бедностью, и найти путь к свободе. Смердяков убивает, чтобы избавиться от унижений; другие мечтают сделать это. Так верно ли утверждение об идее–страсти?

4. Что представлял бы собой роман в духе Достоевского, будь он написан сегодня, на закате нашего столетия? Например, вами?

5. Кто из героев Достоевского стал для вас настолько близким, родным, что вы могли бы представить его, соответствующим образом преобразив, в одном из своих романов в виде современника?

6. Раскольников, Мышкин, Долгорукий, Ставрогин, Иван и Алеша Карамазовы — какими были бы они сегодня, кем? Этот нелепый вопрос подразумевает высказывание, согласно которому каждый из них существует и сегодня, живет среди нас, — и в жизни, и в литературе, — полностью изменив, однако, свое обличье. О ком из них это можно сказать?

Ответы Генриха Бёлля 1

Думаю, это произошло году в 1934—35–м. В эти годы по инициативе Католического союза выпускников высшей школы в Кёльне был организован курс лекций, читавшихся очень часто, чуть ли не каждый день, куда школьники и студенты допускались за очень небольшую плату. Скорее всего, я услышал фамилию Достоевский на лекциях о Соловьеве и Бердяеве. Может быть, я услышал это имя впервые от Райнхольда фон Вальтера, специалиста по русскому языку и литературе и переводчика, жившего тогда в Кёльне. В вышеупомянутом курсе было прочитано несколько лекций и о православной литургии. Читал их католический священник по имени Тычак. Кроме того, в эти годы шел фильм «Братья Карамазовы»286, сам я его не видел, но о нем мне рассказывал мой старший брат. Анна Стэн287играла в этом фильме Грушеньку. Точно сказать, от кого я впервые услышал в те годы о Достоевском, я не могу. Его первую книгу я купил в 1935 году у букиниста за бесценок. Это было «Преступление и наказание».

2

Сам Раскольников произвел на менянесамое сильное впечатление: я воспринял его как некую идею, получившую весьма абстрактное воплощение, как некую конструкцию, необходимую для того, чтобы служить фоном всем остальным персонажам — да и его поступок, убийство, показался мне неправдоподобным, нереальным, хотя он и был задуман и осуществлен по всем правилам преступного искусства и смог какое–то время оставаться нераскрытым. Все прочее в «Преступлении и наказании», напротив, показалось мне в высшей степени реальным и правдоподобным; может быть, это произошло потому, что было с чем сравнивать: так, со средой, в которой жила семья Мармеладовых, я немногим позже встретился у Диккенса, в жизни семьи Микоберов288— та же пришедшая или приходящая в упадок мелкая буржуазия, с присущей ей специфической истеричностью, играющей роль самозащиты. Наибольшее впечатление произвели на меня Соня, Свидригайлов, Разумихин, сестра Раскольникова, следователь и тот безымянный мещанин, который то и дело заговаривает с Раскольниковым на улице. Я должен добавить, что с тех пор я, разумеется, не раз перечитывал «Преступление и наказание», и на мое первое впечатление наслоились другие, более поздние.

3

К тому времени я прочел не очень много других писателей, в том числе и немецких. Я читал Вильгельма Раабе289, Теодора Шторма290, кое–что из Гете. Все это показалось мне довольно бледным по сравнению с Достоевским. Первыми немецкими писателями, которых я ощутил писателями одного с ним уровня — это случилось одним–двумя годами позже, — были Клейст291и Гёльдерлин292. Я знал также сказки братьев Гримм, в которых порой встречается что–то демоническое, бесовское. Когда я читал Достоевского в первый раз, он показался мне единственным в своем роде, неповторимым. По каталогу дешевых изданий, почти за бесценок, я приобрел полное собрание его сочинений, своего рода пиратское издание, без года и места издания, без имени переводчика, очень плохо напечатанное: это было как раз в то время, когда мы в школе на уроках немецкого проходили главное в списке обязательной литературы произведение — «Мою борьбу», — сопровождавшееся, впрочем, весьма ироническими комментариями нашего учителя языка и литературы.

4

Немного позже, в 1937—1938 годах, я сам начал писать. Материал своих первых рассказов я черпал из знакомой мне среды мелкой буржуазии, все более приходящей в упадок, в качестве защитной реакции использовавшей иронию, истерию и богемное отношение к жизни. У моего отца была тогда мастерская скульптурных и столярных работ, располагавшаяся в классическом доходном доме XIX века с флигелем на заднем дворе — это был дом, в котором вполне могли жить Раскольников и Мармеладовы — мрачный, запущенный. Вне всякого сомнения, в своих первых писательских опытах я находился под влиянием Достоевского — но существовало и еще одно, совершенно противоположное влияние. В те годы мы почти одновременно открыли для себя Честертона293, — его элегантное, с католическим привкусом остроумие было чем–то совсем новым, необычным для нас, познакомились с Бернаносом294, Блуа и Мориаком. Среди посвященных особым доверием в то время пользовался «тайный посланник» современной немецкой литературы — роман Эрнста Юнгера295«На мраморных утесах». Вокруг всех этих писателей велись бурные дискуссии не только у нас дома, но и в рабочем кабинете изгнанного из Кёльна пастора д–ра Роберта Гроше, одного из первооткрывателей и переводчиков Клоделя.

При этом нельзя забывать об историческом фоне— мы взрослели, нам исполнялось восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет, и одно было нам совершенно ясно: война будет и мы примем в ней участие. По улицам маршировали штурмовики. Многие авторы отошли в тень, остались Достоевский, Бернанос и Блуа.

5

«Бесы» и «Идиот». «Бесы» не только потому, что сцена убийства Шатова навсегда врезалась в мою память с 1938 года, с того момента, когда я впервые прочел «Бесы»— но и потому, что теперь, через тридцать с лишним лет, эта сцена стала классической и в то же время пророческой моделью слепого, абстрактного фанатизма различных политических групп и течений. Это совершенно точное предсказание того явления, которое впоследствии назвали сталинизмом. «Идиот» — из–за обоих «конкурентов», Мышкина и Рогожина, а также Катерины Ивановны296, предмета этой «конкуренции». Эти три образа ясно дают понять, что антиподом здоровья является не болезнь, а страдание. Я прочел «Идиота» в то время, когда в Германии во всех возможных вариантах пропагандировалась идеология здоровья. «Здоровый человек», человек, который не страдает, представлялся мне с тех пор ужаснейшим чудовищем — таким же как «здоровое народное чувство» и «здоровое искусство».

6

Разумеется, как прототипы, в основе своей они различны и противоположны, и все же оба они вне всякого сомнения— русские, они писали по–русски, выражали русскую натуру. Я считаю, что они дополняют один другого: Достоевский был тем, чем Толстой всю жизнь хотел стать — человеком, связанным с народом — с народом в русском понимании этого слова; Достоевский происходил из народа, жил с ним, народ был его «материалом» в самом широком, единственно возможном смысле. Толстой искал народ, который для Достоевского был непреложной реальностью. Поскольку я не стою переднеобходимостьювыбирать между ними — ведь оба они существуют, — я затрудняюсь представить себе, кого бы я выбрал, если бы мне пришлось осуществить этот гипотетический выбор. Пожалуй, сегодня я выбрал бы Достоевского — в другое время, может быть, Толстого. Мне кажется, у каждого человека есть свое — постоянно меняющееся — время Достоевского и время Толстого.

II 1 и 2

Именно по той причине, что он тесно связан со временем, народом и страной, Достоевский — писатель вневременной, то есть всегда современный. Может быть, эта современность приобретает особенную отчетливость в переживаемый нами исторический момент потому, что Достоевский одним из первых или первым среди писателей включил«большой город»и его обитателей, его пролетариат, мелкую буржуазию и чиновничество в круг тем, заслуживающих внимания литературы. Его «бедные люди», его «униженные и оскорбленные», такие разные по своим национальным и социальным особенностям, населяют большие города наших дней, а ведь не составляет особой тайны то обстоятельство, что именно в наших городах–сверхгигантах будет решаться судьба человечества. Для Диккенса большой город, несмотря на все нарисованные им картины нищеты, все–таки исполнен романтического обаяния — Достоевский первый изобразил враждебность и отчуждение, которым встречают человека большие города, может быть, именно потому так убедительно изобразил, что не исповедовал никакой идеологии, связанной с сельской жизнью, землей и природой. Бедность, трущобы, ростовщичество, асоциальность в их крайнем выражении — все это проблемы большого города, да и проблема социальных меньшинств, ютящихся в доходных домах, в трущобах, стоит куда острее, чем в сельской местности. То, что в пятидесятых — шестидесятых годах прошлого века выглядело ошеломляюще новым, почти сенсационным — «большой город в современном романе», — в наши дни стало в высшей степени актуальным.

5

Многие политические высказывания Достоевского я считаю обусловленными чисто психологически и не придаю им абсолютного значения. Его нападки на атеизм и революцию порождены, быть может, его страхом перед самим собой. Представьте себе его творчество в целом, со всеми образами, проблемами, ситуациями — этот внутренний космос, видимо, пугал его и пробуждал в нем тоску по вере и порядку, по всему тому, чего он никогда не находил в самом себе. Поэтому многое могло быть реакцией на хаос в нем самом, на тот хаос, который он хотя и стремился упорядочить в своихроманах,прибрать, так сказать, к рукам, но который его наверняка страшил и обступал со всех сторон, когда в творчестве наступал перерыв. Чтобы иметь возможность оценить отношение Достоевского к царской власти, мне бы следовало знать то, чего я знать не могу: как бы он отнесся к такому царю, как Николай II, фигуре в русской истории совершенно невероятной, абсурдной и печальной. Его антизападничество, как мне представляется, тесно связано с его антиатеизмом. Он, видимо, предчувствовал, что с Запада придет великое безбожие, прячущееся за «христианскими» правительствами, церквями, за христианским индустриальным обществом, даже за христианскими партиями — безбожие, лишенное той силы, которой обладала Соня Мармеладова, — смирения, о котором Достоевский говорит, что оно «наиужаснейшая сила, какая только есть на земле». Если подходить упрощенно к понятию «Западная Европа», причем Германию можно считать относящейся как к западной, так и к восточной части континента, то его можно (глядя на него с европейского Востока) рассматривать как «христианский мир» в чистом виде, который никогда не смирялся, а всегда лишь смирял и подавлял.

Ярассматриваю политическую позицию Достоевского — из–за которой его называли реакционером или слугой царя — как порождение страха перед самим собой. Он обладал колоссальной, безукоризненно четкой и отточенной преступной фантазией и разрушительной силой — в конце концов, всех своих героев он вывел из недр своей души. Видимо, он был очень одинок, страшно одинок, один на один со всеми этими людьми — вот откуда его страсть к порядку.

6

Я не считаю его путевые заметки проявлением обывательского мышления. Ведь он не любил и не понимал и российских, отечественных достопримечательностей. О таком прекрасном и полном достопримечательностей городе, как Санкт–Петербург, в котором он долго жил и где происходит действие многих его романов и рассказов, он не написал почти ни одного доброго слова, не описал ни разу какую–либо из его достопримечательностей, он всегда лишь называл и перечислял их, не удостаивая описания и уж тем более похвалы. В самом дешевом, самом плохоньком путеводителе по Петербургу о достопримечательностях говорится с большим почтением, чем у Достоевского. Удивительно во всем этом то, что он получил образование инженера и ему наверняка приходилось делать чертежи зданий и изучать архитектуру. И, несмотря на это, он ни словом не отозвался об архитектуре Санкт–Петербурга. Столь же мало привлекали его и достопримечательности общества — генералы, высокопоставленные чиновники у него всегда нарисованы карикатурно, в виде шаржа, и, как правило, злого шаржа — и если автор к ним порой и снисходителен, то лишь в тех случаях, когда они окончательно опустились, пришли в полный упадок. Да и в архитектуре его интересовало лишь то, что обветшало, пришло в упадок. Достопримечательности Западной Европы он воспринимал как нечто заносчивое, высокомерное, они порой вызывали в нем личную обиду, словно были построены для того, чтобы внушить ему чувство неполноценности. Единственное произведение искусства, о котором он отзывался с глубоким уважением, даже благоговением, ради которого он так долго прожил в Дрездене, была «Сикстинская Мадонна»297— произведение, написанное в полном соответствии с канонами рационального искусства, как это ни парадоксально. Для себя я объясняю его неприятие западной архитектуры, его невнимательность ко всем этим достопримечательностям — которые были ему, в силу его образования, наверняка известны — его отчужденностью, его затравленностью, ведь в конце концов он постоянно от кого–то бежал, чувствовал себя постоянно униженным всеми — от ничтожнейшей хозяйки меблированной комнаты до гостиничного портье. Его от случая к случаю выказываемое неприятие по отношению к католикам, полякам, французам, евреям и немцам, а может быть, и к англичанам я объясняю самому себе страхом перед унижениями, — видимо, он ощущал превосходство всех этих народов, — и в те моменты, когда он переставал писать, он, возможно, становился совершенно беззащитным. Уязвленным, уязвимым, да и больным, как известно. Я расцениваю все это не как обывательскую ограниченность, но и не склонен считать чем–то малозначительным, о чем стоит забыть. Он сам окружал себя барьерами — ограничивал себя, ограждал, не давал всему этому проникнуть внутрь себя.

III 1 — 4

Никто не вправе сомневаться в личной приверженности Достоевского идее христианства, и все же как писателя его можно упрекать и в чрезмерной религиозности, и в полном ее отсутствии. В его романах есть все — от глубочайшей веры до тотального нигилизма. И то и другое он изображаетубедительно —например, в образах Ивана Карамазова и Сони Мармеладовой и во множестве других вариантов. Как христианин и писатель он никогда не старался найти себе убежище в кругу предустановленного, предначертанного порядка, нет, он превращал и самого себя, и своих героев в жертву — страха, абсурда, отчуждения — не в географическом, а в метафизическом смысле, в том смысле, в каком и Сын Человеческий оставался чужим для этого мира: «мир его не принял» — эти слова можно отнести и к «Чужому» Камю, и к Кафке298. Многочисленные персонажи Достоевского — «чужие» или, по меньшей мере, «странные», «не от мира сего» — как самый что ни на есть земной Митя Карамазов, невинно осужденный. До той поры, пока люди воспринимаются обществом как «чужие», «странные» или отчужденные (в том числе и в марксистском смысле этого слова), Сын Человеческий не станет человеком или, говоря языком теологов, не воскреснет или не воскреснет вновь — то есть пребудет «мертвым». Теологи, провозглашающие в наши дни «Бог умер»299, в большинстве своем лишь констатируют тот факт, что Бог — ставший человеком Бог — остался «чужим». Достоевского такое заявление — поскольку эта идея родилась на Западе Европы, тогда как в ее восточной части Бог вновь обретает жизнь — не поразило бы, ведь для него «западный Бог» уже тогда был мертв. Странность, отчужденность князя Мышкина, равно как и Рогожина, внешне столь грубого и неотесанного, но в действительности страшно чувствительного и ранимого, отчужденность Катерины300по отношению к ним обоим и к самой себе — да ведь это самая настоящая религиозная литература, какую только можно себе представить! Это разрушение иконологии, канонического образа «святого мира» и «святого». За всеми этими многочисленными изображениями отчужденности человека от мира скрывается тоска по братству, по избавлению. Развитие всех разновидностей социализма и коммунизма, думается, доказало, что эта тоска невозможна без Бога, без близкого всем людям, ставшего человеком Сына Человеческого. То, что в Советском Союзе Бог, похоже, «возвращается» — не случайность и не мода, после всех преступлений и ошибок догматизированного социализма это будет очеловеченный Бог, а не Бог церкви и власти. Может быть, теперь для Советского Союза после долгого времени Толстого наступит время Достоевского — разумеется, независимо от властей предержащих.

Это предполагаемое «время Достоевского» будет, возможно, столь же склонно к крайностям, как и он сам, только в обратном смысле — оно будет ненасильственным, неполитическим, свободным от ненависти, убийств — временем «страстей Господних», целиком и полностью возложенных на людей. Это время вряд ли сможет понять идею «смерти Бога», исповедуемую теологами Западной Европы, поскольку ему недостанет ни понимания общей взаимосвязи событий, ни осознания того факта, что здешнюю теологию, провозглашающую «Бог умер!», нужно оценивать исторически, как результат особого, крайне христианского, крайне капиталистического и крайне безбожного развития Западной Европы. Это новое русское время страстей Господних с куда большей вероятностью найдет себе единомышленников в Соединенных Штатах. Оно связано с неисчислимым количеством невероятных страданий или, может быть, даже порождено ими — я называю эту эпоху временем Достоевского потому, что для него реальными были только страдания, потому, что он предвидел страдания. Дальнейшее развитие идей Достоевского, да и всего его творчества имело бы своим следствием лишь одну крайность — беспредельную человечность как средство преодоления отчуждения, преодоления господства одного человека над другим. Ведь безбожие, столь долго пропагандировавшееся в Советском Союзе, явилось следствием господства православной церкви со всей ее церковностью, всем церковным укладом, господства «носителей Божественной идеи», «представителей Бога», «провозвестников Бога», для которых преступление и наказание являлись принципами удержания своего господства, наподобие принципа «divide et impera»301. (Почти полное отмирание исповедальной практики в римско–католической церкви показывает, что и там этот принцип сохранения господства больше не действует.)

Да, символом (шиболетом) и Запада, и Востока можно было бы считать «безбожие», но не то безбожие, которого страшился Достоевский, а, пожалуй, то, которое кроется в его творчестве — и наиболее ярко изображено в легенде о Великом инквизиторе; люди не могут не стать «безбожниками», если они ощущают атеизм «христианской» власти, никогда не «опускающейся» до смирения, а лишь смиряющей и унижающей. Видимо, многие люди — и настоящие атеисты, и атеисты в кавычках — почувствовали в папе Иоанне302смирение, ту могущественнейшую силу, какая только есть на земле, и почувствовали даже через третьи–четвертые руки — через телевидение, газетные фотографии и т. п. Может быть, он был первым папой «безбожников», который не хотел больше терпеть ничьих унижений — ни иудеев, ни протестантов, ни безбожников.

5

Я считаю, что Достоевскому — признавал, сознавал он это сам или нет — удалось воплотить замысел великого «романа о святом», и не где–нибудь, а в «Идиоте». Мышкин — самый смиренный из всех героев Достоевского, обладающий в то же время тончайшей чувствительностью и глубочайшей проницательностью; он не «разумен», он именно проницателен. Эпилепсия, которой страдал и сам Достоевский, наделяет Мышкина даром проникновения в первопричины преступления, сострадания, греха, вины, в том числе и в столь неосязаемую материю, как невинность души. Образ Мышкина — это самая смелая попытка воплотить в литературе Сына Человеческого в облике сострадающего человека. Мышкин всецело обладает чувством реальности, и тем не менее он чужд этому миру. Однако и абсолютно чужим ему Мышкина не назовешь: он беден и богат, его любят и над ним насмехаются, мучают, угрожают, не понимают.

Что касается «святых» и «грешников», то я считаю эти типы вполне «пригодными» для литературы. Правда, не мешало бы как следует обсудить содержание этих понятий, их иконологический подтекст. Вся наша культура, мне кажется, в значительной степени развивалась под влиянием иконографических и иконологических представлений. Ведь герой — это всего лишь синоним святого; наши традиционные иконография и иконология имеют своим источником мифы и легенды, христианские Жития святых были не более чем вариациями различных мифов; второе открытие античности и язычества — с точки зрения истории искусств и литературы — было всего лишь возвращением к старому иконопочитанию. Мне думается, что первым художником, разрушившим каноны в живописи, был Винсент Ван Гог; может быть, Достоевский двигался в том же направлении. «Отрицательный герой» современной литературы тем временем снова стал героем, ибо он живет отрицательными ценностями и чувствует себя при этом великолепно. Герои и святые Достоевского — за исключением Мышкина — все еще слишком идеальны. Реальный «герой», плоть от плоти материальной действительности — Сын Человеческий всегда вещественно конкретен — еще не найден; он не должен быть ни иконологичен, ни антииконологичен, ему бы следовало быть естественным — такого рода герои и святые, обретшие материальную непреложность реальности, встречаются уже у Дж. Д. Сэлинджера303— в данный момент никого другого мне не удается припомнить. Если не ограничивать значения слова «материальный» только наличием или отсутствием душевных качеств, то герои и святые вновь займут достойное место в литературе.

IV 1—3

Мне кажется, слово «психологический» — поскольку психология как целое получила полное развитие лишь после появления произведений Достоевского — вызывает слишком много научных ассоциаций, которые неизбежно приведут к недоразумениям. Мне представляется, что в классическом раздвоении тела и души тоже кроется принцип «divide et impera» — так же, как в классическом разделении «формы и содержания», практикующемся нашей эстетикой. Христианская традиция Западной Европы — во всех ее конфессиональных вариациях — с помощью жестокой муштры приучила людей к мысли о «спасении души», к заботе о ее «чистоте», о постоянном «очищении» и т. д.; эта традиция, проникнутая педантизмом, превращала в муку все разговоры о душе — в конце концов уже весь массированный поток рекламы моющих и стиральных средств всех видов, рекламы, которая — во всяком случае, в наших краях — неустанно апеллирует к «совести», представляется мне конечным пунктом, к которому нас привела традиция очищения души. Я слишком мало знаю о традициях православной церкви, чтобы утверждать, что и там «чистая душа» значила столь же много. В рекламе моющих средств — этом конечном пункте, к которому мы пришли, в рекламе вообще я вижу проявление коррумпированности нашей психологии, которая подвергается — или проявляет (помимо своей воли) готовность подвергнуться — самому безжалостному обращению. Вполне вероятно, что циники от фармакологии захотели бы прописать крайне экзальтированной и истеричной Мармеладовой или Катерине Ивановне сильное успокаивающее средство или сеанс психоанализа. Именно такой анализ и проводит писатель Достоевский, так как он знает души созданных им лиц и образов, равно как и их телесную оболочку. По моему мнению, писатель всегда присутствует во всех своих героях, представляющих собой некую сумму его духовных и физических свойств, сумму, которую нельзя ни сложить, ни разделить, ибо никто — в том числе и сам автор — не знает ни коэффициентов сложения, ни значения цифр в числе. Герои Достоевского — это его космос, в котором ему известно все — в том числе и души людей. Поэтому я не считаю 1–й и 2–й вопросы взаимоисключающими, поскольку не вижу противоречия между «психологией» и «мифологией».

Я вижу взаимосвязь между не поддающейся какой–либо классификации религиозностью Достоевского, его «психологией» и «мифологией». Конечно, он предвосхитил экзистенциализм и литературу абсурда, все одиночество человека, все большие и малые страсти людские, среди которых и такая — столь же рациональная, сколь и иррациональная «нематериальная» материя, как деньги. Деньги в той же мере абстрактны, в какой и конкретны, они грязны, чисты и божественны. Они ничто, если на них ничего нельзя приобрести, и они все, что на них можно приобрести. До сих пор имеющие хождение взгляды на деньги слишком буржуазны: о деньгах не говорят, но их имеют и зарабатывают по возможности побольше — их презирают за их грязь и молятся на них. Я нахожу у Достоевского новый, поистине пролетарский взгляд на деньги. Они играют у него почти такую же роль, какМоби Дик304,белый кит, у Мелвилла: Достоевский и почти все его герои постоянно охотятся за деньгами и никогда не становятся их обладателями. Экономисты убеждены, выдвигая эту мысль в качестве предпосылки всех своих прогнозов, что деньги — это нечто исчислимое. На свете мало вещей — собственно говоря, их и вовсе нет, — которые были бытолькорациональны. Заблуждение классического безбожника XIX столетия и безбожного капитализма состоит в том, что они превратили деньги в нечто нереальное, скрываемое на банковских счетах, а не пресуществленное в «хлеб и вино». У Достоевского, пожалуй, нет ни одного письма, ни одной записи в дневнике, где не говорилось бы о деньгах — как нет у него и ни одного героя, который не имел бы отношения к деньгам, в большинстве своем это или страшно бедные, или страшно богатые люди; и это не случайно. Мне думается, что Достоевский, говоривший о себе, что он писатель–пролетарий, на самом деле силой своей фантазии предугадал появление пролетариата денег; деньги являются неотъемлемой частью его религиозного мироощущения. Мне кажется, «корыстолюбие» здесь не самое подходящее слово; скорее — и на удивление точно — подошло бы то, что писал о деньгах молодой Маркс — и еще один, совершенно неожиданный в этом контексте автор — Леон Блуа, пытавшийся проникнуть в метафизику пролетарского отношения к деньгам и к безбожникам, которые управляют этими деньгами и придают им абстрактный характер. В конце концов, в деньгах тоже скрывается принцип «divide et impera», отделение содержания от формы, буржуазный эстетизм, способствовавший развитию худших форм унижения, проникший даже в конфликты и недоразумения наших дней, связанные с забастовочным движением. До сих пор считается мещанским, вульгарным говорить о деньгах — тем более публично. Достоевский говорит о деньгах открыто и откровенно, — мне думается, это было для него неотъемлемым качеством полноценной человеческой личности. Поэтому я рассматриваю страсть к деньгам многих его героев — и его собственную, личную — не как идею, не как философское понятие. Я вполне допускаю, что может существовать философия денег, мне неизвестная. Но чего еще не существует, так это теологии денег, может быть, потому, что существовавшая до сих пор теология была «теологией господ», а господам нет нужды говорить о деньгах, даже если у них и нет ни гроша. Они могут себе позволить роскошь быть бедными и сохранять чистоту души. Отношение к чистоте и к чистоплотности, то, как оно проявляется в литургическом обряде омовения рук, является классическим выражением разобщенности, несолидарности — ибо ведь всем людям суждено «запачкаться» о деньги, за исключением тех, кто умывает свои руки в знак невинности.

4

Этот роман мог бы быть написан только в России, только в Советском Союзе, человеком, пережившим не тайное, а явное, открытое безбожие, который мог бы ощутить сострадание к этим безбожникам и не осуждать их. Это должен быть роман, в котором никого не унижают, то есть роман, свободный и от сатиры, иронии или ненависти.

5

Их несколько. Мышкин из «Идиота», Рогожин, разумеется, Шатов и Кириллов из «Бесов», Катерина Ивановна; в данный момент мне ближе всех Лизавета, слабоумная сестра убитой Раскольниковым старухи процентщицы, так как порой в разговорах, ведущихся вокруг абортов, вокруг противозачаточных средств, порой — далеко не всегда — я вновь узнаю знакомые рассуждения фашистов об эвтаназии, жертвой которой Лизавета стала бы вне всякого сомнения. Уничтожение или воспрепятствование появлению на свет «малоценной жизни» относится к величайшим унижениям, каким только подвергается человек в наше время.

6

Конечно же, все они существуют на свете и сегодня. Алеша Карамазов сменил свой пол, теперь это юная девушка, живущая на московской окраине, сострадающая своему погрязшему в мещанстве окружению и в то же время солидаризирующаяся с ним; у нее темные, блестящие глаза, которые могут показаться фанатичными, но если повнимательнее приглядеться, обнаружишь, что этот человек не лишен остроумия и даже юмора; она бывшая учительница, уволенная с работы за то, что не только чересчур открыто демонстрировала свою религиозность, но и пыталась внушить это чувство другим. Она много читает — Флоренского, Библию; несмотря на свое мещанское окружение, она не чувствует себя одинокой, у нее есть друзья. Я не знаю, что с ней станется; она перебивается репетиторством и небольшими переводами, она вовсе не презирает деньги и при этом отнюдь не материалистка, впрочем, и идеалисткой ее не назовешь. Я нисколько не боюсь за нее, ведь ей самой за себя не страшно. Не исключено, что человек, время от времени тайком посещающий ее, не кто иной, как Ставрогин, этакий современный Никодим, наносящий тайные визиты305. Ставрогин занимает довольно значительную должность на философском факультете, он кандидат наук, очень неплохо зарабатывает, но слишком застенчив, чтобы порой принести молодой девушке что–нибудь — чай, шоколад, цветы, может быть, сигареты. Он считает ее идеалисткой, он умен, порой в смехе его слышится злая ирония — но умен не настолько, чтобы догадаться, что она с удовольствием приняла бы от него что–нибудь в подарок, ведь дела ее идут хуже некуда и лишняя пачка чаю ей никак не помешала бы. В этом для нее нет ничего унизительного. Когда у нее собираются друзья, иногда заходит и Иван Карамазов. Он студент–математик, на войне потерял руку, в конце войны был арестован, так как называл несовместимыми с принципами социализма попиравшие человеческое достоинство методы, которые применялись при оккупации Германии, десять лет просидел в лагере, но после реабилитации не вернулся в институт — у него небольшая пенсия, он очень неприхотлив, неразговорчив и при случае подрабатывает в издательстве музыкальной литературы, рецензируя рукописи; некоторые считают его «стукачом»; на его лице появляется вымученная улыбка, когда кто–нибудь начинает вслух читать Библию.