Судебное дело для господина Ф., господина Д. или господина Л.? Перевод С. Фридлянд406

Если бы человек хотел жить, ему пришлось бы преступить закон, ибо все законы приговаривают человека к смерти.

Исаак Башеви Зингер407.

Враги. История одной любви

Я предпочел бы не выяснять, представляет ли мое дело профессиональный интерес для прокурора: я нетвердо усвоил, когда истекает срок давности, и потому лучше промолчу про свои послевоенные преступления, а поведаю лучше про военные и предвоенные; произнося: «военные преступления», я отнюдь не имею в виду тотпоистинекриминальный факт, что я с оружием в руках слонялся по чужим странам, то наступая, то отступая, то оккупируя, а то и вовсе как представитель «дружественной страны» (Венгрия, Румыния). Нет, мои военные преступления другого рода, они совершены не в духе немецкого вермахта, а против него. Странным образом я лишь спустя двадцать пять лет после окончания войны начал видеть ее во сне (пусть психологи постараются выяснить, почему я так поздно начал видеть подобные сны и еще почему я нахожу это странным). Я очень редко вижу сны о том, что в войне есть истинно военного: пулеметы, бомбы, танки, которые едут на тебя, мимо тебя, над тобой, простые винтовки, огнеметы, снаряды, гранаты. Нет, воинственные приметы войны меня явно не интересуют даже во сне: мне явно ни к чему просматривать этот фильм, где усталые и грязные герои, сидя в каком–нибудь окопе, совместно выкуривают (делят) последнюю, самую распоследнюю сигарету; все это известно по кино: и болезненно сентиментальный блеск в глазах, и жадная (но в то же время по–дружески короткая) затяжка из горящего окурка, прежде чем разорвется снаряд. Нет, я даже не вижу во сне, как бомбят Кёльн, хотя мне довелось пережить несколько крепких бомбежек (но и тогда интереснее всего были не бомбы, а некоторые детали, к примеру, совместное исполнение карнавальных шлягеров, то ли «Голубые васильки», то ли «Это радует сердечко»). Теперь уж и не вспомню точно, какие еще. Нет, мои сны скорее напоминают того мальчика в стихотворении Гете408, который прозевал воскресное богослужение, и за это его хватает сам колокол. Это стихотворение с соответственно выразительными иллюстрациями (в серии, которая, помнится, называлась «Немецкий музыкант») производило на меня в детстве большое и гнетущее впечатление (лишь много лет спустя его воспитательно–моральная, я бы даже сказал,моралистическаятенденция показалась мне совершенно не гетевской. Кто же станет так демонстративно вздымать перст указующий?). Короче, я видел во сне, что меня хватают, и тут они пришли, хоть поздно, но пришли, мои проступки с давно истекшим сроком давности, нарушения закона, возможно, даже преступления. Не потому, что меня мучит совесть, а потому, как мне теперь кажется, что риск быть тогда схваченным, риск, что тебя могут схватить, был столь велик, и во сне он превращается в свершившийся факт. Вероятно, можно бы сказать: риск, на который я шел, в большем или меньшем легкомыслии юности, догоняет меня под старость. Странным образом — внимание, психологи! — я никогда не вижу во сне те проступки, которых уже тогда стыдился, которые ужетогдатревожили мою совесть, а это всякий раз случалось, если я «легально» крал что–то, иными словами, предавался той деятельности, для которой бюргерское сознание, свято чтящее собственность, выдумало идиотское слово «организовать». Эта форма ухмыляющегося воровства, которому так усердно отдавал дань немецкий вермахт, всегда вызывала у меня отвращение, впрочем, я и сам грешен: рубашки, сигареты, вино, шампанское, носки, картошка (сплошь преходящие предметы, ибо для непреходящих ценностей не было подходящего транспорта — грузовиков, самолетов, железнодорожных вагонов, — как ни крути, я был в пехоте, а тут много за собой не унесешь). Непреходящие ценности — это уже само по себе шутка: что непреходяще на этом свете? Нет, я не вижу снов про эти кражи, прикрытые все до единой идиотски ухмыляющимся словом «организовать». Что касается этих прегрешений, здесь моя совесть выздоровела, а может, и зарубцевалась. Хотя нет, не совсем, я часто вспоминаю дамский велосипед409, который стоял перед домом в Сен–Омере, я забрал его, чтобы успеть на поезд для отпускников; я хоть и неубежден,но все–таки надеюсь, что он снова вернулся к своей хозяйке; этот велосипед таким тяжелым грузом лежал на моей совести, что пять лет спустя из–за другого, не украденного, а взятого взаймы велосипеда, который мне непременно хотелось вернуть, я угодил в плен, чего, не будь этого велосипеда, вполне мог избежать; как видите, я искупил свой грех: семь месяцев плена из–за одного велосипеда, который, возможно, и без того уже насквозь проржавел — но что поделаешь, я отличаюсь повышенной чувствительностью именно по части велосипедов, и конечно, надо учитывать, что велосипеды в военное и послевоенное время дороже, чем лошади (лошадей–то надо кормить), чем машины, а уж чем самолеты и подавно.

Я уже искупил то, что украл легально, в смысле «организовал», но почему, почему, спрашиваю я себя, мне еще и во сне приходится искупать проступки, которые никогда не отягощали мою совесть, при которых меня никто не схватил за руку, а только мог бы схватить? В каких глубинах здесьчто–топроисходит? Почему так поздно являются мне эти сны, сны, в которых меня попрекают моей бессовестностью, конечно, самими проступками и преступлениями тоже, но главное — тем фактом, что «совесть моя не шевельнулась»?

Было бы ошибочно предположить, что неумолимый председатель суда, который в моих снах неодобрительно покачивает головой и вздымает перст указующий, тем самым пытаетсяразбудитьмою совесть, что ему недостаточно наказать меня, как положено по закону, что он придает столько же (либо еще больше) значения возможности с помощью профессиональных аргументов пробудить мою совесть к жизни; было бы также ошибкой утверждать, что этого господина зовут Фильбингер410, еще ошибочнее, что он иестьФильбингер, но не менее ошибочно, что оннеесть Фильбингер или что егонезовут Фильбингер. Черт побери, ну конечно же это не господин Фильбингер во всей полноте своего импонирующего, реалистически–натуралистически высокопоставленного действительного бытия. О, эти бессмысленные разглагольствования о действительности! Это он, и это не он. Самое тягостное в нем, что онискренне озабоченмоей судьбой. У него в голове не укладывается, почему в те времена моим единственным опасением было опасение, что меня схватят. А других опасений, значит, и не имелось? Разве мне былнастолькобезразличен немецкий вермахт как таковой? «А правда ли, солдат (ефрейтор, обер–ефрейтор) Б., что ваше дезертирствокак таковоене представлялось вам проступком, что лишь страх перед наказанием помешал вам вторично его совершить?» Я на все киваю, киваю и киваю, даже когда он обвиняет меня в самовольной отлучке из части, подделке документов, краже документов (отпускные свидетельства, приказы на марш), хищении печатей, продаже собственности вермахта,раздачесобственности вермахта людям низшей расы, попытке умышленного нанесения себе увечий, несвоевременном возвращении в часть. Я киваю и киваю, я во всем признаюсь, и поскольку этот достойный человек терзает себя больше, чем меня, я ищу и скребу, скребу и ищу внутри хоть что–то, напоминающее раскаяние, надеясь отыскать в моей испорченной душе хоть какое–нибудь подобие сожаления — и нет, не нахожу. И (тихо, почти шепотом): «А правда ли, обер–ефрейтор Б., что вы католик?» Я киваю. Он покачивает головой. Черт подери! Я что, должен предъявить ему свидетельство о крещении? «А разве вам не внушали, что приказы надлежит выполнять и неукоснительно им повиноваться и что нельзя торговать государственным имуществом, самовольно покидать расположение части, присваивать официальные бланки?» У него это не укладывается в голове, у меня не задевает совести. Полный раскаяния, я признаю, что украл две шелковые рубашки в деревне неподалеку от Амьена и еще похитил велосипед — ноэтоего странным образом не интересует. То, что интересуетменя,не интересует его, а то, что интересует его, не интересует меня. Разве мы говорим на разных языках, исповедуем разную веру? Черт возьми, разве ему неизвестно, чтоинемецкие, а не только итальянские или австрийские католики время от времени воруют? Звучит неизбежный вопрос: «Вы из Рейнланда?» Я киваю. Интересно, а швабы не воруют? К чему он клонит? О чем здесь идет речь: о вероисповедании, о месте проживания или просто о том, что мы оба даже приблизительно не согласуемся друг с другом, что мы просто чужды друг другу? Пожалуйста, если ему так надо, пусть он меня накажет, задним числом, пусть даже посмертно, но зачем ему вдобавок обращать меня в свою веру, зачем ему вдобавок переубеждать меня? Неужели трудно себе представить, как мучительны для меня такого рода военные сны. От меня требуютпонимания,но я просто не в силах понять. Это господин Ф., но это не он. Бог мой, да когда же мы наконец поймем, как обстоит дело с этой проклятой «действительностью»: как может господин Фильбингер взаправду и реально сойти со своего трона в сны своего современника, тронутого налетом анархизма? Это невозможно, этого не может быть. Тут в моих снах мешаются прошлое и настоящее, но не сюрреалистическим, а совершенно не реалистическим способом, и он шурует и роется, роется и шурует в моем нутре, он копается в моих «бумагах» и бормочет «рейнландец» (как будто и это преступление, природный изъян — оказаться родом из Рейнланда, где была «Стража на Рейне»411и ферейн строителей собора). Или — тут у меня во сне сжимает сердце, очень больно сжимает, — может, это и вовсе господин Дреггер412, мой потенциальный ротный или командир батальона, которому география моего происхождения так же мало нравится, как и мое вероисповедание, хотя оно, между прочим, является и его вероисповеданием. «Если уж вам совершенно безразличен (есть или был) немецкий вермахт, неужели вы не могли по крайней мере уважать его собственность?» Кто–то, кого я никак не могу узнать, бормочет слова о моральном слабоумии, которое почти попадает под §51413, но я опровергаю слова Неизвестного, поскольку не желаю принять упрек в «моральном слабоумии» (как ни безразлична мне эта попытка оправданиясама по себе),поскольку хотя я толкал на сторону все илипочтивсе, но оружие — ни разу. Тут существовали границы, оружие — никогда, и опять–таки причиной была не моя совесть, не хотя бы отдаленно — моя мораль, которая мешала мне продавать оружие, а — помилуй меня Бог! — мое чувство прекрасного, может быть, даже моя фантазия. «То, что случается от оружия, — возражал я, — попросту некрасиво. Краденое одеяло или шинель — они вполне могут согретьдвуххудых русских старушек илиоднутолстую, пара носков всегда может пригодиться, сапоги — если вы, господа, вспомните о времени распутицы на русских проселках, чрезвычайно полезны, весьма желанны также и башмаки, меховой воротник может чудесным образом исцелить невралгические боли, но оружие, господа, оружие не производит ничего красивого. Возможно, я не так уж и далеко ушел от морального слабоумия, но с чувством прекрасного у меня все в полном порядке. И на этом я настаиваю. Шарф, отнятый у вермахта, может спасти жизнь мерзнущему младенцу, наушники могут творить чудеса, но оружие — ни–ког–да».

Всякий раз меня только обвиняют, но приговор не выносят, и всякий раз ковыряют ту точку в моей душе (какую «ту»?), где должна располагаться совесть. А иногда возникает запасной игрок, которого не только могли звать Лебером414, но который мог имбыть,и этот Лебер, черт подери, тоже католик, и он делает нечто совершенно ошибочное, нечто, лишь усиливающее чуждость, возникшую между нами всеми: напоминая мне про мою мать, он говорит примерно следующее: «Ефрейтор Б., подумайте только про свою достойную матушку, что бы она сказала, узнай она, как ведет себя ее достойный сын Г., воспитанный в добрых католических традициях? Что вы наделали? Неужели у вас в душе нет никаких чувств?» С этой минуты становится невозможным даже чисто теоретическое понимание между нами, чуждость (не отчуждение, а чуждость) воцаряется окончательно, ибо страшный сон превращается в комедию, от которой я с облегчением пробуждаюсь. Я смеюсь — во сне. Так как упомянутая выше господином Л. (?) дама, моя матушка, была бы, возможно, лишь разочарована ничтожностью моих прегрешений, ведь именно она просила меня, когда я был в самом нежном возрасте, при случае подделать на векселе подпись не то моего отца, не то старшего брата. Не слишком часто, раз шесть–семь, и не на пользу себе, и даже не во вред другим, тем, чью подпись я подделывал. Нет, мы делали это по одной–единственной причине — потому что нам действовал на нервы страшный трезвон, поднимаемый судебными исполнителями. Просто ужасно действовал на нервы. (Свидетельницей тому моя сестра И.) Мы сознавали, конечно, что эти люди всего лишь выполняют свой долг, и по большей части они держали себя очень мило (ей–богу, большинство исполнителей были очень милы), ноонибыли вынуждены вести себя так, имыбыли вынуждены вести себя так, и если они звонили у наших дверей слишком долго и слишком рьяно, вываливалась подушечка для иголок, которую мы затыкали между колпаком и языком колокольчика, и вот тут это начинало действовать на нервы — нервы на самом дне пропасти мирового экономического кризиса! Ну, тогда мы, конечно, открывали дверь, впускали господина исполнителя, и моя мать (она самая, недавно упомянутая во сне господином Л. дама) уговаривала его снова взять вексель (по–моему, это хоть и не разрешалось, но все–таки было «больше, чем ничего» и давало нам — не вообще, а только применительно к этой сумме — три месяца отсрочки, и поскольку еще ни один из наших векселей не был «опротестован», хотя мы постоянно проделывали эту операцию, такая бумажка все–таки, вероятно, стоила «больше, чем ничего»). В этом вопросе моя мать была начисто лишена совести — как и я. Мне это даже нравилось (те, кому из–за судебных исполнителей приходилось совать подушечку для иголок в дверной колокольчик, поймут меня и не осудят). Первый раз я при помощи карандаша и копирки перевел с оплаченного векселя подпись моего отца, а потом старательно обвел ее ручкой. Хочу подчеркнуть одно: в рядах немецкого вермахта я не подделал ни одной подписи.Яворовал отпускные свидетельства и приказы на марш, приказы ужесготовой подписью, подделывал же я только «направление» либо длительность отпуска. Возможно, это даже не считалось подделкой, а всего лишь «наказуемым изменением официального документа».

Не будем здесь торговаться из–за терминов; все это давно уже ненаказуемо за истечением срока давности — но явно не миновало. «Непреодоленное» настоящее, каким оно является лишь последние шесть–семь лет, разумеется,обновленное,но нереальное,с физиономиями некоторых политиков, возникает в моих снах в форме допросов и попыток перевоспитания. Никогда не испрашивая меру наказания, едва ли произнося обвинительные речи, они всей душой хотели бы понять меня, но — не понимают. По мне бы, лучше они меня наказали — во сне, — тогда я избавился бы от них, они от меня, но их (не могу умолчать), их кисло–сладко–лихая манерабередитьмою совесть действует мне на нервы, как колокольчик судебного исполнителя. О моих послевоенных преступлениях мы, может быть, поговорим в другой раз, после того, как я точно узнаю, когда истекает срок давности. Дело в том, что существует такое печатное издание, называется оно «Немецкий журнал»415(это не политическая порнография, не думайте), и никогда толком не знаешь, кто обвиняет, а кто подает жалобу и что вообще представляют собой судебные процессы и заседания; во всяком случае, они всегда тягостны. Но поскольку уж это–то преступление давно лежит за пределами срока давности, я хотел бы признаться и в нем:разложениебоеспособности (хотя с ничтожным успехом!).

1976