Способность скорбеть. Перевод Е. Михелевич481

О романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»

Легким чтением его не назовешь, и все же — как ни странно это, вероятно, звучит из–за самой темы — он читается с неослабевающим интересом, потому что вызывает сочувствие, а также жалость и скорбь; но это не тот интерес, с которым читаешь какой–нибудь детектив, когда любопытно узнать: кто убийца, почему убил, поймают ли его? Здесь никого не ловят, здесь хватают самую суть, вторгаются в саму историю, — и в какой момент! На самом крутом ее переломе: под Сталинградом.

Это не военно–исторический роман, он не сообщает ничего нового дотошным живописцам батальных сцен. Широкая панорама участников битвы лишьпопутновключает и описание военных действий.

Все они целыми группами втягиваются в «битву»: ученые, советские командиры, работники и защитники одной из сталинградских электростанций, солдаты, засевшие в окруженном доме «шесть дробь один», политруки, немецкие офицеры, заключенные немецких концлагерей и одного из советских, арестанты Лубянки, этого преддверия разных кругов ада, рядовые немецкой и советской армий и те, кого Гроссман называет «вождями» — Иосиф Виссарионович Сталин и Адольф Гитлер, а также Эйхман482и «много других штатских и военных», большей частью связанных родственными отношениями и узами брака, обрученных с кем–то либо лишь влюбленных в кого–то из большой семьи Шапошниковых, имеющей «примесь еврейской крови».

Когда панорама развернута, у читателя возникает полный сочувственного интереса вопрос: что станется с ней, с ним, как она или он перенесут все это и где окажутся? В заключении, на свободе, в немецком концлагере или в советском? Или же погибнут насильственной смертью, виды которой столь многочисленны в наш благословенный век? Будут ли они повешены, расстреляны, замучены или убиты в газовой камере и сожжены?

Некоторые из действующих в романе лиц остаются в живых, таких даже больше, чем ожидаешь, но это не должно создавать иллюзию хэппи–энда. По своему жизненному материалу этот роман не легок и тем не менее читается с напряженным и захватывающим интересом. Автор неизменно оказывается там, где его истинное место, — с теми, кто страждет, даже если страждущие — немецкие солдаты.

Этот роман — грандиозный труд, который едва ли назовешь просто книгой, в сущности, это несколько романов в романе, произведение, у которого есть своя собственная история — одна в прошлом, другая в будущем. Сколько эссе и монографий, а также споров и возражений оно вызовет, впервые появившись в полном объеме теперь, через двадцать лет после того, как Гроссман поставил последнюю точку? Описаний боев здесь немного, крупных сражений и того меньше, и они настолько ясны и лаконичны, что и передвижения войск, и занятие ими исходных позиций, которые у великого Толстого описываются излишне педантично, с почти кинематографической точностью, а в словесном изложении, так сказать, «провисают», здесь становятся зримыми.

Например, эпизод, когда храбрый и обаятельный молодой полковник танковых войск Новиков задумывает и осуществляет свой план операции: он отдает приказ танкам двинуться в наступление лишь спустя восемь минут после точно предписанного срока, чтобы артиллерия и бомбардировщики проделали ту «работу», от которой он хочет избавить — и избавляет — своих танкистов, благодаря чему и одерживает победу в первой, решающей фазе битвы. При этом у читателя возникает столь же осторожный, сколь и волнующий вопрос: повлияли ли эти восемь минут (за нарушение приказа на Новикова подается рапорт командованию!) на ход мировой истории? Что произошло, что могло бы произойти, если бы в течение этих восьми минут, длившихся вечность, он не сохранил выдержки и уступил натиску и угрозам своих начальников и замполитов? «Есть право большее, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, — право задуматься, посылая на смерть. Новиков исполнил эту ответственность».

Решается ли исход битв, даже таких исторических, как битва за Сталинград, тем, что кто–то добавит к точно рассчитанному и поддающемуся расчету времени никем не рассчитанные и не поддающиеся расчету восемь минут? Чествуемый и восхваляемый всеми (несмотря на подготовленный рапорт), Новиков отрицает, что заранее все предвидел. Наоборот: он считает, что основательно ошибся в своих командирах. Что это было? Интуиция? Бесшабашная отвага? Не выиграл ли Новиков эту битву под Сталинградом для Сталина — не получилось ли то, что немцы неловко называют «проигранной победой»? Новиков — персонаж вымышленный и возвышенный, и все же он достовернее, чем исторически достоверное лицо — тот офицер, роль которого он играет. Именно так и происходят решающие повороты истории. Так что же, что именно решалось в Сталинграде?

«В эти минуты решалась судьба основанного Лениным государства. …Решалась судьба оккупированных Гитлером Франции, Бельгии, Италии, скандинавских и балканских государств, произносился смертный приговор Освенциму, Бухенвальду и Моабитскому застенку, готовились распахнуться ворота девятисот созданных нацистами концентрационных и трудовых лагерей». Но решалась и судьба немецких военнопленных, калмыков, крымских татар, балкар и чеченцев, врачей, писателей, актеров — решалась и судьба спасенных советской армией евреев, над которыми к десятой годовщине победы народа под Сталинградом Сталин занес меч уничтожения, вырванный из рук Гитлера. «Сталин знал лучше всех в мире: победителей не судят. Это был час его победы»— также и над его кровавым прошлым, и над его кровавым будущим.

Через сто часов после восьмиминутного промедления с началом танковой атаки немецкая армия под Сталинградом была окружена, подавлена, разбита — и вынуждена была еще почти три месяца выдерживать ад, прежде чем Паулюс капитулировал. Нелишне еще раз напомнить страшные цифры этой «проигранной победы»: 284 000 были окружены, 146 000 погибли, 14 000 пропали без вести, 90 000 попали в плен, большинство из них умерли от истощения и только 6000 вернулись после 1945 года домой. «Гитлер вписал новую страницу в военную историю немцев… рукой всех тех, кто не хотел выполнить его волю, но исполнил ее до конца».

Напрашивается целый ряд вопросов: каков был бы ход мировой истории, если бы Гитлер победил под Сталинградом? Было бы возможно вторжение союзников в Германию полтора года спустя? Решились бы на него? Гроссман не только повествует о событиях, его роман изобилует философскими рассуждениями, наблюдениями. Сочувствие к врагу? Да.

Подполковник Даренский — один из тех, кто перенес чистки 1937 года и подвергался преследованиям, — говорит полковнику, измывающемуся над военнопленным: «Русские люди лежачих не бьют».

Гроссман о военнопленных: «Как чудно, братски похожа эта толпа рожденных мамами некрасивых людей на те печальные и горестные толпы несчастных, рожденных русскими матерями, которых немцы гнали хворостинами и палками в лагеря, на запад, осенью 1941 года».

О высших немецких офицерах: «Они очеловечились, но как–то по–плохому». Один беспокоится о своем несессере, а сам генерал–фельдмаршал — о ежедневном супе, теплой постели и табаке. «Скажите, пожалуйста, что такое махорка?» — спрашивает он, в то время как его солдаты, обреченные на гибель, слабеют от голода и не грустят о «проигранных победах», а терпят полный разгром. И «кто из этих гибнущих и обреченных на гибель мог понять, что это были первые часы очеловечения жизни многих десятков миллионов немцев после десятилетия тотальной бесчеловечности». Пожалуй, большинство немцев и по сей день не поняли, что их никто не приглашал в Сталинград, что они, будучи победителями, были бесчеловечны, а побежденные— стали человечными, что не бывает проигранных побед, а бывают лишь выигранные — другими — сражения, что для них советские военнопленные не были «товарищами», из 5 700 000 в немецких лагерях погибло 3 300 000, то есть почти 60%, в то время как смертность немецких военнопленных в советских лагерях составляла 35,2—37,5%. По–видимому, те, кто проиграл победу, были менее человечны, чем те, кто победил в этой войне. Зловещие цифры говорят сами за себя.

(Этих данных нет у Гроссмана, да он и не мог их знать: в Советском Союзе не публикуются такие статистические данные, тем более о советских военнопленных; эти цифры содержатся в книге Штрайта «Не товарищи», Штуттгарт, 1978, 2–е изд.)

Когда я слышу злосчастную болтовню о проигранных победах, я сразу же вспоминаю «Проигранное поражение» Вальтера Варнаха483, которое по мыслям ближе к философии Гроссмана.

«Жизнь и судьба» — произведение не историографическое, его тема — не немецкие солдаты: просто без них немыслим Сталинград; у Гроссмана они скорее вызывают скорбь, чем упоение победой. В романе много вымышленного: автор сталкивает людей и судьбы, которые в реальной жизни не сталкивались друг с другом, но которых ему необходимо было столкнуть, свести, чтобы выявить смысл и сущность конфликтов, чего чисто научное историографическое исследование сделать не может.

К примеру, встреча и долгий разговор высокопоставленного эсэсовца Лисса со старым большевиком Мостовским, в ходе которого Лисс обосновывает тезис о вероятном сближении и слиянии обеих систем; и когда старый большевик Мостовской потом задает самому себе вопрос: «Где, где найдут эти люди идиотов, которые поверят, что есть хоть тень сходства между социалистическим государством и фашистской империей?» — ему можно было бы ответить: сходство не в идеологии, а в голой, лишенной идеологического камуфляжа власти и подозрительности, которая деформирует человека, превращая его в безропотного, трусливого, запуганного раба; сходство в коррумпированности научной касты и привилегированной номенклатуры, отворачивающихся от подозрительных людей с подмоченной репутацией, от коллег еврейской национальности, как это бывало и в германских университетах, причем отворачивающихся дружно, как по команде, стоит на кого–то упасть хотя бы тени подозрения политического или «расового» характера; эти люди покорились бы и фашистской системе, если бы победа досталась ей, — и тогда мы имели бы тех самых людей, о которых Гроссман сказал: при фашизме выживают лишь «внутренне преображенные человекообразные существа». Однако при фашистской власти им не помогла бы никакая мимикрия: нацистский геноцид не оставлял места для русской и тем паче для еврейской интеллигенции. Место нашлось бы лишь для подручных палача, таких, как Хмельков, парикмахер из Керчи, который «смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь, — смерть».

Проклятье страха, последствия подозрительности, злокачественная трусость привилегированных советских функционеров, раболепная покорность научной элиты — все это воплощено в судьбе ученого–атомщика Виктора Штрума, еврея и зятя Шапошниковых, который, несмотря на сенсационное научное открытие — а может быть, именно из–за него (подумывают даже представить его к Сталинской премии), — навлекает на себя немилость властей и опасается, что может потерять должность, квартиру, друзей, привилегированное снабжение; милость или немилость властей проявляются в количестве положенных ему яиц (пятнадцать вместо двадцати!), в наличии или отсутствии служебной машины, в качестве десерта столовского обеда, который иерархически дифференцирован. Поздороваются с тобой или не поздороваются — все зависит от обманчивого солнца произвола и въевшейся в людей трусости; тут восхищение оборачивается завистью, а зависть — восхищением. «Неужели все это начнется вновь, неужели и после войны душа будет замирать от ночных шагов, гудков машин?» — как в годы великих чисток, вторгающихся в «Жизнь и судьбу».

После того как Штрум выстоял против всех попыток подавить в нем совесть, преодолел презрение, разрыв дружеских связей, злобу функционеров и тысячи страхов, солнце верховной милости вдруг вновь засияло над ним: Сталин лично звонит ему, хвалит его (такое ведь бывало; здесь Гроссман использует несколько общеизвестных телефонных звонков Сталина, адресуя их Штруму). И когда все внезапно вновь поворачиваются к нему лицом, а привилегии не только возвращаются, но и возрастают — тут–то все и начинается: на него «нажимают», требуя подписать некое предназначающееся для заграницы письмо, клеймящее врачей Плетнева и Левина, якобы отравивших Горького.

Только ли потому засияло над ним это солнце, что оказалась нужна его подпись, подпись ученого–атомщика с мировым именем, к тому же еврея, под этим подлым письмом? «И снова бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом». И Штрум, так долго не шедший ни на какие компромиссы, на этот раз, после победы под Сталинградом, ставит свою подпись под лживым письмом: только бы на победителя не легло позорное пятно.

Таким пыткам совести мог подвергнуть своих верноподданных только победитель. Эти пытки и фальсификации происходят не в лагере ГУЛАГа, не в камерах Лубянки, а на «свободе» — в академических НИИ. Эти убийства — тихие, неявные, и они — тоже следствие победы. Разве посмеет кто–нибудь (тем паче — еврей) отказать победителю, вершителю мировой истории, в такой ничтожной просьбе — поставить свою подпись? Так исторически достоверные факты — ночные телефонные звонки Сталина некоторым современникам — вводятся в ткань романа как вымышленные.

Сталкивается Штрум и с любовью — робкой, чуть ли не мистической, платонической любовью к жене своего бывшего друга Марии Ивановой: «Она сидела словно воробышек (рядом с красивыми сестрами Шапошниковыми. —Г. Б.),серенькая, худенькая, с волосами, зачесанными, как у народных учительниц, над невысоким выпуклым лбом, в вязаной, заштопанной на локтях кофточке, каждое слово, сказанное ею, казалось Штруму, было полно ума, деликатности, доброты, каждое движение выражало грацию, мягкость». Что же столь необоримо влечет его, страстного поклонника просвещения, к этому «воробышку»? Он несколько раз говорит с ней по телефону, встречается с ней на улице, один раз сидит с ней на скамейке в сквере, стоит вместе с ней на остановке автобуса.

Что же заставляет красавицу Женю Шапошникову бросить Новикова, этого победительного «сокола» классического русского романа, страстно ею любимого и любящего ее всем сердцем, что заставляет ее вернуться к мужу, батальонному комиссару Крымову, которого вдруг ни с того ни с сего арестовывают, сажают в камеру на Лубянке, подвергают бесчеловечным допросам и пыткам? Что гонит ее от победителя к побежденному? Часами, днями простаивает она в очередях к окошкам тюрьмы, где люди надеются что–то узнать о своих, получить разрешение на передачу. Ради Крымова она ставит на карту всю свою жизнь. И пусть мой вопрос и ответ на него покажутся кому–то смешными, но я все же спрошу: что это — только ли верность долгу или сама любовь? Да, это любовь, любовь как движущая сила и источник конфликтов.

Есть в романе и люди, пережившие знаменитые чистки, например, подполковник Даренский, которого в Сталинграде война сталкивает с генералом Неудобновым, в 1937 году во время допроса собственноручно выбившим ему зубы; о нем говорят: «Но уж он поработал. (Во время голода на Украине. —Г. Б.)Не дядя, а топор, лютовал пуще всех, по списку в расход пускал… Надо, надо его сейчас пригласить, а то еще обидится».

Это произведение, являющее собой несколько «романов в романе», сталкивает и сводит вместе то, чего не может свести научный педантизм, ставящий факты выше смысла. Вспомним о «героических защитниках» окруженного дома «шесть дробь один», чье геройство отнюдь не вызывает восхищения у начальства, ибо в этом доме возникает некий дух анархии — ведь «управдом» Греков мечтает не только об освобождении от фашизма, он мечтает о большем: о свободе. И именно туда, в этот дом, посылают батальонного комиссара Крымова, чтобы разобраться в обстановке и навести порядок. Там же юный Сережа Шапошников встречается с радисткой Катей и там же обнаруживает, что его любимая бабушка заблуждается, считая «простых людей» простыми, — Сережа убеждается в обратном.

«Жизнь и судьба» называется это произведение, вмещающее в себя несколько тесно сплетающихся романов, жизни и судьбы многих простых людей, которые отнюдь не просты.

Леденящее душу совершенство нацистской технологии умерщвления здесь изображено с такой наглядностью, какая не под силу кинематографу: «Войдя в просторный зал с низко нависшим бетонным небом, некоторые инженеры сняли шляпы…» Снимают ли они шляпу перед собственным техническим достижением, или же их охватывает метафизический ужас перед индустрией умерщвления? В зале накрыт стол, чтобы отметить окончание строительства; Эйхман поднимает бокал и произносит тост: «Представляете, через два года мы вновь сядем в этой камере за уютный столик и скажем: «За двадцать месяцев мы решили вопрос, который человечество не решило за двадцать веков!»

Техническое совершенство в сочетании с добродушием: теплотехники разрабатывают наиболее экономичную технологию для печей крематория, а на станцию прибывают «баллоны с красными вентилями, пятнадцатикилограммовые банки с красно–синими наклейками, издали похожие на банки с болгарским джемом».

Добросовестность в сочетании с добродушием дают кое–какой ощутимый результат: бригады стоматологов «извлекали ценные металлы, используемые для протезирования». Последовательное извлечение химических веществ из человеческого тела позволяет сделать вывод о значительности получаемой «прибыли». Возможно, тот эсэсовец, что надзирал за дантистами, все еще жив и по утрам ест на завтрак джем из болгарских банок, не напоминающих ему ничего плохого; в ту пору он каждый вечер получал от дантистов пакетик с золотыми коронками и уже передал жене два килограмма золота. «Это было их светлое будущее — осуществление мечты о спокойной старости».

Нет ничего выше добродушия, а в сочетании с добросовестностью оно вообще недосягаемо. Не беспокойтесь, господин фельдмаршал, на худой конец и махорку можно курить, вы вряд ли будете в чем–либо нуждаться, ведь и вы принадлежали к номенклатуре, а с утратой несессера можно и примириться.

Будет несправедливо, а может быть, даже и ошибочно выбрать из такого множества жизней и судеб ту или иную, а остальные опустить; никак не выбросишь ни солдата Толю, ни его неутешную мать Людмилу, ни его отца, твердокаменного коммуниста Абарчука, терпящего в советском лагере дикие измывательства от уголовников–убийц, которого вдобавок ко всему лишает последних социалистических иллюзий его любимый учитель, революционер Магар, умирающий в лагерном бараке.

А чего стоит образ уважаемого Штрумом Чепыжина — единственного неподкупного человека в его окружении, и его весьма интересные рассуждения о роли науки: «Бывали минуты, когда наука представлялась ему обманом, мешающим ему увидеть безумие и жестокость жизни». И еще: «Быть может, наука не случайно стала спутницей страшного века, она союзник его». Он решает отказаться от участия в работах, связанных с расщеплением атома: «Нынешних добра и доброты не хватает человеку для разумной жизни». И наконец, словно предвидя грядущие генные и прочие манипуляции: «Но, достигнув равенства с Богом, человек не остановится. Он станет решать задачи, которые оказались не по плечу Богу».

Автор неизменно присутствует в этой широкой панораме, причем не только тогда, когда он прямо вмешивается в повествование, анализируя, комментируя и размышляя — например, о различных путях антисемитизма, или когда в разговоре о литературе высказывает свое пристрастие к Чехову, которого считает единственным подлинным демократом среди писателей; он, автор, всегда присутствует в книге, видит и дает увидеть нам то добродушного Эйхмана, сидящего за празднично накрытым столом под «бетонным небом», то женщину, едущую на пароходе к смертельно раненному сыну: она сталкивается здесь с прожорливой и равнодушной номенклатурой, а сойдя на берег, тщетно ожидает человеческого сочувствия от простого люда, чья вошедшая в привычку жестокость едва ли не ужаснее жестокости тех; вместе со старым большевиком Мостовским автор жалеет одноглазого меньшевика Чернецова, который ненавидит большевиков и все же всей душой желает скорейшей победы Красной Армии и говорит пленному красноармейцу, записавшемуся в армию Власова: «Слышите, товарищ, не ходите», потому что знает: правда в устах немцев и власовцев становится ложью. В концлагере все они едины — большевики, меньшевики, испанский солдат, итальянский священник, бельгийский адвокат, норвежский торговец канцтоварами и «безумный» Иконников с его сумбурной религиозностью, благодаря которому старый большевик наконец понимает, «что было дорого ему десятки лет назад».

А длинное письмо сыну от обреченной на смерть еврейки из занятой немцами части Украины; а сирота Давид, вместе с военврачом–еврейкой входящий под «бетонное небо». Есть в романе и «особая теплота, с которой русские относятся к пьяным», и лейтенант Викторов, который замечает: «Тогда как же получается, если еврей хороший, ты говоришь — он не еврей»; Викторов — это тот самый «узкоплечий лейтенантик в старенькой гимнастерке», что идет через лес: «Сколько их забыто в незабываемое время».

«Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек… Мир захлебнется в крови в тот день, когда фашизм полностью будет уверен в своем окончательном торжестве».

Дети на Украине сохли и опухали от голода, а функционеры сидели за столами, «просторными, как степь». Я представляю себе, что стало бы с Эйхманом, которому ко времени открытия «бетонного неба» исполнилось тридцать пять лет, если бы он дожил до шестидесяти пяти: он бы построил идеально функционирующее «бетонное небо» во Владивостоке, а тот добродушный эсэсовец вышел бы, наверное, на пенсию, успев переслать жене тридцать или сорок килограммов золота: достаточное обеспечение, чтобы на старости лет спокойно сидеть в саду на скамейке, покуривая трубочку и добродушно беседуя с друзьями–ветеранами: «А помнишь, у нас в Освенциме?..»

В конце книги Гроссман показывает, как этот город смертельного огня, уличных боев, бомбежек и минных разрывов, к которому в течение месяцев были прикованы взгляды всего мира — одни с надеждой, другие с отчаянием, вновь погружается в те унылые будни, в которых и герои теряют свой блеск. «Столица антифашистской войны обратилась в онемевшие холодные развалины довоенного промышленного и портового советского областного города». И где–то в нем «они стояли, держа кошелки для хлеба, и молчали».

Лишь немногого в этой великолепной книге мне удалось здесь коснуться, ибо в ней — целый мир, который можно исследовать толькочитая,она не только «интересна», не только разоблачительна, она — еще и свидетельство отчаянного сопротивления одиночек, которых «пасынок эпохи» сводит друг с другом; например, Женю со стариком Шаргородским, который один заслуживает целого эссе; все они бессильны перед «внутренне деформированными человекообразными существами», от которых зависят. Именно эти запуганные раболепствующие функционеры от литературы, не только достойные этого презрения, но и презираемые теми, кого они подавляют, и препятствовали выходу книги.

1984