Франкфуртские лекции. Перевод А. Карельского99
I
В отведенные мне часы я попытаюсь на примере отдельных книг, тем и идей изложить эстетику гуманного: речь пойдет о жилье, соседстве и родине, о деньгах и любви, о религии и пище. Я мыслю себе это так: каждый раз на основе одной–двух книг я выдвигаю исходный тезис, а на последующем семинаре мы его обсуждаем и развертываем. Начать я хотел бы, однако, с некоторых предпосылок — как общелитературного, так и сугубо личного свойства, причем об этих последних я просил бы постоянно помнить и в процессе наших семинарских бесед. О себе скажу лишь следующее: хоть я пишу один на один с листом белой бумаги, набором очиненных карандашей и пишущей машинкой, я никогда не чувствую себя одиночкой; напротив, я всегда ощущаю свою связанность с другими, свою сопричастность — сопричастность времени и современникам, всему тому, что было пережито, испытано, видено и слышано моим поколением и что в плане автобиографическом редко и лишь в самой приблизительной степени бывает настолько характерным, чтобы для него нашлись точные слова; сопричастность беспокойству и бесприютности поколения, которое, уже дожив до дедовских седин, вдруг обнаружило, что оно — как это там говорится? — выросло, а ума не вынесло. Что прикажете делать с такими дедами, куда их девать — в психиатрическую лечебницу или в крематорий? В каждом взгляде читаешь мысль об убийстве: лучше б ты умер или был убит. Слишком много убийц открыто и нагло разгуливают по этой стране, и никто не докажет, что они убийцы. Вина, раскаяние, покаяние, прозрение так и не стали категориями общественными, уж тем более — политическими. На этом фоне образовалось и существует нечто, что сейчас — через двадцать лет и с некоторыми оговорками — можно назвать послевоенной немецкой литературой.
Итак, я сопричастен времени и современникам, но союзников у меня нет; есть, конечно, круг близких друзей, есть круг читателей, но союза они не заменяют. Для каждого публикующегося союзник лишь тот, кто, подобно ему, находится на виду у публики. А это очень уязвимая позиция, знакомая всем, кто говорил здесь до меня и будет говорить после меня. Запомним это — чтобы хоть приблизительно стало ясно, в каком качестве мы, писатели, стоим здесь перед вами. Конечно, мы не только уязвимы — при случае мы и сами можем уязвить; но в ответ на каждую стрелу, случайно попавшую в цель, на каждый камень, невзначай задевший висок Голиафа, раздается залп из сотни, тысячи дробовиков, а дробь, как известно, разит без промаха, и тут–то обнаруживается, что ни у тебя, ни у кого другого союзников нет.
Вы видите, я говорю так, как только и могу говорить: высказываю точку зрения сугубо личную, но не субъективную; иными словами, быть сопричастным еще не значит быть пристрастным, быть зависимым еще не значит быть порабощенным. Наверное, я выражаюсь слишком сложно, но поверьте, проще не скажешь. Я говорю с вами как человек зависимый, но не поймите это как излишнюю скромность, скорее наоборот; просто я не верю в абсолютную независимость, в полную непричастность. Конечно же, существуют клики, кружки, объединения, группировки; но так ли уж трудно представить себе человека, связанного с другими и в то же время не представляющего ничьих интересов — или не рассчитывающего на чей–либо интерес? По–английски «interests» означает также «проценты» — это ближе к сути дела. Как только литература отправляется в общество — или просто ненароком попадает в него, — она сразу становится объектом интересов, даже если это интересы лишь уязвленных либо всего лишь прикидывающихся уязвленными.
В обозначении темы своих лекций я намеренно избежал слова «общество». Оно сейчас стало весьма употребительным, отнюдь не став от этого всем понятным; оно вошло в моду, и его затаскивают прежде, чем начинают понимать. Иное со словами «социальный», «гуманный»; их в нашем обществе избегают, замалчивают, выставляют на посмешище; они признак дурного тона, они асоциальны, если предстают без довеска или без прикрытия — научного прикрытия, каким обладают слова «социология» и «гуманизм», политического прикрытия, каким располагает слово «социализм». А когда кто–нибудь из нас, преступив рамки дозволенной и сверху донизу организованной благотворительности, станет искать и, чего доброго, обнаружитвнеэтих рамок какую–либо гуманную взаимосвязь религиозного и социального, я нисколько не удивлюсь, если церковь немедля заключит союз с любым атеистическим обществом, дабы уничтожить человека или группу людей, которые в простодушном уповании на одну лишь волю Господню дерзнули отправиться в сферу не общественного, а гуманного. Может быть, я и преувеличиваю, но скудость моей фантазии замыкает это преувеличение в рамках возможного. Уже были попытки таких исканий, и некоторые даже воплотились в жизнь — потому что получили дозволение, потому что организовались по первому требованию. Знаменательно, что в нашей стране, классической стране ферейнов100, уже не создаются ферейны, их заменили общества, которые лишь по необходимости, т. е. из юридических соображений, стыдливо называют себя «зарегистрированными ферейнами» и автоматически отправляют никому не нужные ритуалы. Эта тяга к общественности лежит также в основе многочисленных заседаний, встреч, дискуссий, публичных и неофициальных, на которые залучаются дежурные ораторы, придающие программе должный блеск. Я не собираюсь высмеивать эту тягу к общественности, я уважаю надежды, возлагаемые на подобные собрания. Удивительно только, что все эти общества, будь то выпускники ремесленных училищ или слушатели курсов для судебных исполнителей, жаждут вовсе не лести, одобрения или поощрения; нет, они ожидают чего–нибудь задиристого, скандального, общественно–критического, жаждут обличений и разоблачений, я бы сказал даже — о ком бы ни шла речь: о самоуверенных промышленниках или о служителях клира, — жаждут оплеух, и с тех пор, как я это понял, у меня пропала охота раздавать оплеухи даже и понарошку.
Своеобразие таких устроений состоит еще и в том, что собственно общественная часть разыгрывается вне рамок официальной программы — во время обеда, за вечерним коктейлем; тут все на удивление самораскрываются, обмениваются доверительными признаниями; как только речь спустится с ходулей публичного тщеславия и обретет раскованность, настает черед оговорок — «да я вовсе не то имел в виду»; все перемешивается, на стиль уже наплевать, и оказывается, что есть язык публичный и язык интимного общения, что каждая вторая фраза требует наводящего вопроса: «А что вы имеете в виду?» — и ты, не успев оглянуться, уже увязаешь в дебрях дефиниций, почерпнутых из неведомо каких глубин, и тут становится ясно, в какую непроглядную темень забрел в ходе своей истории наш язык. Тут–то и обнаруживается в полной мере катастрофическая ущербность нашего образования. Повторю еще раз: я не собираюсь высмеивать эту тягу к общественности, тем более клеймить ее; в ней выражается жажда сопричастности. Нашего общего словарного запаса едва хватает на час, его недостаточно даже для самого обыденного разговора, например, о школах, — на втором часу такой разговор превращается в утомительную болтовню. Нет также и ритуала вежливости, который выручал бы больше чем на час. Языка у нас в запасе немало — при желании было бы немало, — но где у нас язык гуманности, социальности, сопричастности, да еще и отвечающий требованиям хотя бы самой скромной эстетики? А ведь любой автор — пусть он и написал–то всего страницы три мало–мальски пригодной для публикации прозы — предполагает в своих читателях хотя бы самую скромную эстетическую восприимчивость — возьмем наискромнейшую: способность подходить с разными мерками к роману и к редакционной статье иллюстрированного журнала.
Я исхожу из убеждения, что человека делают человеком язык, любовь, сопричастность; это они связуют его с самим собой, с другими людьми, с Богом — монолог, диалог, молитва. В мои цели не входит исследование того, какие формы эстетика гуманности могла бы принять в устной речи — в лексиконе политика, продавца, учителя, супругов, профессора, босса — и, разумеется, их собеседников; без участия собеседника вырабатывается обычно только словарь узурпаторов, словарь сильных и всегда правых, — он создается на основе заведомого представления о собеседнике или усваивается в процессе долбежки. Чем неограниченней власть, тем бессодержательней словарь — слов много, а смысла нет; не хочу называть это фразерством — ведь фразу отличает стилистическая красота, образцовость, если угодно, даже и манерность, фраза всегда есть инструмент языковой вежливости; она предполагает знание условностей, она почти как танцевальное па; наш язык еще не научился этой вежливости, с помощью которой так удобно выражать и уважение, и пренебрежение. Тут есть над чем задуматься философам и социологам.
Возможно, кое–какие манеры проникают в наш язык благодаря переводам, пусть подчас и несколько манерным. Мы поистине провинциальны, когда усматриваем в так называемом море переводной литературы угрозу немецкому языку; всякий перевод, даже перевод детективного романа, обогащает родной язык, он оживляет лексические пласты, в родном языке почти вымершие, никогда не существовавшие либо уже не существующие. При переводе одного рассказа, в котором наряду со всем прочим речь шла о нью–йоркском башмачнике, мы с женой вдруг поняли, что забыли многие слова, которые еще тридцать лет назад, в детстве, когда мы носили сапожнику башмаки в починку, были для нас само собой разумеющимися. С неимоверно быстрым развитием механизации исчезают целые группы ремесел, а с ними их словарь, наименования их орудий труда, их платьев, их песен. Сравнивать, собирать — для филологов тут работы непочатый край. Политику тоже делают слова — приглядывайтесь к ним, собирайте, сравнивайте. Сейчас слишком увлекаются анализом содержания, я еще буду об этом говорить. Содержание романа или рассказа — это всего лишь условие, оно дается, можно сказать, даром; дареному коню не стоит смотреть в зубы. Собирайте слова, изучайте синтаксис, исследуйте ритмику — вот тогда и станет ясно, каков ритм, каков синтаксис, каков словарь у гуманного и социального в нашей стране. Уже одно выражение «пакет социальных мероприятий» могло бы стать предметом филологической диссертации. Нам нельзя разбрасываться словами, нельзя терять ни единого — их у нас не так уж и много. Культурному государству — не смущаюсь этим эпитетом — надо было бы сейчас спешить спасать то, что еще можно спасти. Не бог весть какая зажиточная страна Ирландия уже несколько десятилетий имеет правительственные комиссии, созданные специально для этой цели, и они осуществляют работу под стать той, что проделали братья Гримм101. Правда, Ирландия — страна поэтов, ее первым президентом был Дуглас Хайд102, языковед; и он был — в этой почти сплошь католической стране — протестант.
Неприязнь немцев ко всему провинциальному, будничному — а оно–то и есть собственно социальное и гуманное — сама насквозь провинциальна. Провинции становятся литературными центрами мирового значения, когда обретают язык, — достаточно вспомнить Дублин и Прагу. Мы теряем слишком много слов, разбрасываемся ими; мир для нас — это всегда «большой мир», «большой мир» — это великие мира сего, а великим мира сего не хватает величия; политики не умеют говорить либо говорят впустую. Идет своего рода распродажа — заручись языкознание финансовой поддержкой от государства, оно могло бы скупать слова по дешевке — собирать их, сортировать. Это всего лишь случайные мои соображения, размышления по поводу; может быть, я с ними уже опоздал и в них нет нужды — я не знаю, что у вас тут делается, что уже сделано.
Словарь великих мира сего так же бессодержателен, как и словарь политиков. По меркам эстетики устной речи какой–нибудь башмачник или рыночная торговка оказались бы, наверное, королем и королевой в сравнении с пустыми и скучными словами из запаса великих мира сего. Меня часто — и несколько пренебрежительно — называли писателем маленьких людей; я должен сознаться, что всегда воспринимал такие оговорки как комплимент. Может, я и вправду до сих пор только в маленьких людях находил величие?
Едва ли это простая случайность, что у нас нет книг для детей, для юношества, нет детективных романов, — в нашей стране, где преступность отнюдь не меньше, чем в тех странах, с чьих языков мы переводим детективные романы. Похоже, что у нас нет ни доверительного языка, ни сфер жизни, располагающих к доверию; нет доверительных отношений ни с обществом, ни с миром, ни с окружающей средой. И если редко кто из здешних писателей соглашается служить украшением общества, к которому он не принадлежит, — это тоже не случайность и уж тем более не огорчительная — это, по–моему, хороший признак. Писателю не место в обществе, которое свое достоинство мерит — или вынуждено мерить — потреблением, в обществе, лишенном стиля, демонстрирующем не манерность даже, а голый снобизм. Если кто–то в таком обществе публикуется, это еще не значит, что он выражает публичные интересы. Надеюсь, мне не надо здесь вдаваться в объяснение понятия «выразитель публичных интересов». Немцы — без всяких общественных различий — взыскуют сопричастности, доверительности, а находят только общество, компанию; не случайно они — и об этом я тоже еще буду говорить — так много путешествуют, ищут гуманное и социальное в других местах, дивятся будням других стран.
На современную литературу возложена ответственность, которая ей не по плечу. Бессодержательная, пустословная политика, пустословное общество, беспомощная церковь, ищущая социального воздействия и все более робко настаивающая на обязательности своей морали, ищущая для себя научного алиби, которое ей не к лицу, тоже грешащая пустословием, — а иной раз пользующаяся, подобно обществу и его политикам, ханжеским лексиконом доносчиков, — все это, как я уже сказал, возлагает на литературу бремя ответственности: ей навязывают эротические, сексуальные, религиозные и социальные проблемы, трактовку которых ей же потом вменяют в вину. Где политика пасует или терпит явное поражение, там сразу не от кого иного, как от писателя, требуют слова, решительного слова, — стоит только вспомнить об истерических попытках выжать из писателей протесты против сооружения берлинской стены. От нас ждут как можно доходчивей выраженной формулы, которую политики могли бы использовать в своих склоках. Это не случайность — и не всегда злорадство и цинизм, — что писателей вынуждают к высказываниям по политическим, социальным, религиозным вопросам. Это большая — я бы сказал, слишком большая, — честь и в то же время уж слишком непомерное требование: найти в джунглях дефиниций прямое, доходчивое слово. Спрашивают не ученых, не политиков, не священнослужителей — нет, именно писатели должны высказать то, чего другие явно не хотят высказывать: что потерянное потеряно навсегда, что остается разве что объявить вознаграждение нашедшему. Именно писатели должны назвать пропажи своими именами. Политики виляют, церковники в обществе ведут себя с умом — неумного, истинного слова ждут от писателя, а стоит ему его произнести, как машина демагогии взвывает подобно сирене воздушной тревоги. Еще бы! Это сигнал опасности — когда произносится слово, выходящее за рамки пустой банальности ходовых публичных формул.
Как более или менее осознанное подтверждение этой ситуации я объясняю для себя появление литературы, которая с непревзойденным совершенством выражает ничего не говорящую пустоту, освобождает человека от всякой гуманности, сопричастности, социальности и с помощью ничего не говорящих слов ставит его в ничего не говорящее окружение; хранить речь внутри себя самой, не давать вырваться наружу ни единому звуку, ни единому слову, ни единому сигналу тревоги; оставаться внутри, в замкнутом кругу — ни единого жеста вовне, лишь биение собственного ритма. Но даже и великим глашатаям поэтического одиночества — Георге, Бенну, Юнгеру103— не удалось избегнуть общества; публика их нашла, и не ирония, а трагедия видится мне в том, что и Музиля104она настигла. Написанное, а тем более напечатанное слово в тот самый момент, когда его пишут или печатают, становится социальным фактом, оно существует — независимо от того, ищет или не ищет писатель путей к обществу, к публике, к переделке мира. Жреческое культивирование искусства в тех формах, в каких его осуществляли великие глашатаи одиночества, всегда оборачивалось, пусть и самую малость, конфузом: где начинают стилизовать и священнодействовать, там в священное ремесло неминуемо прокрадывается ремесленничество, там возникает нечто убийственно дилетантское, своего рода художественный промысел; где отрицают общество на языке элиты, там оно воцаряется прочнее всего: возникает атмосфера интимности, приватности, избранности — и меценатства, сопутствующего таким кружкам и распределяющего в них венки.
Кружокивенок — их роднит закрытость, замкнутость; культовые замашки проникают в сферы, для культа менее всего пригодные. Такая претенциозная требовательность свойственна только ремеслам и промыслам; вкус, со вкусом, тонкий вкус и прочее — это все лексикон посвященных жрецов, заимствующих свою терминологию из области кулинарии; и очень скоро посвященные, с грехом пополам подражая тому, что поначалу, быть может, и впрямь было великим, превращают его в моду. Да, конечно, литературе нужны не только читатели, но и истолкователи, она предполагает и публичность, и сопричастность, — но таинство посвящения не входит в ее устав. Даже для Кафки, величайшего из всех, не требуется посвящения — как бы ни пытались интимные кружки им завладеть. Церковь тоже освящается — но посредством этого ритуала ее не закрывают, а открывают, причем для всех. В кружки принимают, из них изгоняют — так возникают понятия «смутьян», «отщепенец». Я давал читать Кафку и Фолкнера своим детям, женщине, помогавшей нам по дому, — и делал это не из самонадеянной претензии, что искусство принадлежит народу, а из уважения к Фолкнеру и Кафке; я не считаю, что они писали для посвященных. А понятие «труднодоступный» относительно — сказки братьев Гримм тоже трудны для понимания; писатель не ограничивает круга своих читателей, и он делает это не из скромности, а из высокомерия. Ограничения налагаются лишь кругом, в который ты себя заключил.
Я высказываю здесь эти соображения, чтобы уяснить для себя, куда, в какое общество отправляются наши письмена, как только они становятся социальным фактом, — с какими силами приходится иметь дело автору, когда он не прикрывается щитом «Только для посвященных», а глаголет в самозабвенной беззащитности, — когда он переступает круг. И в последнее время меня нет–нет да и осенит прозрение. Тогда наискромнейшее условие — что произведение повествовательной прозы требует иного инструментария анализа, чем редакционная статья в бульварном листке, — и оно кажется мне еще слишком нескромным. Если я далее поделюсь с вами некоторым опытом, накопленным мною в качестве объекта критики, то это будет лишь такой опыт, который может претендовать на общезначимость, который легко отделяется от объекта. Для начала — всем известный пример.
Если в радиопьесе или в романе трубочист падает с крыши —должен упастьиз композиционных, драматургических, т. е. эстетических, надобностей, — сразу поступают жалобы от соответствующего профсоюза: трубочисты нынче с крыш не падают. Протесты, обиды, волнения дальше этого не идут, и можно, стало быть, не обращать на них внимания; в обязанности автора не входит давать профсоюзу трубочистов общий обзор европейской эстетики от Аристотеля до Брехта. Отсутствуют минимальные предпосылки взаимопонимания — а они были бы необходимы, даже и в том случае, если автору по какой–либо причине вздумалось бы позлорадствовать над сорвавшимся с крыши трубочистом. Писатель не может в придачу к роману давать еще и эти предпосылки: трубочисты как таковые ему глубоко безразличны. Он никогда полностью не соответствует этикетке, которую на него иной раз и наклеивают: трубочист, марксист, католик, правительственный советник и т. д., — будь он даже на самом деле католически–марксистским правительственным советником, однажды потехи ради сдавшим экзамен на трубочиста. Чем бы он ни был помимо того, что он писатель, это всепомимо,и его сопричастность лишь тогда сопричастность, когда она по меньшей мере семикратна; он может даже и стремиться найти своего рода середину, но люди внешнего мира — трубочисты, марксисты, католики, правительственные советники и т. д. — при слове «середина» думают сразу о центре круга, т. е. о круглом и, стало быть, эстетически непригодном; но середина, центр есть и у треугольника, и у девятиугольника, и у пятидесятисемиугольника. У писателя могут быть тысячи настоятельных причин для того, чтобы столкнуть именно этого трубочиста с крыши. К примеру, автору известно, что в сточном желобе вот уже двадцать лет как застрял красивый игрушечный стеклянный шарик, дожидающийся человеческого общества, и его–то, цепляясь за желоб, должен обнаружить трубочист, пока пожарная команда стремглав несется ему на помощь. Или автору важно, чтобы трубочист вот таким окольным путем — сначала сорвавшись, потом держась за желоб, потом ухитрившись поставить ногу на подоконник — очутился в комнате, где лежит, хворая, или корпит над книгой юная особа, сгорающая от любви к нему. А может статься, ему, автору, нужен в данный момент тот шорох, который создается кедами, когда они скользят по черепице, — именно такой шорох. Ему, может быть, важно, чтобы сверзшийся бедолага качался в воздухе, цепляясь за желоб, медленно отрывающийся от стены; скажем, автор задумал изобразить человека, парящего между небом и землей, чтобы обосновать таким образом последующий внутренний монолог или лирическое отступление. Все сплошь уважительные причины, равно безобидные и грубо расчетливые, причины, которые могут быть столь же абстрактными, сколь и гуманными, столь же глупыми, сколь и бесчеловечными.
Короче говоря: партии, заинтересованные круги, церковные инстанции почти всегда ищут авторский замысел и умысел не там, где надо: их не интересуют стеклянные игрушки, сгорающие от любви юные дамы или уж тем более возможность того, что незадачливый верхолаз окажется переодетым Казановой или Дон Жуаном, из чего опять–таки вытекают две совершенно разные эстетические перспективы, — все это их не интересует. Это как с авиакомпаниями: они не любят, когда в романах разбиваются самолеты, и сразу подозревают, что автор нанят железнодорожной компанией или подкуплен велосипедной промышленностью. Больше об этих уязвленностях, обидах, протестах и говорить не стоит. Конечно же, у такого автора есть свои планы: может быть, он, приводя желоб в колебательное движение, хочет угодить стеклянным шариком — как из рогатки — в каску жандарма, находящегося в пятистах метрах; возможно, его интересует чисто физический эффект — он хочет испробовать, сможет ли запущенный таким образом шарик пробить картон, стекло, а глядишь, и металл; у него на уме баллистика — а ему приписывают политику, нанесение ущерба. Что об этом говорить! Я только пытаюсь наметить разные аспекты эстетики социального — или религиозного, или эротического; может, конечно, случиться и так, что у автора не свяжутся баллистика с эстетикой и шарик угодит не просто в совсем другую цель, а и в глаз, трубочист же слишком рано ступит на подоконник, когда юная особа, еще в неглиже, будет проверять в зеркале белизну своей кожи и блеск зрачков.
С возрастом подтверждается одно мое подозрение, над которым я до сих пор в постоянной спешке никогда по–настоящему не задумывался: что читатель — причем я имею в виду также и критика, которого я мыслю себе читателем, умеющим систематизировать наблюдения и формулировать мысли, — жаждет докопатьсядо всего;что он не успокоится, пока не узнает, что писательимел в виду.Вот так и возникают упомянутые дебри дефиниций — и без того темные, но еще пуще затемняемые обидами, раздражениями, протестами и прочими благоглупостями.
Публика явно считает, что мы зарываемся, когда предполагаем у нее знание минимума: чтобы читатель различал избранную автором повествовательную перспективу, принимал его правила игры — внутри же этих правил, конечно, находил закономерности. Короче говоря: даже в более или менее реалистическом романе есть свой потаенный демонизм, способный не одного читателя и критика превратить в непроизвольного комика, — если те не сумеют распознать намеренного, чисто профессионального комизма предлагаемой повествовательной перспективы. Или скажем по–другому: когда в радиопьесе трубочист свалится с крыши и наивной сердобольной радиослушательнице взбредет в голову вызвать «скорую помощь» и направить ее — куда? — ну, скажем, в студию радиовещания, это будет с эстетической точки зрения реакция более корректная, чем у председателя профсоюза трубочистов, когда он начнет названивать сначала руководителю передачи, а потом представителю трудовых сословий в совете по радиовещанию и выражать решительный протест. Повторю еще раз: в последнее время меня иногда будто осеняет — неужели так уж невозможно предположить, что что–то может быть одновременно и легким и серьезным или как в музыке — серьезным и задорным; что задор — это не глупая ухмылка, что юмор и сатира — это разные понятия, что сатира никогда не бывает издевкой? Не дело автора создавать предпосылки — это дело тех, кто на том же языке, что и он, анализирует им написанное, — уча и учась, интерпретируя и критикуя, короче говоря: создавая предпосылки.
В этом городе Теодором Адорно105были сказаны великие слова: после Освенцима уже нельзя писать стихи. Я хочу продолжить его мысль: после Освенцима уже нельзя дышать, есть, любить, читать; кто сделал первый вдох, кто всего лишь закурил сигарету, тот сознательно решил выжить — читать, писать, есть, любить. И я тоже говорю с вами как один из тех, кто решил выжить, — кто рассчитывал найти гораздо больше привычной среды, языковой среды, чем, очевидно, следовало рассчитывать. С вами говорит человек, который любит читать и писать, женат, выкурил немало сигарет; человек, продливший свое пребывание на этой земле, но не уверенный в том, много ли чего останется после него. Он, как и вы, живет теперь вместе с бомбой, она у каждого из нас в кармане, рядом со спичками и сигаретами, и время приобрело с ней новое измерение, почти исключающее длительность. Все теперь стало серьезным и легким, ничто не рассчитывает сохраниться, тем более пустить корни, тем более стать монументом со свинцовым основанием; утраченная родина, утраченные связи, странно чужой пейзаж — я еще вернусь к этому на одной из следующих лекций, ибо, как я полагаю, гуманность, социальность, сопричастность невозможны без родины, само слово «родина» включает в себя понятия соседства и доверия; без всего этого даже первичная ячейка общества — семья — превращается лишь в полную ядовитой враждебности цитадель, в узкий круг, кружок, исключающий и отторгающий непосвященных. Узкие круги, кружки, закрытые общества, тайные союзы — это все явления, характерные для тоталитарного общества; они самым роковым образом напоминают мне первые годы после захвата власти фашистами: тогда тоже появились кружки, группировки, все приватно, тайно, а конспирация чаще всего была дилетантская — многие ли имели опыт обращения и обихода со шпиками и секретными службами? Шпикам и провокаторам было раздолье: начались аресты, допросы — даже если ты, без всякой организации, всего лишь поиграл в футбол с мальчишками во дворе. Иной раз дело кончалось плохо, иной раз ограничивалось предупреждением — у диктатуры случались свои накладки.
А что сегодня? Монолитная власть науки, тайные ложи, которые уже не прикрываются вывесками институтов, университетов, издательств, группировок, радиостанций, а формируются вокруг них, внутри них; сплошь разрозненные, сугубо тактические подразделения без всякой стратегии — или она осуществляется втайне? И вот литература, всегда выступающая с открытым забралом, оказывается в самой гуще, в мешанине тактических подразделений. В открытости своей она становится предметом всеобщего внимания, на нее возлагают надежды, совершенно неоправданные: она не может заменить собой религию и общество. Тут неизбежны самые противоестественные смешения и смещения фронтов — ибо бессмысленно заключать дружбу или питать вражду над бездной недоразумений.
Дело не в том — и чем дальше, тем меньше оно будет в том, чтобы подлавливать писателя, избравшего религиозную тему (предмет веры, а не знания), на каких–либо ошибках и прегрешениях, — говорю это не pro do–mo106, а скорее pro ecclesia107и совершенно бескорыстно. Что я имею в виду? В нашей стране господствуют странные представления о реализме: как будто слово — это что–то плоское и расхожее, как пятак, в то время как любой ребенок самое позднее в свой первый школьный день узнает, что язык — это вовсе не досконально знакомая и привычная область и что даже Божье слово не следует воспринимать буквально: ни одно из слов, с помощью которых делается политика, изъясняется наука, провозглашается вера, не похоже на плоскую и расхожую монету, пригодную для любого автомата. Все, что мы пишем, подвергается опасности быть изувеченным, расплющенным с целью сделать слова округлыми и расхожими — ибо все печатается массовым тиражом и для массового потребления; за последние десять лет в нашей стране куплены миллионы карманных изданий. Почти вся современная литература стала в результате массовой — в том числе и литература для посвященных. Книжка в каждом кармане, почти задаром, по цене ниже самого низкого почасового тарифа; даже за рецепт в больничную кассу человек как–никак платит пятьдесят пфеннигов налога — в восемь раз больше, чем авторский гонорар за один экземпляр книжки в карманном издании. Массовая литература нуждается в массовом посреднике, который формулировал бы эстетические предпосылки; университеты тоже массовые учреждения, и их массовость еще будет возрастать. Как писателя меня не пугают массовые публикации, не пугают и квалифицированные истолкования как со стороны противников, так и со стороны приверженцев — меня пугают истолкователи, считающие себя вправе без всяких предпосылок судить о тексте, обусловленном самыми разными предпосылками.
В так называемом восточном мире, несмотря на все довольно неуклюжие, часто в приказном порядке организовывавшиеся попытки создать эстетику социального и гуманного в форме расхожей монеты, у читателей сохранилась редкостная чувствительность, еще позволяющая распознавать в социальном духовное, религиозное. А вот в нашем мире, называющем себя западным, практикуется и пропагандируется самоубийственное пренебрежение к гуманному и социальному.
Нынешняя ультрапрогрессивная техническая мысль услужливо согласилась или вот–вот поневоле согласится рассчитывать срок действия предметов обихода, которым самим по себе сносу нет, настолько точно, чтобы сохранилась постоянная конъюнктура в экономике, основанной на потреблении; вопрос теперь в том, не согласилась ли эта ультрапрогрессивная техническая мысль заодно и человека пустить на износ, создать своего рода гигантский Освенцим, над воротами которого мог бы висеть лозунг «Через расход — к свободе»108.
Я никогда не мог взять в толк, почему должны существовать сословные интеллектуальные перегородки в социальных сферах, по самому своему статусу и уставу такие перегородки исключающих: например, в религиозной общине, говорящей на разных языках с посвященными и непосвященными. Точно так же не мог я уразуметь — хоть и убедился в этом на горьком опыте, необходимости которого все равно не признаю, — как так получается, что там, где провозглашается всеобщее образование, это образование не способствует, а препятствует созданию общности. Почему оно дается лишь немногим — это, возможно, прояснится в ходе наших последующих бесед. До сих пор есть такие родители, которые отказываются посылать своих детей в высшие учебные заведения, даже когда их одаренность и сообразительность засвидетельствованы в официальных бумагах; эти родители боятся отнюдь не материальных жертв и затруднений, а болезненного разрыва, который может произойти, когда их сын или дочь приобретут высшее образование. Тут сказывается не только горький опыт, но также и снобистское высокомерие образованных слоев. Я привел только один пример, их можно привести и больше.
Немцы — народ с ущербным образованием; эта ущербность создает благодатнейшую почву для демагогии, порождает сословные перегородки, повышенную обидчивость и раздражительность. Посмотрите только, каков был образовательный уровень ведущих национал–социалистов: сплошь ущербные недоучки и неудачники; но если вы поинтересуетесь, каким образом эти недоучки и неудачники сумели прибрать к рукам университеты, вы обнаружите весьма неприглядную картину. Образованные круги в их самом чистом для немцев выражении и воплощении — университетские профессора — не то чтобы оказались бессильными перед этой узурпацией — нет, они вообще не воспользовались своей силой, просто уступили насилию дорогу. Не буду говорить о счастливых исключениях — слишком печальным было правило. Столпам не хватило величия. И нынешние яростные атаки на интеллигенцию, все эти демагогические ярлыки — они от той же образовательной ущербности. А когда к этой ущербности присоединяется еще и недюжинный ум, не нашедший либо образования, либо его применения, то возникает поистине убойная демагогическая сила.
Правда, для университетов новый захват власти уже не представлял бы сейчас опасности. Они обладают собственной свободой, обеспеченной давними, средневековыми привилегиями, они недосягаемы, неуязвимы — и, помимо всего прочего, совершенно не опасны для государства.
Где наука сегодня выступает как таковая, во всем своем прочно застрахованном всемогуществе, она недосягаема, а поскольку она теперь — через естественные науки, через медицину, через общественные науки — не только скооперировалась с промышленностью, но и становится иной раз почти уже ее отраслью, ей не грозит больше никакая опасность. Как наука сумеет выбраться из этого своего самого главного — и отныне постоянного — кризиса, да еще так, чтобы ейповерили, —это, конечно, и моя забота, но не моя проблема. Новым в судебном процессе против палачей Освенцима, состоявшемся в этом городе, было то, что некоторые обвиняемые ссылались уже не на подчинение приказу, а на ученого, естествоиспытателя, стоявшего за всем этим; показательно желание одного обвиняемого придать себе с помощью белого халата нимб научности.
Если толковать понятие «эстетика гуманного» еще шире, чем я это делаю, то тут, вероятно, придется вспомнить и про шприц, равно как и про белый халат, чья действенность при рекламе косметики и медикаментов неоспорима. В таких деталях особенно явственно обнаруживается, что образование в наивысшем своем выражении — науке — стало реальной силой, институтом власти. Ее надо беспрекословно слушаться, ей надо подчиняться, и там, где наука консолидирована в особом формировании — в университете, — где она имеет свои законы и свои суды, подкрепляемые еще многочисленными писаными и неписаными кодексами чести, там ей не страшна никакая угроза извне. Подобный статус и авторитет в народе, чье образование ущербно, равнозначен абсолютной монархии. Тем самым науке выпадает роль реакционной силы, а поскольку послушание и подчинение являются единственной общественной реальностью, которую можно обнаружить во всей истории немцев вплоть до сегодняшнего дня, власть становится совсем уж неограниченной.
Лишь сейчас, лишь сегодня Галилей одержал безоговорочную победу и в Германии, настала его власть, его черед показать, на что он эту власть употребит. Конечно, и у церкви в руках еще немало ключей, есть влияние в высоких сферах, при случае его даже и прибавится, — но это все последние бои вроде тех, что вели японские солдаты в джунглях еще и несколько лет спустя после капитуляции.
Исход битвы предрешен, и нас еще ошеломят самые противоестественные смешения и смещения фронтов. Религия как таковая, во всех ее общественных ипостасях, находится уже не в наступлении, а в обороне. Пока она еще в осаде, скоро, возможно, попадет в опалу или в такое положение, в каком она находится в восточной части Европы, — и в осаде и в опале одновременно. Что ж, посмотрим, сумеют ли тогда атеисты сохранить верность тем, кто, не будучи атеистами, вместе с ними сражался за свободу.
На сегодняшнем — мною обрисованном — этапе, в тисках между ущербностью образования и засильем науки, на писателя ложится огромная ответственность, которая одним только общественным его воздействием не исчерпывается и не подкрепляется. А подкрепление ему нужно. Он человек образованный, даже если он и не прошел ни по одной из привычных троп на пути к образованию, — он должен быть таковым, будь он самое наивное дитя степей или болот, трущоб или джунглей; уметь выразить себя в столь невыразительном мире — эта способность поднимает его, хочет он того или не хочет, на ступень образованности: ведь умение создать образ — это и есть высшая ступень образованности. Но у него как у писателя нет того, чем обладает наука: нет аппарата, нет групп подкрепления; он не может ни контролировать, ни устанавливать правила игры.
II
После первой лекции я счел необходимым прояснить для себя, в какую авантюру я ввязался, и, поскольку единственной наукой, которой я в своей жизни хоть и недолго, но все–таки достаточно интенсивно занимался, была классическая филология, я решил, что надежнее всего будет прибегнуть — после двадцатипятилетнего перерыва — к помощи древнегреческого толкового словаря Кэги109и представить себе весь набор значений слова «poieo», а также его медия «poieomai», который старина Кэги советует употреблять в функции активного залога и смысл которого целиком зависит от прихоти автора. Град значений обрушился на меня, а утверждение, что «poiein» означает просто «делать», опровергалось Кэги на трех словарных столбцах. И чего–чего только оно не означает! Создавать, творить, побуждать, подготавливать, основывать, устраивать, совершать, сочинять, выдумывать; делать чем–нибудь, представлять чем–нибудь, объявлять чем–нибудь; действовать, усердствовать, убедительно высказываться, воздействовать, предпринимать, замышлять, учинять, добиваться, производить, строить, сооружать, разворачивать, закладывать, поднимать, обеспечивать, поставлять, добывать, приносить, осуществлять, показывать, судить, нести, пускаться. Есть прелестные формулы вежливости в словосочетаниях с «poiein»: например, «kalos poiein» может означать «слава богу», «к счастью» — а может обернуться и более наплевательским отношением: «да ради бога», «мне–то что». Наконец, «poiema» означает «сделанное вообще», «труд», «работа»; далее «действие», «событие», «что–либо искусственно созданное»; но также и «орудие», «поэтическое сочинение», «стихотворение»; наконец — «произведение письменной словесности», «книга». А вот «poietes» — субъект, делающий все то, что можно натворить с помощью всех этих многочисленных глаголов, — он «творец», «изобретатель», «первозачинатель», «зачинщик», а также «поэт», а также «выдумщик». А в Новом Завете «poietes» означает также «деятель» — осуществитель Слова. Вооружившись этой более чем полсотней значений как основой для гастрольного курса лекций по поэтике, я и продолжу, с вашего позволения, свое благое — или черное? — дело.
Рассуждая о тотальном засилье науки, я обозначил послушание и подчинение как единственную общественную реальность, созданную всей предшествующей историей немцев; говоря проще: немцы подчиняются столь же охотно, сколь охотно требуют подчинения. Самой постыдной сценой, какую мне довелось наблюдать (именно постыдной, другого слова я не нахожу, — тогда только что кончилась война, и я почувствовал себя освобожденным — не просто спасения ради переодетым в штатскую одежду, а настоящим штатским), — самой постыдной сценой была та, когда на первой же поверке в американском лагере для военнопленных некоторые мои бывшие соратники с отменной ретивостью, бодро чеканя шаг, вышли из строя: убийцы, еще несколько часов назад проповедовавшие войну до победного конца, они изъявили готовность обучаться на пропагандистов и распространителей демократического образа мыслей. Чеканя шаг, ретиво, подобострастно — какая уж там эстетика, какая поэтика и поэзия; среди более чем пятидесяти значений слова «poiein» мы не найдем глагола, означающего подчинение, — ни в переходной, ни в возвратной форме.
Поэзию этого лагерного момента моей жизни во всей его отчетливости — как ее передать? Освобожден, но еще в плену; выжил, но на самом волоске; безалаберный американский капитан, от щедрот душевных пообещавший нам пиво и сосиски (он искренне в это верил — как и в то, что обещает нам тем самым мир и покой), — и странное предчувствие, что очень скоро я — все еще не свободный, а только освобожденный — попаду в полон к чеканящим шаг, ретивым, подобострастным, и они захотят сделать из меня то, чем я уже был по рождению и происхождению: демократа… Для всего этого я так пока и не нашел слов. Если говорить о моих собственных произведениях письменной словесности, поэтических сочинениях, книгах — я твердо держусь старины Кэги, — то мне легче было бы развивать поэтику на материале того, чего я до сих пор так и не смог написать, чем того, что я написал; но для этого нужны большая дистанция, более почтенный возраст. Думается, в возрасте до пятидесяти говорить или писать о собственной поэтической технике можно лишь очень приблизительно — а стало быть, неподобающе; потому я уж лучше займусь толкованием чужих текстов.
Что касается черных дел поэтов, я позволю себе сделать еще несколько замечаний. Когда поэт («poiein» здесь в значении «замышлять»), блуждая по безмолвным ночным улицам, вдруг ощущает неодолимый порыв натворить что–нибудь поэтическое («poiein» здесь в значении «осуществить») и муза нашептывает ему повеление поднять с мостовой три булыжника и запустить в первое попавшееся окно, а он это делает, потому что всегда покорно следует нашептываниям музы, то он едва ли удивится, когда люди, чей ночной покой будет потревожен столь бесцеремонным образом, распахнут окно (при этом осколки стекла посыплются на мостовую, грохоту прибавится, и в результате перебаламутится весь квартал), — когда они распахнут окно, чтобы его по меньшей мере усовестить или припечатать словцом покрепче, типа «хулиган», «подонок», «бандит». Но он по праву удивится, если ему сразу припишут покушение на убийство, попытку изнасилования, кражу со взломом, поджог, а то и, чего доброго, подрыв государственных основ. Если же его еще и приволокут на суд, а он станет утверждать, что, во–первых, покорился нашептываниям музы, а во–вторых, его с музой общее намерение заключалось всего лишь в том, чтобы впустить свежий воздух в означенные спальни, — ни одна душа ему не поверит: муза никому не указ. И возникнет ужасный шум и катавасия — потому что поэт не может сослаться на то, на что другие в любую минуту могут сослаться и что будет им зачтено как смягчающее обстоятельство: они–де не могли ослушаться приказа.
Я хочу сказать: общественности следовало бы поэкономней обходиться со своим раздражением и раздражимостью, учитывать пропорции. Много ли какой–нибудь поэт («поэт» здесь в смысле «зачинщик») может натворить? Он даже и камни–то бросает не в витрины и не в церковные витражи, а по большей части всего лишь в воду — потому что его интересуют круги, ими образуемые, и он с изумлением обнаруживает, что от брошенного в воду камня расходятся не только круги, но и — вопреки всем физическим законам — волны, и в следующую же секунду тихий, сонный пруд приходит в волнение: поднимают галдеж утки, и пытаются кричать даже рыбы. Он–то, поэт и зачинщик, разумеется, не знал, — хоть это и обозначено на предостерегающих табличках, им проигнорированных, — что глубина в пруду всего метр пятьдесят, а из них семьдесят пять сантиметров, т. е. ровно половина, состоят из застойной, болотной массы. И вот стоит он, святая простота, и ссылается на музу, которая нашептала ему повеление создать миг поэзии; он вовсе не хотел мутить воду, да вода–то оказалась мутной — вот беда.
Слушаться — это немцу дозволено, даже велено; он может взламывать двери, рушить стены, стрелять, колоть, бить, грабить, маршировать. Но все это, разумеется, только ради государства, не ради себя, — т. е. грабеж из неестественных побуждений. Но можно ли ему слушаться взбалмошной особы, которая никогда не поддается до конца ни секуляризации, ни канонизации, — которая может повелеть ему осуществлять пятьдесят различных действий сразу?
Не знаю, возможна ли демократия по приказу, — стоит задуматься над этой формулой, задуматься и над самим словом «приказ»: по этому слову тюрьма плачет; стереть бы его с лица земли. Целая армия писателей–нигилистов не могла бы натворить даже и приблизительно столько бед, сколько натворило это слово. Я хочу сказать: все скандалы, вызываемые литературой, самым скандальным образом преувеличены. Настоящие скандалы происходят в тех судах, где разбираются дела о приказах.
Что же касается автора, первозачинателя, поэта — он–то не только хотел бы жить с другими («жить» — глагол, часть речи, обозначающая действие), но и сделать обжитым язык, на котором он пишет. Нехорошо, что человек одинок; он не может из тех ребер, что у него остались, сам сотворить себе родину, соседей, друзей, близких. И не может он, подобно Аврааму, породить себе свой народ; народ ему выпадает, и он в него попадает. Он нуждается не только в друзьях, публике — он нуждается в союзниках, открытых союзниках, которые не просто сердятся и не просто торжествуют, а еще ипонимают.Понимают то, что важнее всего: поиск обжитого языка в обжитой стране.
Перехожу теперь к делу — к вопросу о родине. Вот отрывок из повести Г. Г. Адлера «Путешествие»110)
Приходили они обычно поздним вечером, а то и ночью, ибо ужасу приносимого ими извещения противился ошеломленный свет дня. «Не имей дома своего!» — вот что было отпечатано на их повестках. И люди уже ждали беду, ибо знали о ней, и потому дома их рушились еще до того, как их добивал милосердный заряд бомбовоза. Бомбовозы прилетали позже — затем, чтобы разрыхлить в пажити эти опустелые руины, а вовсе не затем, чтобы отомстить за вероломный увоз изгнанных из дома своего, о которых они вряд ли и помышляли, когда намечали участок города, подлежащий уничтожению. С хищным гулом налетали стремительные машины с громоносных ночных небес и низвергали свой гибельный груз на бренные останки, лишь в тот момент и осознававшие свою бренность, когда взрывалось их нутро. Погибель, стало быть, настигала уже не жилые дома, а заброшенные гнездовья, разграбленные норы, незаконно доставшееся добро, не пошедшее разбойникам впрок. Но это все совершалось уже много позже, и самых первых пострадавших оно миновало — тех, кому давно уже было возвещено: «Ты не имеешь права на дом свой!»
То был приказ: не имей дома своего! Повесть эта многое мне объяснила. Читая ее, я впервые осознал, что в послевоенной немецкой литературе едва ли найдется хоть одно художественное изображение оседлости, хоть одна книга, в которой соседство, родина полагались бы чем–то само собой разумеющимся. Иногда указывается — а дипломаты просто–таки жалуются — на то, что немецкая послевоенная литература представляет за границей совершенно иной образ Федеративной Республики, чем тот, что создается в дипломатических беседах и за столом экономических переговоров. Небезынтересная тема для исследования — сравнить эти разные уровни репрезентации, причем обязательно подкрепить такой анализ глубоким и всесторонним изучением рекламных приложений к нашим крупнейшим газетам, в которых предлагаются и ищутся земельные участки во всех возможных уголках земли. Тут возникает образ прямо–таки целого народа в бегах — бегут кто с востока, кто на запад. А вот с обратными примерами — чтобы кто–то в мире жаждал приобрести земельный участок в Федеративной Республике (я имею в виду участок для жилья, а не для строительства фабрики), — с такими примерами, пожалуй, будет не густо.
Политики — и это не только в нашу эпоху и не только в Германии — слишком много мнят о себе, когда обижаются на современную литературу, которая якобы чинит им помехи в их похвальных начинаниях. Все, что есть в современной литературе политического и социально–критического, всякий раз определяется материалом, с которым она имеет дело. Писатель ищет возможность выражения, ищет стиль, а поскольку перед ним стоит нелегкая задача соединить мораль выразительного приема, стиля, формы с моралью высказываемого, моралью содержания, то его наличным материалом по необходимости становятся политика и общество, их словарь, их ритуалы, мифы, обычаи. И политики и общество, ощущающие обиду или угрозу, не понимают, что речь всегда идет не о них, а о вещах поважней. Они даже не предлог, разве что — изредка — повод, они и в качестве модели едва ли пригодны: литература вершится поверх них, помимо них. Писатель не берет что–то из действительности — он ею обладает, он ее создает, и потаенный демонизм даже какого–нибудь более или менее реалистического романа состоит в том, что для его сути абсолютно неважно, какие стороны действительности попали в него и оказались в нем переплавленными, перегруппированными, преображенными. Важно то, какая действительность выходит из этого тигля и начинает оказывать воздействие вовне. В самых непритязательных формах словесности, в любом письменном тексте, в любом репортаже происходит преображение (транспозиция), совершается перегруппировка (композиция), автор отбирает, отбрасывает, долго ищет «выразительное средство»; уж это–то, по–моему, прописная истина. Даже фотография никогда не бывает верной действительности: для нее избирается ракурс, она проходит обработку химическими препаратами, потом ее размножают. И если кто–то обнаруживает в романе верность действительности или жизненность, то он обнаруживаетсозданнуюдействительность исозданнуюжизненность.
Для немцев же действительность — это невозможность жить в доме своем, неприкаянность, известная не только из послевоенной литературы; конечно, со статистической точки зрения все где–то и как–то живут (даже бездомные бродяги зарегистрированы статистикой), — но, похоже, живут во времянках, всегда готовые сорваться с места. Нигде у нас соседство не изображается как что–то прочное, длительное, внушающее доверие. (Соседство, взаимная выручка, сплоченность, чувство сообщества — все это, похоже, известно только убийцам. Другие не выручают друг друга, не держатся сплоченно, не ощущают чувства сообщества.) Жилища изображаются в послевоенной литературе лишь как потерянные жилища, а имеющиеся жилища — лишь как сколоченные наспех времянки. Вот еще один пассаж из повести «Путешествие»:
В своей каморке Пауль часто и подолгу раздумывал над тем, что связь человека с окружающим миром зиждется на вере. Где разрушается эта вера, там рвется вся связь, и последствия тогда непредсказуемы.
Итак, вовсе не случайно, что у нас нет и не может быть любовно описанных городов, что ни одна местность не изображается просто как населенная. Слишком много соседства было разрушено, слишком много доверия растоптано — по приказу, не из ненависти даже и не из фанатизма, а по приказу: разрушенное соседство, разрушенное доверие, разрушенная вера. Каждое убийство, каждая порка, каждый пинок — всё по приказу — создают целые округа разрушенного соседства, обманутого доверия. Есть прекрасный настенный лозунг для немецких школ — вот эти строки из стихотворения Ингеборг Бахман111:
Терпение стало униформой дня,
наградой — крохотная звезда
надежды над сердцем…
Ее вручают
за неверность знаменам,
за отвагу перед друзьями,
за выдачу недостойных тайн
и за пренебреженье
любым приказом.
Увековечить бы в наших детских хрестоматиях всех тех — а им несть числа, — кто повинен в почетном преступлении, отказавшись выполнять приказ, кто принял смерть, только чтобы не убивать и не разрушать. Когда на судах заходит речь о приказах, слишком мало говорят о тех, ктоне выполнялприказов: приказа расстрелять, приказа взорвать. А ведь тем самым были спасены какие–то люди, сохранены города и мосты. Бесчеловечности дано право прикрываться обязательностью приказа, а человечность оказывается под подозрением, если человек в свое время не воспользовался этим правом. Надо бы больше заботиться о хрестоматиях, а не делать сенсации из одного–двух разбитых стекол.
Не случайно единственным городом, завоевавшим себе в послевоенной литературе имя и ранг, оказался потерянный город — Данциг112. Берлину тут явно не дотянуть — его в обжитое пространство не превратишь. Этот город бесчисленных трагедий не стал темой ни единой драмы, ни даже, что еще удивительней, детективного романа — а уж этот–то жанр живет реалиями.
По–моему, иные читатели — да и критики — представляют себе дело таким образом, что действительность стоит у автора, как дождевая бочка за окном, — выходи и черпай. Но будь она даже дождевой водой и стой она в бочке за окном, сколько ингредиентов содержится в дождевой воде, в какой смеси они выступают каждый раз? Может быть, пример с Берлином как раз и доказывает, что на таком представлении — действительность за окном — далеко не уедешь. То, что мы ежедневно видим и переживаем, явно не просто воплотить в слова.
Невеселые картины открываются взору: целые составы ответственных лиц отправляются на юг, на север, на запад, а вот поезда на восток пусты — во всяком случае, купе первого класса. На восток летают — из опасения самого минимального, совершенно безобидного соприкосновения с действительностью: хотя бы выглянуть из окна, вглядеться в случайные лица на остановках — скажем, в лицо пограничника, проверяющего документы. Плохо для города, когда в него только летают. О нет, я не о политике — я об эстетике гуманного, об эстетике жилья и домашности. Разве стали обычным чтением Альфред Дёблин и Вальтер Беньямин. Раабе и Фонтане113? Господа в скорых поездах читают главным образом «Бильд»114, и большинству ее хватает на весь путь от Бонна до Гамбурга или до Мюнхена. Читал бы хоть один из них по крайней мере детективы — там все–таки правилами игры предполагается, что существует закон, общество и уязвимость этого общества! Я уж не говорю о Гёльдерлине115, о Ницше, о Марксе, тоже ведь писавших по–немецки (между прочим, их читают — не нуждаясь в специальных культурных соглашениях — студенты в Москве и в Глазго). Невеселые картины, невеселые речи: снова и снова слышишь взаимные упреки в том, что кто–то спихнул ответственность на кого–то, — подсунул ведьму, так сказать. Неужели политика столь же примитивное занятие, как самая примитивная, дурацкая и занудная карточная игра? Судя по всему, так оно и есть.
В нашей литературе нет жилых пространств. Гигантские, зачастую мучительные усилия послевоенной литературы в том и заключались, чтобы снова обрести жилье и соседство. До сих пор едва ли кто понял, что значило в 1945 году написать хотя бы полстраницы немецкой прозы.
Есть и еще одно слово, подвергающееся у нас самым разнообразным демагогическим искажениям, — слово «изгнанный», «лишенный родины». Новая родина, старая родина! В рейнских землях еще и во времена моей юности — да, собственно, вплоть до 1945 года — в связи с Пруссией говорили о «суровой родине». А я вот никогда не воспринимал рейнский склад характера, рейнскую почву как такие уж мягкие. Насколько глупыми я считаю издевки над родиной, настолько провинциальными я считаю пренебрежительные насмешки над провинциализмом. Провинциализм, похоже, на долгое время останется для нас единственной возможностью создать истинно жилое пространство, обзавестись соседством — попросту жить.
В Англии до сих пор продолжаются споры о Диккенсе, начавшиеся еще при его жизни. Диккенс стал для Англии тем, что в нашей стране и представить себе невозможно: всегда живым и всегда оспариваемым классиком; примерно так же обстоит дело у французских писателей с Бальзаком. В таких дискуссиях многое проясняется, каждый раз заново проверяется и уточняется пространство языка, состояние общества; формируется суверенное сознание, всякой современной литературе, будь она традиционной или экспериментальной, идущее на пользу; создается почва, на которой можно стоять, подбрасывать друг другу аргументы, опровергать их. Где в немецкой литературе города вроде Лондона или Парижа, чью реальность можно было бы сопоставлять с той их реальностью, которая запечатлевалась в повествовательной прозе разных поколений? Здесь не время и не место сетовать на географическое положение Германии и на ее историю. Могу только констатировать, что Берлин всего лишь пятнадцать лет был столицей демократической Германии. То был период головокружительных, пьянящих мечтаний; как резко они были оборваны, всем известно. Ни Раабе и Фонтане, ни Дёблину и Беньямину не удалось сделать Берлин литературной реальностью под стать Лондону и Парижу, Петербургу или Москве. В том, что он все еще не занял в современной литературе подобающего ему места, повинна политизация города, самого этого слова — «Берлин». Это плохо для города, когда ему нельзя быть самим собой, когда он, так сказать, выходит из себя — становится голым понятием, символом, — и ему в повседневной жизни постоянно напоминают об этой его символичности. Как это случилось, не мне вам объяснять.
Так где же столица немцев, где для них обжитое пространство, где они чувствуют себя как дома? Когда политики говорят пустые слова и создают невыносимо выхолощенные понятия, всякое слово, содержащее хоть крупицу истины, становится острополитическим. Когда размахивают лозунгом «Единство в условиях свободы» и кормят им наших детей, а в то же время при каждом удобном случае с обеих сторон подчеркивается невозможность хотя бы приблизительно приспособить общественные и экономические условия одной стороны к условиям другой, то всякий школьник — вот только, может быть, не всякий взрослый — понимает, что это самообман, что в подобных планах для политического будущего взвешиваются две возможности, из которых одна считается неотвратимой, а другая является недостижимой: война или чудо.
Конечно, невозможность жилья и дома — вовсе не новая тема, она тоже заслуживала бы обстоятельного исследования: Гёте, умевший и жить по–домашнему, и странствовать, и любить; Клейст116, не умевший ни жить по–домашнему, ни странствовать, ни любить; Штифтер117с его тишиной отчаяния, написавший «Бабье лето», прекраснейший дом немецкой литературы, — но тоже сон. Великая тема; ее воплощения в литературе носят не только политический, не только исторический, но и религиозный характер — романтическая жажда странствий, голубые дали, голубой цветок118; и лишь много позже нашелся еще один, умевший жить по–домашнему, и странствовать, и — что не случайно — снова дерзнувший писать о любви: Фонтане. Удивления достойно, что в Берлине нет ни музея, ни архива Фонтане. Мне пришлось даже приложить усилия, чтобы выяснить, где похоронен писатель…
Да, невозможность жилья и дома — не новая тема. Из бесед Кафки с Яноухом119:
Массы спешат, бегут по жизни, будто идут на штурм. Куда спешат? Откуда идут? Никто не знает. Чем ретивей они маршируют, тем недостижимей цель. Они только даром расходуют силы. И думают, что идут. На самом деле они — маршируя на месте — стремглав летят в пустоту. Человек на земле потерял родину, вот и все.
Кафка — это конец. После него — лишь те, кто выжил и ищет себе жилища.
Я думаю о молодых людях, которые устраивают свою жизнь в этой стране и для которых будущее не пустое слово, а ежедневно совершающееся настоящее. Людям моего возраста уже не найти почвы под ногами. За нами нет традиции, для ученья мы слишком нетерпеливы, для накопления слишком недолговечны, для наслаждения нам не хватает засахаренной мудрости цинизма; мои сверстники не мудры, такими они и останутся, они ни в чем не поумнели и во многом даже не наловчились.
Если литературоведение имеет какой–нибудь смысл, то оно должно заполнять пустоты в ртутном столбе — охлаждать искусственно созданный или покоящийся на самообмане жар видимой злободневности, приводить его в верные пропорции. Часть Германии все еще живет в эмиграции, между нею и современной Германией нет никакого взаимопонимания и никакой связи. Молодому поколению надо потрудиться, чтобы эта страна и в литературе стала обитаемой, пригодной для жилья. Страна тогда обитаема и пригодна для жилья, когда человек может тосковать по ней. В мире есть немало людей, мучимых тоской, — но лишь по той Германии, которой уже нет. Можно тосковать и по какому–нибудь городу — по Берлину или Нюрнбергу, по Гамбургу, Кёльну, Мюнхену. Но не тоска ли это всегда по утраченному или затонувшему Берлину или Кёльну? А тосковать по Федеративной Республике? Не знаю — может быть, кто–то и тоскует.
Станет ли когда–нибудь эта страна такой, чтобы по ней можно было тосковать? Это не случайность и не злой умысел безродных интеллигентов — будь они атеисты, нигилисты или исправные католики–налогоплательщики, — что Федеративная Республика предстает в прозе, лирике и публицистике совсем иной, чем хотелось бы экономическим советникам и пресс–атташе. Политикам не надо сердиться, тем более жаловаться. Им надо спросить себя, почему все–таки нет ни одного послевоенного романа, в котором Федеративная Республика изображена была бы цветущей, веселой страной. Знаменитый вопрос: а где же положительное? — сам по себе вовсе не глуп, но он не так ставится и не туда адресуется. Почему никто не напишет веселого романа об этой цветущей стране? Ведь никому не запрещается, никому не чинят помех. Очевидно, есть такие помехи, лежащие глубже, чем может представить себе поверхностная политическая обидчивость. Печальная страна — но печали она не знает; она ее переадресовала, переправила через границу, на восток, и все еще не удосужилась понять, что сфера политики — это только поверхность, самый верхний, самый тонкий и самый непрочный слой. Везде, где измеряется политическая температура, в ртутном столбе возникают пустоты. Политикам следовало бы подучить эстетику — даже в политическом отношении они не потратили бы времени даром; современность, будучи выражена литературой в словах, убедительно доказывает, сколь бесчеловечно держать целое государство в состоянии полной беспочвенности, а слова «лишенный родины» отдать на откуп «Союзам изгнанных»120и сохранять их в постоянной демагогической готовности как резерв, который при случае можно пустить в ход, что называется, «разыграть». Вот еще отрывок из повести Г. Г. Адлера «Путешествие»121:
Были запрещены дороги, укорочен день, продлена ночь, но и ночь была запрещена, и день тоже. Запрещены были магазины, врачи, больницы, транспорт и места отдыха — всё, всё под запретом. Запретили прачечные. Запретили музыку. И ботинки. И купанье. И, поскольку еще оставались деньги, запретили и их. Запретили все, что было и что могло быть. Объявили: «Все, что ты можешь купить, тебе запрещено, но тебе и нельзя покупать!» И люди, не имея возможности ничего покупать, надумали было продавать, ибо надеялись на вырученные деньги кое–как перебиться, но им сказали: «Все, что ты хочешь продать, тебе запрещено, но тебе и нельзя продавать». И все опечалились еще больше и оплакивали свою жизнь, но лишать ее себя не хотели, ибо это было запрещено…
Повесть Адлера — очень немецкая повесть, описывающая очень немецкое путешествие, и не случайно, конечно, что в этой повести даже и не употребляются слова «немецкий» и «еврейский», равно как и слова «полиция» и «лагерь».
Местности в этой повести называются Руэнталь, Ункенбург, Лейтенберг, Штупарт, а ключ к языку повествования следует искать в треугольнике «Кафка — братья Гримм — Штифтер». Здесь дом этого языка, его родина — но и он изгнан из страны Кафки и Штифтера, из страны братьев Гримм. Как ни одна другая книга, повесть Адлера исключает простой пересказ содержания — в ней каждое предложение, каждое слово говорит за себя.
И к этому ужасу добавляются, перемешиваются с ним слова; ибо язык нам уже не принадлежит, чужими и враждебными вырываются слова из уст того, кто начнет говорить, — мои слова, твои слова; они яростно рушат стены и возводят их снова, скрепляясь в плотный, непроницаемопрочный состав.
После чтения этой повести мне стало ясно, что вся послевоенная немецкая литература была литературой обретения языка; и я понял также, почему мне часто было приятнее переводить, чем писать самому: когда ты что–то переносишь в пространство собственного языка из чужого, ты имеешь возможность обрести почву под ногами.
Речь в повести Адлера идет почти сплошь о будничных вещах: об электрическом утюге, который нельзя с собой брать, о собаке, о лютне Церлины, о домашней утвари бюргерского семейства и о столь часто высмеивавшейся гостиной бюргерского дома.
III
Наверное, повесть Адлера потому и осталась почти незамеченной в литературной критике, что передать ее содержание невозможно, что каждое предложение в ней говорит само за себя.
На диван садиться нельзя — помнутся подушки. Ведь только сегодня все было с таким тщанием прибрано! Ида с Каролиной все вычистили и пригладили мягкой щеткой, чтобы не повредить красивую обивку. Они весь день не разгибали спин, благоговейно наводя порядок, даже если и нельзя было с уверенностью рассчитывать на приход гостей.
И вдруг вот такой кусок:
Это все мое! Дом, двор, пес! Это мое добро! Владеть! Владеть! На все это я налагаю свою волю и свое имя. Так я хочу. Таково мое решение. Должны быть дом, двор, пес, должна быть собственность — так возник Лейтенберг.
Коль скоро я пытаюсь давать свое толкование текста, я должен прежде всего пояснить, что я провожу четкое различие между содержанием книги — ее духом, ее смыслом — и той формой выражения, которую автор нашел для этого духа, для этого смысла. Как я уже говорил, содержание дается даром; это не означает, что оно излишне и может быть опущено при истолковании; просто ему обычно придается слишком большое значение — а иногда это значение и приписывается, подсовывается. Великолепие повести Адлера в том, что содержание, смысл здесь неотделимы от формы выражения. Поэтому тут едва ли что можно извратить или втиснуть в рамки идеологических категорий.
Доктору Леопольду Лустигу, практикующему врачу, велено отправляться вместе с семьей в дорогу. До последней минуты доктор Лустиг надеется, что это административное самоуправство не только окажется ошибкой, но и будет признано таковой. Жизнь его до сих пор протекала в атмосфере доброты, порядка, разумности и старомодной педантичности, сам он был из тех людей, о которых женщины обычно говорят: «Он не от мира сего». Он умирает в Руэнтале, где мир обнаруживает перед ним всю свою бесчеловечность и бессмысленность. У него была жена Каролина, двое детей — Церлина и Пауль, в семье жила еще его свояченица Ида Шварц, урожденная Шмерценсрайх, сестра Каролины. Нормальная бюргерская семья, без каких–либо особых примет. Вот примерно и все содержание; описывается путешествие, к которому принуждено семейство Лустигов, — бессмысленное, мучительное путешествие. Разве не принуждаются многие люди к путешествиям, разве не бессмысленны и не мучительны многие путешествия — и разве не умирают многие в таких бессмысленных, мучительных путешествиях? Итак, повесть о путешествии? Могло же ведь быть так, что этот доктор Лустиг попался на удочку какого–нибудь афериста, обманом навязавшего ему путевку, и вот теперь семейство вынуждено по ней ехать, и поездка оканчивается трагически? Разве не мог доктор Лустиг, пожилой человек, привыкший к домашней обстановке, во время этого вынужденного путешествия умереть в какой–нибудь захолустной гостинице или в кемпинге от пищевого отравления, дизентерии или тифа? Простой пересказ сюжета допускает такое толкование, и, читай мы не то чтобы даже поверхностно, а, скажем, не слишком внимательно, мы вполне могли бы пропустить слово, всплывающее однажды в рассказе, — буквально всплывающее, как что–то такое, что все время плыло под поверхностью текста: слово «крематорий». Но и это слово легко поддается объяснению: может быть, доктор Лустиг был членом общества по поощрению ритуала кремации? Еще одна цель путешествия носит странное название «музей». «Остановитесь на минутку, не отвлекайтесь, дорогие дети, и слушайте внимательно, что я вам расскажу. То, что вы здесь видите, было однажды. Эта женщина жила когда–то — вот туфли, которые она носила. Они кожаные. Смотрите, как хорошо они сохранились». Этой женщиной была Ида Шварц, урожденная Шмерценсрайх, сестра Каролины Лустиг. Надо ли мне пояснять, что здесь в сказочном тоне, спроецированном в будущее, рассказывается о музее, чья реальность достовернее всего, что когда–либо измышлялось литературой?
Мы читаем в этой повести о дорожных распоряжениях, приготовлениях, об отъезде, прибытии, о сопровождающих, один из которых говорит:
— Там вовсе не так плохо. Хорошо готовят. Чуть не каждый день дают картофельные клецки с мясом. Но если найдут деньги, или драгоценности, или табак, то в наказание лишают обеда.
— Значит, не так страшно?
— Вы сами увидите, фрау Лустиг. Очень многие выдерживают. И бьют там только изредка. Во всяком случае, еще никого не убили.
— Но били?
Били, я помню, иной раз и в молодежных лагерях, когда находили недозволенное: деньги, ценные вещи, табак. И разве умный турист, путешествующий с группой, не сдает деньги и ценные вещи портье или руководителю группы?
Простой пересказ содержания — как запрещенный прием; так можно убить книгу даже и без всякого пародийного намерения. Попробуйте это на любом романе мировой литературы — и получится бульварный роман.
Три темы, три лейтмотива главенствуют в повести Адлера: это тема родины, тема путешествия — и тема отбросов, отходов; эпизодически возникают и другие мотивы: музей, собственность. Своих вершин повествование достигает тогда, когда оно полностью сливается с описываемой реальностью, — например, когда автор, подробно сравнивая прогрессивную и устарелую технику вывоза отходов, подчеркивает в первой безукоризненную отлаженность и четкость, самым жутким образом соответствующую уже знакомой нам безукоризненной организации всей поездки:
Такой торжественности нынче нет и в помине, потому что освобождению от отходов теперь никто уже не радуется, его не ждут, в него, возможно, даже не верят. Во дворе стоят несколько высоких цинковых контейнеров с задвижками, в них можно в любое время выбросить все, чем ты уже не дорожишь, и раз в неделю, без всякого предварительного оповещения, у ворот с резким скрежетом тормозит мощный грузовик, из него выходят двое в комбинезонах и в резиновых перчатках, похожих на ласты, деловито и невозмутимо, по–хозяйски, входят во двор, вытаскивают один контейнер за другим, бесстрастно опоражнивают их с помощью технического устройства, предотвращающего поднятие пыли, и, по–прежнему не говоря ни слова, вкатывают пустые контейнеры назад во двор, будто ничего вообще не произошло. Набитый до отказа грузовик, дав полный газ, исчезает за казармой, где с помощью очень простого опрокидывающего устройства опоражнивается одним махом. Со стонами и хрипом валится мусор на землю, и машина мчится назад в город, чтобы нагрянуть в другие кварталы и поглотить их жертвы в своей гигантской утробе.
Нынче в Лейтенберге стало намного тише, чем прежде, когда вывоз отбросов еще сопровождался людскими благословениями и обставлялся торжественно, со звоном. Идет, бывало, человек с колокольчиком от дома к дому, заходит в подъезд и названивает в свой колокольчик что есть мочи, и все этажи отвечают веселым гулким эхом. Это он оповещает: «Эй, люди добрые, слушайте и радуйтесь, идут за мной мусорщики, хотят избавить вас от всякого праха и хлама!» Многие и без того уже ждали глашатая с превеликим нетерпением, а кто вдруг забыл, тем напоминал шумливый вестник о близком спасении. И из всех домов выбегали хозяйки и служанки с ведрами и ящиками, собирались у ворот, весело судачили, выглядывая, не подкатила ли долгожданная повозка. А она уж тут как тут, громыхает по булыжникам, подъезжает хоть и медленно, хоть и неуклюже, но важно. Запряжены в нее две статные кобылы, и кучеру нет надобности кричать им: «Стой!», потому что они свое дело знают крепко и перед каждыми воротами сами останавливаются. А потом кучер весело цокнет языком — и поехали дальше.
Наконец и к твоим воротам подъезжала повозка, все спешили к ней с полными ведрами, а двое мужчин, широко расставив руки, подхватывали их как бы с лету, ловко опрокидывали и еще дважды усердно постукивали по днищу, чтобы уж совсем ничего не застряло. Потом они с любезной улыбкой возвращали порожние посудины в выжидательно простертые руки.
А потом вот такое место:
Никто вас все равно не услышит, и уже потому устроители поступили мудро, запретив с вами разговаривать. Как хозяева в своих домах отделяются от вас, так и вас от всех отделили и распорядились, чтобы вы не выбирали дома по прихоти своей и вообще не имели дома своего. Вы отбросы, вы тот мусор, которому не место под кроватями и столами, между стульями и шкафами. Мусор смешивается с мусором, грех с грехом, и мерзкое это месиво пригодно лишь в пищу червям, ускоряющим его гниение. С вами расстались, в смятении всплескивая руками, но на прощанье вам не махали, нет, руки протягивали, чтобы от вас отстраниться. Перед вами умывали души нечистой водою виновности, когда вас выгружали, и двери перед вами запирали так резко, что замки щелкали, как клыки овчарки, потому что приказано было на вас не оглядываться: впечатлительные мамаши заходили еще дальше всех заповедей — они старательно закрывали окна и задергивали занавески, чтобы вас, не дай бог, не увидели детки, когда вы брели мимо. Детки могли бы перепугаться, ваш вид мог их травмировать. «Мамочка, а кто эти грязные дяди?» Нет, такого вопроса сердобольные мамаши не выдержали бы, им пришлось бы лгать: «Ах, бедняки!» — но это нельзя, или им пришлось бы говорить правду: «Отбросы, бездомные бедняги!» — а так тоже нельзя.
Если рассматривать эту повесть в качестве иллюстративного материала, то напрашиваются сравнения, гораздо непосредственнее многих современных романов указывающие на современность, на сегодняшний день. Напомню вам о супружеской чете в «Финале игры» Беккета122, о горе из человеческих костей в «Собачьей жизни» Грасса123. Не писатели отравляют местность — они ее уже находят отравленной. Почему невозможно изобразить никакое путешествие — предпринято ли оно с целью образования, отдыха или любой другой, — чтобы оно не вышло в результате злополучным, в лучшем случае — сатирическим, что тоже является всего лишь нераспознанной формой проявления злополучия? Стоит писателю — скажем, цитированному мною Адлеру — описать по видимости совершенно безобидную процедуру вроде вывоза мусора, — и сразу получается нечто, внушающее ужас. Я могу тут привести лишь немногие примеры, дать наметки, стимулы. Например, я часто спрашивал себя: почему, когда немцы пишут о дорожных приключениях немцев, эти приключения непременно оборачиваются злоключениями? Наши духовные отцы и матери бранили захолустность существования своих соотечественников, сетовали на его затхлость и неподвижность, — а стоило тем нынче сняться с мест и пуститься в путешествие, чтобы познакомиться с другими странами и обычаями, как их и в качестве туристов тоже начали безбожно окарикатуривать; и что самое странное — иначе не выходит! Язык явно не воспринимает эту страсть к путешествиям как нечто гуманное. Может быть, никем не замеченная книга Адлера уже одним фактом своего существования утверждает эстетику путешествия, родины, даже очищения от мусора, — создает подлинную реальность? А вдруг придет такое время, когда в языке возможно будет воплотить понятия жилья и родины, когда путешествие уже не будет представляться бегством, потому что поэзия обыденности будет снова распознана не только поэтами, но и теми, для кого они пишут? Вот еще отрывок из повести Адлера:
Пошел снег. Тяжелые хлопья опускались на землю. Им не было дела до скопища людей внизу. Они плавным хороводом кружились над медно–зеленой крышей технического музея. Если чуть высунуть язык, можно, наверное, поймать одну из снежинок, но это опасно, это запрещено. Церлина ужасно обрадовалась, когда одна снежинка зацепилась у нее за ресницу и повисла на ней. Ничего не стоило смахнуть ее рукой, даже чуть заметного резкого движения головой было бы достаточно, чтобы стряхнуть ее. Но Церлина замерла, боясь пошевельнуться. Снежинка растаяла и нерешительно сползла по щеке.
В присутствии героев запрещено двигаться, Церлина твердо это усвоила, хотя о приказе напоминали не так уж и часто. Запрещено вообще жить, и если это не всегда осознается, то лишь потому, что жизнь не прекратилась. Та же самая снежинка могла бы упасть на одного из героев, могла бы, подхваченная ветром, опуститься где–нибудь за музейным двором, на один из близлежащих домов, на улицу. Исключений из общего жребия современников нет. Различия возможны лишь в том, как распределяется судьба, но не в самой судьбе.
С цитированными отрывками из повести Адлера я хочу сопоставить один пассаж из «Бабьего лета» Штифтера:
Помимо бюро, внимание мое привлечено было еще двумя столами, одинаковыми по величине, да и в остальном схожей выделки, но отличавшимися единственно узорами на их крышках. На каждой изображен был щит, какие бывают у рыцарей и у родовитых семейств, только щиты эти разнились рисунком. Но на обоих столах они были обрамлены узорами из перевитых листьев, цветов и злаков, и никогда не доводилось мне видеть более хрупких стеблей былинок, более изящных соцветий и колосьев, чем на этих узорах, а ведь они были сделаны из дерева и вправлены в дерево. Прочую утварь составляли стулья с высокими резными спинками, вязью и инкрустацией, две резные лавки, будто сохранившиеся со времен средневековья, расписные знамена и, наконец, две ширмы, обтянутые тисненой кожей, а на ней цветы, плоды, звери, отроки и ангелы из рисованного серебра, выглядевшего как цветное золото. Пол в комнате, как и прочая мебель, был выложен инкрустированными плитками старинной работы. При входе в эту комнату мы также — вероятно, по причине особой красоты пола — сохранили на ногах войлочные туфли. Любезный хозяин дома и здесь, когда я выразил свое восхищение обстановкой, отвечал столь же немногословно, как и при осмотре мраморной залы; однако же удовольствие явственно читалось на лице его.
Следующая комната также оказалась старинной, и окна снова выходили в сад. Пол тоже был выложен мозаикой, но стояли на нем три платяных шкафа — комната служила гардеробною. Шкафы были огромные, со старинной инкрустацией, с двустворчатыми дверцами. Они показались мне не столь красивыми, как письменные столы в предшествовавшей комнате, но были тоже красоты примечательной, особенно средний, самый высокий, увенчанный резьбою с позолотой, на его дверцах изображены были щит и узоры из листвы, перевитой лентами. Помимо шкафов, тут стояли только стулья да еще сооружение, предназначенное, по всей видимости, для вешания платьев. Отделка дверей с внутренней стороны соответствовала отделке мебели резьбою и инкрустацией.
Осмотрев комнату, мы спустились по лестнице к выходу, сняли войлочные туфли, и тут хозяин сказал: «Вы, вероятно, удивляетесь тому, что в некоторых частях моего дома приходится терпеть такое неудобство, как эти туфли. Но иначе, право же, нельзя, полы слишком чувствительны к повреждениям, чтобы можно было ходить по ним в повседневной обуви; да и комнаты с такими полами предназначены, собственно, не для жилья, а лишь для осмотра, к тому же, я полагаю, удовольствие от осмотра только повышается, когда оно сопряжено с известными неудобствами».
Я ответил, что эта мера вполне целесообразна и ее следовало бы применять повсюду, где надобно сохранять такие полы, весьма ценные своей искусной отделкою.
Это написано Штифтером в 1857 году; а теперь для сравнения приведу стихи Гюнтера Айха124:
опись
Вот моя каска,
моя шинель,
вот моя бритва
в холщовом мешочке.
Консервная банка —
мое блюдо, мой кубок! —
я имя свое
нацарапал на жести.
Нацарапал вот этим
гвоздем драгоценным —
его от завистливых
прячу я глаз.
В вещевом мешке
пара носков,
а что в нем еще —
никому не скажу,
но все это ночью
мне служит подушкой —
лежит картон между мной и землей.
Карандаш вот этот
всего мне дороже:
днем стихи он запишет,
пришедшие ночью.
Моя плащ–палатка,
записная книжка,
мое полотенце,
ниток моток.
лагерь № 16
Гляжу сквозь колючую проволоку.
Там Рейн свинцовый течет.
Сжимаюсь в окопе — что толку?
Дождь за шиворот льет.
Укрыться нечем. Шинели
Давно уж простыл и след.
В сырой земляной постели
И друга рядом нет.
Стелю себе на ночь люцерну,
Беседую сам с собой.
Рейна рокот неверный,
Звезды над головой.
Люцерна пожухнет, и снова
Небо затянет покров,
И Рейн ни единым словом
Не навеет мне сладких снов.
Лишь дождь останется плакать —
Ни крыш, ни плотин, ни мостов, —
И будет растоптана в слякоть
Зелень весенних лугов.
Где вы, друзья боевые?
Ах, вас теперь не найдешь.
Мне в эти дни дождевые
Гости лишь червь да вошь.
Наверное, вот в таком сопоставлении текстов, отобранных в исторической последовательности, и просматривается эстетика гуманного. Штифтер отчаянно заклинает утопию стабильности, культуры, надежного жилья — Айх в своих стихах не только дает лирическое воплощение темы отбросов, отходов, но и изображает их как единственные оставшиеся человеку жилье и обиход. И мы, в окружении этих текстов — прозы Адлера и Штифтера, стихов Айха, — оглушенные и подавленные ими, как гигантскими резонаторами, начинаем понимать, что нам уже невозможно ни стилистически, ни эстетически воплотить какие–либо предметы сегодняшнего потребительского обихода, даже такой безобидный и полезный предмет, как холодильник, такое относительно скромное и безобидное сооружение, как автомобиль, — они оказываются эстетически невыразимыми, невоплотимыми. Я толкую для себя этот факт как свидетельство негласного, но неумолимо–жесткого соответствия эстетических законов наличествующей моральной системе ценностей. Существует некий почти мистический разрыв между тем, что может описать, реально воссоздать современная литература, не впадая в искажения, и тем, что неоспоримо–реально с точки зрения статистики и национальной экономики. Разве штифтеровское описание бюргерского дома не звучит для нас сегодня почти пародией? Войлочные туфли, дом как музей… Вообразите себе, что нынешний автор описывает художественный аукцион, на котором покупаются музейные редкости для обстановки квартир, — разве это не фантасмагорическая затея, если помнить, что уже существуют тексты Айха, Адлера? Конечно, иные ищут выход в снобизме, в цинизме, в нигилизме — или во всем понемногу, или попеременно то в том, то в другом, — но страны, в которой захотелось бы остаться, пожить, из этого не создашь; снобизм ли, цинизм ли — как грань литературы все это очень мило, может быть, даже необходимо, — но почвы под ногами это не дает, как и не создает той атмосферы жилого уюта, которая одна только и позволяет употреблять само слово «будущее».
Я нисколько бы не удивился, если бы кто–нибудь в нашей стране написал роман о содержимом первого попавшегося мусорного ведра, — уж не будем говорить о гвозде, куске картона и консервной банке, составивших утварь и жилье для человека в стихотворении Айха. О степени гуманности страны можно судить по тому, что у нее попадает в отходы, сколько повседневных, еще пригодных вещей, сколько поэзии в ней выбрасывается на свалку, считается заслуживающим уничтожения. Я толкую для себя повесть Адлера как свидетельство окончательного крушения штифтеровской попытки изобразить человеческое жилье — и как продолжающееся путешествие по весям общества, которому угрожает перспектива либо свалки, либо музея, — общества, которое еще не обрело гуманности. Слова «отбросы», «подонки» у нас также слишком легко и скоро употребляются применительно к людям — напомню цитированное мною место из повести Адлера, где людей объявляют отбросами, а их платья — не они сами — оканчивают свое существование в музее. Литературе явно остается избирать предметом своего изображения лишь то, что причисляется к отбросам, предназначается на выброс.
Что было родиной, жильем, соседством, человечностью отходов — все это, наверное, отчетливей всего можно наблюдать на судьбах тех, у кого нет больше родины, хоть их и не изгоняли. Лавину туризма, эту горячку путешествий можно истолковывать и как бегство из страны, утратившей уверенность в себе, ибо ее жители и ее политики не хотят осознать, что в начале было изгнание, когда людей объявляли отбросами и обращались с ними как с таковыми, и что у колыбели этой страны стоял народ, копающийся в отходах. То, что многие изгнанные устроились и сориентировались тут лучше, чем многие не лишавшиеся родины, убедительно доказывает, что слова «изгнанный с родины» нуждаются в новом толковании: если бы наши «изгнанные» в своих сообществах осознали и приняли букву, дух и язык адлеровской повести, еще оставалась бы надежда, что слова «изгнанный с родины» будут очищены от всякой примешиваемой к ним демагогии, что родина для всех — для эмигрантов, изгнанных, неизгнанных, для всех выживших — приобретет свойство гуманности и станет доступной для художественного воплощения. Выражаясь художественным языком, речь идет о таком тонком, таком хрупком образовании, как запрещенная снежинка на щеке Церлины, как тот гвоздь и тот кусок картона, как ломтик хлеба, о котором Борхерт125написал один из лучших своих рассказов.
Возрастная группа, к которой я принадлежу, этот с демографической точки зрения опорный элемент данной страны и данного общества, не может без конца повторять азбучные истины. Это не только моральная проблема, то есть нечто такое, чему с помощью поверхностного штампа «преодоление прошлого» можно снисходительно воздать должное (будто панибратски похлопать по плечу) и одновременно не придать серьезного значения, как смешной причуде. Мораль и эстетика взаимосвязаны, связаны неразрывно — вне зависимости от того, насколько запальчиво или спокойно, насколько мягко или ожесточенно, в каком ракурсе или стиле автор описывает или просто изображает сферу гуманности: разрушенное соседство, отравленная атмосфера не позволяют ему укреплять доверие, даровать утешение; единственное утешение, которое могут предложить люди моего возраста, — это сознание того, что все преходяще, — утешение бренности. Слишком много произошло событий, слишком много было пустых слов, слишком мало дел в те времена, когда мы вступали в возраст ответственности. Вокзалы, станции, лагеря, снова станции, вокзалы, лагеря, госпитали, очереди за хлебом, за сигаретами, за выписками; не успеешь оглянуться — и, согласно свидетельству о рождении, ты уже обязан вести себя как взрослый, чувствовать бремя ответственности, которую никогда не сможешь принимать совсем всерьез. То еле тянешься, волоча ноги, то подтягиваешься. Где остановишься и что от тебя останется? Вопрос не представляет интереса, ибо в плане статистики возрастная группа, к которой я принадлежу, совершенно несущественна, к тому же она лишена всяких связей и корней — ситуация в высшей степени поэтическая, и особую пикантность ей придает то обстоятельство, что такая позиция не выбрана искусственно, а навязана самой историей.
При чтении антологии, изданной ныне покойным Карлом Оттеном126под названием «Опустелый дом», я вдруг обнаружил, что большинство ее текстов, хоть и опубликованных между 1903 и 1937 годами, были мне внове: кроме Гертруды Кольмар127, ни одного имени я не знал. Пробелы в языке, в образовании, в памяти — пробелы, которые могут привести к таким же ложным заключениям, как и пустоты в ртутном столбике термометра, о которых я уже говорил. Встает задача не только наверстать упущенное, но и осознать резкие различия даже в пределах одного и того же поколения: как разнятся между собою пражанин Франц Кафка и уроженец Галиции Йозеф Рот128! И в то же время — разве не писали они оба языком нашего столетия, языком, который нам гораздо важнее предложить потомкам, чем любое вино века? Они были почти ровесники, родились не намного дальше друг от друга, чем Томас Манн и Готфрид Бенн. Можно ли найти более несходные вещи, чем «Сусанна» Гертруды Кольмар и «Слепой» Эрнста Бласса129, прочитанные мною в антологии Оттена? А ведь оба были берлинцы, оба евреи, ровесники, оба писали по–немецки: немецкий Гертруды Кольмар парит в стихии грез и преданий, немецкий Эрнста Бласса прозрачен и элегантен. В той же антологии — «Зенобий» Эфраима Фриша130; появись он сейчас — у него были бы все шансы быть воспринятым как сенсация, вознесенным до небес как явление модерна.
В доме нашего прошлого совершено не только убийство, но и самоубийство; он в самом деле опустел, и попытки снова сделать его жилым или хотя бы проверить его пригодность для жилья были робкими и беспомощными — в силу исторических, но также и статистических причин. Родина? Что за вопрос… И все же я думаю: если уж человек должен жить после Освенцима, жить вместе с бомбой и тем не менее учиться выговаривать слово «будущее», ему надо было бы иметь твердую почву под ногами. И ему следовало бы учиться тому, что так трудно дается человеку, пережившему империю, республику, диктатуру, междуцарствие, вторую республику: верить в государство. Но можно ли вообще научиться осознавать этот удивительный долг — быть гражданином государства, а не просто налогоплательщиком, — если ты со своего семнадцатого до своего двадцать восьмого года жил в государстве, которому денно и нощно желал погибели, в государстве, состоявшем из стольких слоев, — как темный клубок безнадежно перепутанных, перемешанных нитей? Тогда в церквах молились за победу священнослужители того же вероисповедания, что и их собратья, ежедневно подвергавшиеся истязаниям в лагерях. Многие пытались предотвратить то, что еще можно было предотвратить, а уже сами такие попытки означали вовлеченность в схватку. Было открытое, тайное, активное, пассивное сопротивление — все степени вовлеченности, все разновидности сопротивления в необозримой массе преступного или простодушно–невинного безразличия; люди развращались и развращали — то была зараза, от которой не отмахнуться, как от досадного эпизода; мысль, слова, сам воздух — все с тех пор отравлено, и одними только судами нам от этого не очиститься. Если мы хотим возрождения гуманности, необходимо заняться кропотливой повседневной работой; она скучна, тягостна; она должна начинаться с хрестоматий, с детских садов.
Это то, что вам предстоит, — вырабатывать эстетику гуманного, развивать формы и стили, соответствующие нашему сегодняшнему моральному состоянию. Опасайтесь громких слов; опасайтесь поминальных торжеств, на которых в музыкальном обрамлении снова возрождается зловещий, мрачный пафос. Помпа таких торжеств заглушает как раз то, во что надо напряженно вслушиваться: молчание мертвых. Поминовение умерших — это тоже вопрос стиля, эстетики. Пусть остановятся поезда в открытом поле, пусть оборвется нелепая сутолока уличного движения, пусть закроются лавки, пусть не продают больше хлеб, и пустите детей приходить на большие кладбища, а еще лучше на какое–нибудь безымянное поле, где бы им рассказали, сколько пригоршней земли и праха, сколько людей уместилось в нем — тех, что не покоятся на кладбищах. Большинство из них умерли молодыми, а молодым умирать нелегко. Есть маленькая казенная неточность в словах «убитый» или «павший»: они создают впечатление внезапности смерти, а умереть мгновенно посчастливилось лишь очень немногим. Умирающие затихают так, как если б они медленно исполнялись презрения, и еще их слегка знобит, ибо грозное величие, осеняющее их, дышит холодом. «Геройская смерть» — слова эти лживы, как памятник героям. «Герой» — вы помните это слово, оно было в повести Адлера: снежинка и герой.
Когда ты — один из выживших в статистически столь несущественной возрастной группе, тебе трудно принимать всерьез, а уж тем более уважать государства и их стиль. Проложены рельсы, расставлены стрелки, распределены посты — свой стиль общество выработало, но это не наш стиль. Может быть, он ваш — стиль молодых? Фрак, цилиндр, хомбург131— все это мне напоминает бесконечную рекламу шампанского, но вполне возможно, что этот стиль не так уж и неуместен, когда шампанское становится повседневным напитком. Такие вещи меняются быстро: для моей матери апельсины были в детстве недоступным лакомством, а в пору моего детства их уже можно было купить больше дюжины за марку. Этот странный для нас стиль государства, возрастная пирамида которого — елка весьма шаткая (в середине у нее самое слабое место — больше семидесятилетних, чем сорокалетних), — стиль этот недолговечен, не доверяйтесь ему. Случайные бесприютные гости — ненадежный элемент, с каких бы политических, религиозных или литературных позиций они ни выступали. Вольфганг Борхерт был — так распорядилась смерть — старее Аденауэра. Эта возрастная группа не сумела стать ни мудрее, ни умнее, ни даже сообразительней.
После войны мы начали писать в условиях полного равенства, оказавшегося, впрочем, недолговечным; всякий возврат к литературному авангардизму был бы смешным; какой смысл пугать бюргера, которого уже нет? Сейчас, возможно, настало время пугать его снова — но я для этого уже слишком стар, и времени нет, да и будь оно у меня, я не уверен, что стал бы это делать, учитывая, что в результате всех искоренений и сам бюргерский уклад сейчас почти искоренен; так что пускай уж этими шалостями занимаются кто помоложе.
В 1945 году человек был освобожденным и выжившим; с вами, с самыми молодыми из вас, дело другое: вы свободны, и вы живете; очень скоро вы примете это государство на свои плечи — деды вымрут быстро, вы и оглянуться не успеете, а промежуточное поколение так прорежено. Сумеете ли вы сделать это государство страной, по которой можно будет тосковать как по родине, страной, которая предстанет в литературе обиталищем человечности? Может быть, о том, что происходило здесь между 1945 и 1950 годами, однажды действительно будет рассказано — не обрывочно, не в виде разрозненных намеков и деталей, а в панораме большого романа: о том, что существовала однажды эта беспрецедентная ситуация равенства, что все жители этой страны, как это видится задним числом, были неимущими, владея всем, что попадалось под руку, — углем и дровами, мебелью, картинами, книгами. Страна, опустошенная новой Тридцатилетней войной, — только что освобожденная и всеми оставленная. Когда кто–нибудь просил хлеба, его не спрашивали, был ли он в прошлом нацистом или узником лагеря; казалось, что Германии отныне предназначена роль оставаться страной вне политики.
Но вышло все по–другому — конечно же, не случайно и не так уж совсем по своей воле и по собственному желанию, тем более не в силу какого–либо чуда. Причин было много, историки, экономисты и социологи среди вас лучше их знают и могут все лучше объяснить. Может быть, из людей моей возрастной группы вышли бы вполне сносные соседи, с которыми можно было бы по–братски ужиться, но на братство спрос был невелик, зато ценился авторитет, ценились приказы — их ожидали и их получали, — и вот выросла новая гвардия чеканящих шаг, ретивых и подобострастных. А литература пошла совсем другим путем — трудным путем обретения языка, поисков гуманного в отбросах и отходах; потерянно плыла она без руля и ветрил, буквально захлестнутая потоком ставшей наконец доступной иностранной литературы.
А потом внезапно наступил момент, когда все надежды, ожидания, внимание воспитателей, церкви, политиков обратились к поколению, готовящемуся сойти со сцены. Неужели они все настолько не знают человека, что вынуждены искать его обходным путем, через литературу? Или они наверстывают упущенные откровения? Пустое это занятие — искать человека лишь в том, что делает из него литература, надеяться, что таким образом его можно обрести. Слова «эпичность», «эпический» звучат так обнадеживающе, успокаивающе, почти как что–то домашнее, как некое уютное место, где можно прижиться или, выражаясь по–современному, «обосноваться». А следовало бы перед современными романами вывесить предупредительные щиты: не обосновываться, место не для заселения, располагаться запрещено. Кто хочет иметь почву под ногами, должен располагать большим, нежели то, что могут дать ему литература и искусство.
Стоит задуматься и над пропорциями. Невероятные вещи происходят в этой стране: каких–нибудь два–три, от силы четыре автора, числящихся еще и католиками, способны взбудоражить всю статистически весьма существенную массу немецких католиков — двадцать шесть миллионов. Это свидетельствует не столько о значительности самих публикаций, сколько о полной зыбкости, неукорененности бытия в условиях, когда религия существует лишь как сугубо общественный, официальный институт. В доказательство того, на каких полых, глиняных ногах стоит колосс нашего общества, приведу один пример. Когда современный автор дерзнул изобразить в своем романе такую проклятую сферу человеческого существования, как заводской труд, промышленники возбудили против него судебное дело, а профсоюзы сначала его поддержали, но потом, когда кто–то наконец прочел роман и обнаружил, что автор дерзнул также изобразить и соглашательство профсоюзов, его обвинили в предательстве132. Общество это существует поистине над бездной.
IV
По ряду причин эта моя лекция будет последней, и потому, к сожалению, я не смогу испробовать на всех еще остающихся темах метод сопоставления текстов, расположения их как резонаторов, с помощью которых проверяется и испытывается современный словарь. Даже и в затронутых мною темах этот метод был лишь бегло намечен: бесприютность, отходы, путешествия; много чего можно было бы дополнить, друг с другом сопоставить: Жан–Поля133с Гете, Гете с Арно Шмидтом134(у всех троих — мотивы путешествия и проживания); Гейне со Штифтером, или — еще убедительней — Гейне с самим собой, тоже изгнанником, каким был и Маркс, тоже нераспознанным и неуслышанным, какими были и Клейст, и Гёльдерлин, и Ницше. Остается так много тем: брак, семья, дружба, религия, еда, одежда, деньги, работа, время; остается тема любви.
Когда я еще в юности читал Достоевского, Бальзака, Честертона, меня всегда смущало то обстоятельство, что немцев они не просто, как говорится, не жалуют, а еще и представляют шаблонно; мне это казалось прегрешением против эстетики, морали и гуманности сразу (об их взаимосвязи я уже говорил). Все глубже вникая со временем в проблему, я обнаружил, что в иностранных романах иностранцы почти всегда выходят шаблонными: голландцы неловки и ребячливы, англичане сухи и скучны либо слишком обильно спрыснуты духами Оксфорда или лавандой Блумсбери135, французы слишком чувственны или слишком духовны, немцы, наконец, кислы, основательны, музыкальны, ирландцы всегда рыжи, венгры — пылкие брюнеты (в то время как в этой стране столько спокойных блондинов!). Простор для исследований, как видите, велик: вочеловечение человека в романе, похоже, еще и не началось. Со мной не раз приключалось, что иностранцы, знавшие немцев только по романам или по пропаганде, спрашивали меня, неужели я и вправду немец, и я ловил себя на безумной мысли, смогу ли я в случае крайней необходимости привести доказательства своего не то чтобы арийского, но тевтонского происхождения. В изображении национальных особенностей между крайностями смешного и благородного, похоже, нет места для просто человечного. Так что тем для раздумья хватает. Немцам, например, чужое всегда представлялось явно более интересным: свою дверь они находят с трудом. Одна тема особенно ждет своей разработки: образ еврея в немецкой литературе; отравленные источники, отравленные колодцы — либо колодцы, соблазняющие обманчиво чистой водой. Еще темы: образ человека, образ немца в немецкой литературе, описания его трапез. Одно время меня подмывало сопоставить описания трапез у Диккенса, Бальзака, Толстого или гениального прожоры Томаса Вулфа136с немецкими текстами, ибо мне казалось: то, как человек в литературе ест, наверняка связано с тем, какое он обрел в литературе жилье; и связь обнаружилась: в немецкой литературе так же мало едят, как и по–настоящему живут. О деньгах почти не говорят, много голодают, а то и питаются одним воздухом; и потом этот жуткий обычай поглощать пищу молча: притихшие дети за столом — съежившиеся, присмиревшие. Вот уже и новая тема: образ ребенка в немецкой литературе. Полцарства за ребенка, которому дозволено быть ребенком, быть свободным!
Жилье и еда, любовь, брак, семья — все это явно друг с другом связано. Не случайно в изображениях места проживания, семьи и жилища все оказывается взаимообусловленным. Одно из немногих подробных описаний трапезы вы найдете в пятой и шестой главах первой части «Будденброков» Томаса Манна:
Последовала новая перемена блюд. На сей раз подали исполинский багровый варено–копченый окорок в сухарях, а к нему кисловатый коричневый шарлотовый соус и такую гору овощей, что из одной–единственной миски могли бы насытиться все сотрапезники. Разрезать взялся Лебрехт Крёгер. Непринужденно вскинув локти, вытянув прямые длинные пальцы вдоль спинок ножа и вилки, он не спеша, с чувством отрезал один за другим сочные ломти. Подали также шедевр кулинарного искусства консульши Будденброк — «русский горшок», смесь из консервированных фруктов с пикантным хмельным привкусом…
Медленно, долго догорали свечи и время от времени, когда язычки их пламени наклонялись в сторону под налетевшим дуновением воздуха, распространяли над столом тонкий аромат воска.
А хозяева и гости сидели на тяжелых стульях с высокими спинками, тяжелыми серебряными вилками и ложками ели тяжелые, добротные яства, запивали их густыми, добротными винами и высказывали свое мнение.
Дамы очень скоро отвлеклись от глубокомысленных тем. Их вниманием завладела мадам Крёгер, чрезвычайно аппетитно излагавшая наилучший способ приготовления карпов в красном вине:
— Разрезаете их, милая, на кусочки — ну, приличные такие куски, — кладете с луком, гвоздикой и сухариками в плоскую кастрюлю, добавляете чуточку сахара, ложку масла — и на огонь… Но только ни в коем случае не промывать, милочка, — боже упаси! Так прямо с кровью и в кастрюлю…
Наконец на стол водружены были две большие хрустальные вазы со знаменитым «слоеным пудингом» — замысловатой смесью из миндального пирожного, малины, бисквита и заварного крема; а на нижнем конце стола замельтешили первые огоньки — дети получили на десерт свое любимое лакомство, пылающий плюм–пудинг.
— Томас, мальчик мой, будь добр, — обратился к сыну Иоганн Будденброк, извлекая из поясного кармана внушительную связку ключей. — Во втором погребе справа, на второй полке за красным бордоским, — там увидишь две бутылки, понял? — И Томас, явно не впервой облекаемый поручением такого рода, проворно выбежал из комнаты и вскоре вернулся с двумя запыленными бутылками в плетеных сетках. А когда из этой неказистой оболочки в миниатюрные десертные рюмки пролились первые капли золотой мальвазии, этого сладостного дара лоз, настал черед пастору Вундерлиху подняться с рюмкой в руке и, секунду выждав тишины, в изысканных выражениях провозгласить тост… «За благоденствие семейства Будденброк со всеми чадами и домочадцами, как присутствующими, так и отсутствующими… Во здравие!»
Подобная детальность в перечислении ингредиентов, блюд, стихия чисто чувственного смакования — очень редкий случай, и она, конечно, коренится в том ганзейском чувстве собственного достоинства, в том ощущении уверенности в себе, которое самим текстом романа, взятым в его целостности, как раз опровергается. Это уже весьма далеко от Штифтера — у того вы обнаружите не столько ингредиенты и наслаждения, сколько общий ритуал и дух совместной трапезы:
За обедом мой радушный хозяин отнесся ко мне: «Вас, вероятно, удивляет, что мы вкушаем наши трапезы в полном одиночестве. В самом деле, достойно сожаления, что совершенно вывелся старинный обычай, согласно коему хозяин садился за трапезу в окружении всех чад и домочадцев. Слуги тем самым тоже причислялись к семье, они ведь часто всю свою жизнь служили в этом доме, хозяин жил с ними совместною жизнью в приятном согласии, и поскольку все, что есть доброго в государстве и в человечестве, происходит от семьи, то они становились не только добрыми челядинцами, любящими свою службу, но вместе и добрыми людьми, в простодушном благочестии привязанными к дому как к незыблемому храму и видящими в хозяине верного и надежного друга…
Я намеревался было, — продолжал он после минутного раздумья, — ввести этот обычай и в здешнем нашем доме; но здешние люди росли в иных условиях, они врастали в самих себя, не умели привязаться душою ни к чему чужому и лишь утратили бы в этом случае свою внутреннюю свободу. Я не сомневался, что постепенно они бы с этим сжились, особенно младшие, на которых еще воздействует воспитание; но я уже так стар, что для осуществления этого намерения остатка моих лет не хватило бы. Потому я освободил своих слуг от этого принуждения; но те, что придут мне на смену и будут помоложе, могут возобновить эту попытку, если они разделяют это мое убеждение».
И может быть, вы помните заключительную сцену брехтовского «Галилея»: при закрытии занавеса мы видим одинокого старого человека, он сидит за столом и ест; едва ли есть что–либо более пронзительное, чем горечь и печаль этой сцены, — одинокий хитрый старик за едой, его предали — и сам он предал, — кончается великая жизнь, великий человек, и занавес опускается над его чавканьем. Я прочитаю вам эту сцену:
Галилей.Я предал свое ремесло. Человеку, совершившему такое, не место в рядах ученых.
Вирджиния.Ты принят в ряды верующих.(Она ставит на стол миску с едой.)
Галилей.Да, конечно… Но пора и поесть.
(Андреа протягивает ему руку. Галилей смотрит на нее, оставаясь неподвижным.)
Галилей.Теперь ты сам учитель. Можешь ли ты позволить себе пожать руку такого человека, как я?(Идет к столу.)Вот кто–то прислал мне целых двух гусей.
Что я по–прежнему люблю — так это поесть.
А теперь сопоставьте с этим два стихотворения Айха:
Рецепт оладий
Берете порошковое молоко
фирмы «Гаррисон бразерс», Чикаго, яичный порошок фирмы «Уокер энд Мерримейкер»,
Кингстон, Алабама,
не уворованную немецким лагерным начальством муку
и трехсуточный паек сахара,
смешиваете все это с хорошо хлорированной
водой дедушки Рейна —
и тесто готово.
Киньте восемь суточных пайков смальца
на крышку консервной банки —
и пеките себе оладью
над костром из сухой травы.
А потом, разделив ее
по–братски на восьмерых,
вы почувствуете, — о, блаженство! —
как она тает во рту,
и на какую–то долю роскошной
секунды к вам вернется
уютное счастье детства, —
как вы прокрадывались на кухню,
чтобы выклянчить щепотку теста
еще до наступления Рождества
или кусочек вафли, остаток
от воскресных гостей, —
и за эту мимолетную секунду
вы вдохнете
аромат всех кушаний детства,
еще раз вцепитесь в фартук
матери, —
о, печное тепло, материнское тепло! —
а потом вы снова очнетесь
с пустыми руками,
посмотрите друг на друга
голодными глазами — и снова
поползете угрюмо в окоп.
Оладью
поделили нечестно,
и вот так всегда
надо следить, чтоб тебя
не обделили.
По пути к вокзалу
Стынут в лунном свете
фабричные камни.
К утренней дрожи
привыкнуть пора мне!
От фляжки с кофе
боку теплее.
Замерзшие руки
в карманах грея,
сонный, брел бы на поезд
шестичасовой, не зная печали,
доволен судьбой.
Но вот из пекарни теплый дух
повеял мне вслед —
и будто кто сердце мне приласкал,
и покоя мне нет.
«И вот так всегда надо следить, чтоб тебя не обделили», — говорится в последних строчках стихотворения Айха. Может быть, немцы всегда чувствовали себя обделенными? Признаюсь вам, что по мере углубления в перечисленные мною темы, в поисках литературных их воплощений на душе у меня становилось все беспокойней: единственным писателем после Гете, нашедшим связь вещей и времен, был Штифтер; вот на его произведениях, как и на произведениях Жан–Поля, можно демонстрировать эстетику гуманного, которая охватывает все названные мною темы. Занятия Штифтером обогатили меня открытием полноты, запрятанной за его скупым языком, но также и открытием его современности, которая означает для меня современность средств выражения. По–моему, он мог бы стать отцом нового гуманного реализма, вдохновителем попыток — нет, не уничтожить совсем пропасть между действительностью статистической и действительностью, изображенной в литературе, и даже не перекинуть мост через нее, а хотя бы постепенно ее засыпать.
Трапезы в послевоенной литературе — это всегда бутерброды на бегу; затяжные и утомительно–церемонные сидения за столом кажутся сейчас чем–то бесконечно далеким, жутковато–гротескным, доступным лишь сатирическому изображению. А ведь есть масса ресторанов, в которых люди мирно и дружно сидят и едят, — но для литературы там, похоже, мест нет. Она довольствуется ломтем хлеба и супом, второго ей не подают, она перекусывает стоя. Может быть, Штифтер помог бы ей расположиться поудобней.
Что я еще охотно бы развил — и к чему я подготовлен и, похоже, предназначен этим обществом, производящим столько отходов, — так это эстетика хлеба в литературе; сначала он — реальный хлеб, испеченный пекарем, или хозяйкой, или крестьянином; но и не только это, а нечто большее, много большее — знак не только братства, но и мира, и даже свободы; и еще большее — самый действенный возбудитель любви; а еще он просфора, облатка, маца; но вот он магически преображается в таблетку, заимствовавшую свою форму от облатки, и таблеткой заменяется все: и братство, и мир, и свобода, и любовный напиток… Но я еще не дожил — и вряд ли доживу — до того возраста, когда человек начинает пережевывать жвачку, интерпретируя самого себя, так что предоставляю другим эту тему, на которую я так много написал. Отвести хлебу должный ранг в системе эстетики — это завело бы нас хоть и далеко, но не в бесконечность; тут надо было бы и дисциплинировать себя, наводить в материале порядок, вести изыскания, но и к мусорным свалкам мы пришли бы неминуемо.
Когда я говорил о том, что у нас нет обжитого пространства, я упомянул и об отсутствии у немцев детских книг, книг для юношества, детективных романов — вообще всего того, что называется развлекательной литературой. На ущерб, наносимый таким положением дел истинной литературе, сетований раздавалось немало: исчезает живая среда, а с нею, разумеется, и сам мир; провинциальная немецкая боязнь провинциальности препятствует установлению доверительных отношений со средой, а стало быть, и связей с миром. Тут, прежде чем хоть бегло коснуться дальнейших тем, я должен, во избежание недоразумений, сознаться в одном личном изъяне: я никогда не видел разницы между истинной и развлекательной литературой, т. е. при чтении истинной литературы я самым легкомысленным образом развлекался — или, если выразиться яснее в негативной форме: я очень редко скучал при чтении истинной литературы. «Грозовой Перевал» Эмилии Бронте137, «Братья Карамазовы» Достоевского, «Остров сокровищ» Стивенсона, «Преступление» Бернаноса138, первый роман Алена Роб–Грийе139«Резинки» — сплошь детективные романы! «Робинзон Крузо» — отнюдь не только детская книжка, равно как и самая горькая, самая злая из всех сатир — «Путешествия Гулливера», написанная Свифтом, который родился в том же городе, что и Джойс, но в отличие от Джойса в нем же и умер. «Под грушей» Фонтане, «Каменное сердце» Арно Шмидта — всё детективные романы.
Точно так же, как и в случае с литературой истинной и развлекательной, я никогда не понимал — и уж тем более не принимал всерьез — различия между литературой «ангажированной» и «неангажированной». Повторю еще раз: вас обманывают, когда какого–нибудь автора хвалят за его убеждения (всякий раз признаваемые достойными), а форму ему прощают или о ней умалчивают. Анализ содержания без анализа формы допускает возможность любой подтасовки, и если бы достойное убеждение и истинная литература всякий раз находились в прямой зависимости, нечего было бы вообще рассуждать об убеждениях, ибо истинную литературу сразу можно было бы распознать по ее стилю, ее форме, манере выражения. Надо взять за непреложное правило: чем более «ангажированным» считает себя автор, тем лучше он обязан писать. Я, во всяком случае, не понимаю, почему я должен скучать ради какого бы то ни было убеждения. Ничто не должно быть скучным — и религия в том числе; это блестяще доказал Кьеркегор140, а до него Августин141, а после них и Кафка, и Фолкнер, и Толстой. Мы никогда не поймем ни Джойса, ни Грасса, если не будем знать, что это значит для человека — быть католиком или перестать им быть, какое возникает неимоверное напряжение и какие высвобождаются непредсказуемые силы, когда человек теряет или оплакивает подобную веру, как в случае с названными именами.
Немыслимо, невозможно понять ни того, ни другого, если не понимать этих предпосылок.
Разумеется, ни о каком понимании не может быть и речи, когда мы наблюдаем жалкие потуги церкви на научность, и не случайно столь дьявольское единодушие обнаруживают атеисты и те церковные чины, что позволили унизить себя до роли коммивояжеров. Я уже говорил, что тут неизбежны самые противоестественные смешения и смещения фронтов; и в один прекрасный день церковь свихнется уже настолько, что не сможет понять религиозную проблематику литературы без специальных знаний в области эстетики, ибо в этом сложном мире даже и все самое простое, легкодоступное идет — вынуждено идти — все более сложными путями. Автор, отважившийся придать своему роману напряженность религиозной проблематики, сразу преступает все пределы безопасности, какие ему обеспечивает любая из господствующих литературных мод. Читатели, стоящие вне всякой религиозной проблематики, могут с полным правом ограничиться недоуменным: «Ну и что?» — а убежденные христиане окажутся то ли в завидном, то ли в незавидном положении, когда обнаружат, что у них нет под рукой подходящей и общепонятной эстетики, которая согласовывалась бы с их верой или их моралью; они уж и так развили поразительную расторопность в выборе эстетики на любой вкус: между Аристотелем и Брехтом их ведь есть добрая дюжина — бей какой попало, если унюхал у кого–то излишнюю вольность, а то и, чего доброго, вольности во множественном числе.
Я сказал недавно: вочеловечение человека, похоже, еще не началось; но, похоже, еще не началось и само христианство; наши церкви все еще не понимают, что есть любовь, хотя в их распоряжении достаточно текстов, которые они могли бы сопоставить друг с другом, — великолепных текстов! В итоге осталась только злополучная юридическая изощренность в регулировании любви и брака. А что, если брак становится безлюбовным — или, напротив, любовная связь, не освященная браком, принимает форму брака? Эстетика любви, брака — подразумевает ли она непременную «законную» связь? В качестве материала тут нет ничего более увлекательного, чем твердая, непреклонная мораль, — мне достаточно напомнить вам лишь романы Грэма Грина142: «Конец любовной связи», «Тихий американец», «Ценой потери». В них то, что воспринимается как оковы, цепи, образует форму — а вместе с нейи тосопротивление, без которого литература уже перестает быть литературой. Это та самая проблема внешнего и внутреннего отчуждения от предмета, которая может быть обозначена такими старомодными словами, как «измена», «грех», «обман». Еще один напряженный конфликт — в теологическом плане его легко обозначить тремя именами: Ева, Мария, Магдалина; ни одна из них никогда не обнаруживается в женской натуре в чистом виде — они всегда перемешаны.
Для литературного выражения и воплощения любви я не вижу никакой более подходящей эстетической предпосылки, нежели религиозная. Рутинная практика абсолютно безопасного и абсолютно пресного промискуитета, шаблонный образ водевильной Евы или водевильной Магдалины — если тут и обнаруживаются раны, их легко залечить коробкой конфет или меховым манто. Там, где отпадает проблема внешнего и внутреннего отчуждения, где исчезает святое триединство женственного, где не царит даже голый инстинкт, простодушно согласующий похоть с заповедью продолжения рода, — там путь ведет в тайные палаты гинекологии, где владычествуют лишь кровь и нож, и еще смерть, и опустошение.
О, тут еще нас ожидают противоестественные смешения фронтов: то, что раньше проклиналось как блуд, может однажды обрести статус теологического канона; мать, произведшая на свет внебрачного ребенка, — дитя любви, по прекрасному старинному выражению, — может однажды стать примером для христианских матерей. Надо быть готовым к самым невероятным вещам, если церкви и дальше будут самым жалким образом навязываться наукам или привязываться к ним, кооперироваться с ними. Я уже говорил: западное высокомерие по отношению к Востоку я считаю опасным самообманом; и чистым самоубийством я считаю расхожую иронию по отношению к тому, что изволят называть восточным ханжеством. Признак безнадежного извращения или извращенности я вижу не в том, что, скажем, на Востоке еще сохранилось целомудрие, тогда как на Западе воцарился свальный грех, а в том, что этот самый западный мир все еще смеет называть себя христианским.
Рассуждая хладнокровно — с тем хладнокровием, с которым следует относиться ко всякому материалу, — можно найти такое положение дел и смешным и тогда сделать его предметом не юмористического, а сатирического осмысления. Разумеется, всякого автора, ищущего стиль и форму выражения для религии и любви, это ставит в парадоксальное положение, и из степенного отца семейства, как предсказал уже Шарль Пеги143, может получиться авантюрист, а какой–нибудь любитель эротических приключений, последыш Казановы, в сравнении с таким авантюристом может оказаться всего лишь смертельным занудой. Не существует больше никакого внешнего отчуждения от любимой — ведь нынче все так просто устроить; нет необходимости в алиби — ведь нынче повсюду царит полное взаимопонимание; не существует внутреннего отчуждения — ведь нет больше ни измен, ни греха, ни ревности. В таком обществе и любви как эстетической проблемы больше не существует — ибо она не находит для себя формы, не находит сопротивления.
Мне очень жаль, что я вынужден формулировать все это лишь кратко, тезисно, на многое лишь намекать, большую часть оставлять разве что как побуждение к дальнейшим раздумьям. Я признаю, что тема была задумана слишком широко; я сам не сознавал, за что берусь, и понял это лишь тогда, когда начал глубже вникать в отдельные темы. Обнаруживать, какое выражение что находит, распознавать в содержании форму, в тексте предмет текста — такой метод, возможно, и способствовал бы выработке критериев. Исследовать образ еврея у Штифтера, у Раабе, у Гейне, у Брентано144; юмор у Гете, Шиллера, Жан–Поля, Штифтера.
Со времен Готшеда почти все немецкие писатели бились над определением понятия «юмор», которое примерно в Готшедовы времена, в начале XVIII столетия, еще не перекочевало из медицинской сферы в литературную145, но все же напрашивалось и как литературное понятие. Были самые разные, сменявшие друг друга определения: Готшеда146, Лессинга, Виланда147, Гердера — и, конечно, единственного из всех немецких писателей, обладавшего юмором, — Жан–Поля, чье творчество являет собой завершенную систему эстетики гуманного. Поскольку я, после длительного перерыва, много занимался Жан–Полем, я не перестаю удивляться, что такой писатель не смог стать немецким Диккенсом или Теккереем. Может быть, это связано с ущербностью немецкой образованности, с нежеланием немцев жить в собственном мире, в собственной среде? Вот подумайте над вопросом: может быть, Жан–Поль был для немцев слишком немцем? Когда человека, обладающего чувством юмора, мы называем юмористом, мне чудится тут некоторая передержка. Обладать чувством юмора — и обладать им как писатель — это, по–моему, нечто иное, чем просто быть юмористом. Тут есть разные определения, разные исходные точки: романтическая ирония, Шлегель148, Новалис, — но, к национальному несчастью немцев, судьба распорядилась так, что их представление о юморе определено было человеком, который, на беду нашу, соединил слово с образом: Вильгельмом Бушем149. На выбор нам предлагался Жан–Поль, гуманный человек, обладавший чувством юмора, а выбран был лишенный гуманности Вильгельм Буш, иллюстрировавший сам себя; его юмор — это юмор злорадства, злобная ухмылка, и я без всяких колебаний назову этот юмор антисемитским, ибо он антигуманен. Он спекулирует на самых отвратительных инстинктах обывателя, для которого нет ничего, решительно ничего святого и у которого не хватает соображения даже на то, чтобы заметить, что своим ужасным смехом он засмеивает и самого себя, сам превращаясь в ничто, в мусор. Это смех и дух свалки.
Юмор долгое время понимали так: стащить с ходулей возвышенное или то, что себя выдавало за возвышенное. Но если вообще существует оправдание для юмора в литературе, то его гуманность, вероятно, заключается вот в чем: показать возвышенность того, что общество считает достойным лишь свалки. Различие между немецким и общеевропейским юмором вытекает из различия между Дон Кихотом и Вильгельмом Бушем — убийственный результат. А разница между возможностями немецкого юмора и его популярными формами вытекает из различия между Жан–Полем и тем же Вильгельмом Бушем. Жан–Поль формулировал это так: «Будучи изнанкою возвышенного, юмор уничтожает не единичного человека, а саму преходящность как таковую, показывая ее противоположность возвышенной идее. Для юмора не существует единичной глупости и единичных глупцов, а есть лишь глупость как таковая и безумный мир». В повести Дж. Д. Сэлинджера150«Симор. Интродукция» я обнаружил эпизод, проникнутый тем же духом. Там о вымышленном брате рассказчика Симоре говорится: «Помню также, как однажды ночью — мы были еще мальчишками — Симор растормошил меня, спавшего глубоким сном, — стоит ужасно возбужденный, пижама желтым пятном маячит в темноте, а лицо такое, про которое мой брат Уолт всегда говорил: «Эврика из глаз прет». Он жаждал сообщить мне, что наконец–то понял, почему Христос никого не велел называть безумным151… Симор считал, что мне это тоже крайне важно узнать: Христос распорядился так потому, что безумных людей вообще не существует».
«Никого не называй безумным» — это дух Жан–Поля. У Буша происходит обратное: уничтожение единичного человека, уничтожение homo, гуманности. К сожалению, немецкое представление о юморе и поныне определяется Бушем — не Жан–Полем, не ироническим принципом романтиков. Это юмор злорадства и злобы, юмор, который не возвышенное делает смешным, а отрицает в человеке возвышенное. Это юмор мусорщика, а не юмор уязвленного, характерный для сатирика.
Уж сколько было попыток дефиниции, а четко разграничить остроумие, юмор и сатиру так и не удалось. В случае с юмором трудность заключается в том, что ему нельзя научиться, — либо он у тебя есть, либо его нет. В иронии — дословно она означает «притворство» — можно натренироваться, сатиру можно изучить — при том условии, конечно, что у вас есть необходимая предпосылка: дар божий. А вотэстетикуостроумия, юмора, иронии и сатиры едва ли когда удастся четко обосновать: тут обязательно нужен партнер, публика — нужны резонаторы, — а смех публики — эстетическая реакция очень опасная, потому что очень расплывчатая, особенно в том случае, когда публика тренировалась в юморе на Вильгельме Буше.
Есть великие писатели и мыслители, не обладавшие чувством юмора, — что их величия нисколько не умаляет: совсем не было этого чувства у Гёльдерлина, едва ли много у Толстого, очень мало у Гете, а Гегель его прямо–таки презирал; но были все–таки и Гоголь, и Диккенс, и Жан–Поль, и Клейст. Сейчас я склонен — в противоположность ранним своим убеждениям — не доверять и юмору бравого солдата Швейка: это юмор не то чтобы негуманный, но почти уже растительный, животный, у него нет никакой цели, кроме одной: по окончании войны пить пиво в харчевне. Он пассивен, а его простодушие граничит почти уже с преступностью — но это и исторически обусловленный юмор, такой возможен был только в «императорско–королевской» Австрии. Чувство юмора предполагает наличие некоего минимального оптимизма и печали одновременно (это и делает его столь подозрительным для тех, у кого его нет): поскольку слово «humores» означает «жидкость» и «соки» и подразумевает, таким образом, все телесные соки — стало быть, и желчь, и слезы, и слюну, и мочу, — оно оказывается связанным с материальной, плотской стихией, сообщая ей в то же время качество гуманности. Как мне кажется, есть только одна гуманная возможность для юмора: утвердить возвышенное в том, что общество объявляет достойным лишь свалки, что оно считает отходами и отбросами.
Я должен тут еще раз вернуться к тому, о чем говорил в своей первой лекции: общество, сбитое с толку эстетически и морально, легко дает себя одурачить, ему не хватает величия, и поэтому достойный объект для своего юмора писатель находит лишь в тех, кто не принадлежит к «большому миру», в тех, кого общество охотно отправило бы на свалку и кому беспрерывно, под треск и канонаду рекламы, великие мира сего навязываются как образец. Сейчас истинно возвышенно то, что асоциально, и, чтобы обнаружить это его величие, надо обладать чувством юмора. Юмор едва ли нужен для того, чтобы показать, сколь мало возвышенны великие мира сего; противопоставлять этот мир, все еще объявляющий себя христианским, его собственным идеалам и притязаниям — это дело сатиры. Напомню вам еще раз определение Жан–Поля: «Для юмора не существует единичной глупости и единичных глупцов, а есть лишь глупость как таковая и безумный мир». Нуждается ли в доказательствах безумие этого мира? Нет, оно нуждается в юморе, сатире, остроумии, иронии — и оно нуждается в печали, без которой юмор не юмор. Смех, в котором нет печали, — смех публики, учившейся юмору у Вильгельма Буша, — придает всем проявлениям юмора привкус неуместности. Стало быть, надо сначала воспитывать в публике способность к смеху — при помощи хотя бы Жан–Поля и без помощи Вильгельма Буша и его традиции злорадного юмора.
Современная литература любой страны — это не только необходимое дополнение к той картине, которая, возникая подобно наспех набросанному автопортрету в дискуссиях, в речах министров на дипломатических приемах, в цифровых показателях экспорта и импорта, так напоминает плакаты туристических фирм. Сравните только Францию Де Голля с литературой, возникшей в период его правления, или все еще хранимое достоинство Англии с литературой ее рассерженных молодых людей, или современную литературу Федеративной Республики с жизнерадостным автопортретом, создаваемым статистическими сводками о жилищном строительстве и проспектами промышленных ярмарок, — вы получите не только картину, что называется, «неуклонного падения», но и вообще нечто зловеще–многозначительное, призрачное. Государственные деятели расточают улыбки, из своих поездок к соседям они непременно привозят домой «полное совпадение взглядов», выходят из салонов самолетов с традиционным подарком: со своей часто несколько натужной, но неколебимо бодрой улыбкой, которая отнюдь не всегда покоится на лицемерии, — нередко она всего лишь форма проявления отчаяния и пустоты, с усилием удерживаемых за стиснутыми белоснежными зубами.
Современная литература любой страны — это не только необходимое дополнение; ее сообщения совсем иного рода, чем сообщения политиков. Государственным мужам — из какой бы части света мы на них ни смотрели, относя их соответственно к Западу или Востоку, — всегда грезится что–то вроде социалистического реализма в его административной форме, литература, славящая достижения, несущая знамя, черпающая веру в статистических цифрах, бодро похлопывающая нас по плечу и в самом деле принимающая самолетную улыбку за знак полного взаимопонимания. Стало быть, если государственные мужи сердятся и позволяют себе глупые высказывания в адрес литературы, — это у них так принято, это в порядке вещей. Но я все–таки не понимаю, в чем тут дело: в конце концов все писатели, с большим или меньшим рвением, платят налоги, как это делали все люди с тех незапамятных времен, когда налоги были введены, они в среднем все платят за квартиру, свет, газ, — и это единственная сфера их соприкосновения с государством. Больше из этих отношений, на мой взгляд, выжать нечего. На сходных основаниях строятся и отношения между писателем и обществом. Как можно меньше дурачеств — пускай этим занимаются записные грешники и грешницы, рассчитывающие на публичный эффект, по возможности скандальный.
Что ж, умолкнем и уйдем на задний план, чтобы образовать для статистически неопровержимой реальности более глубокий фон, то есть сделать ее более реальной; ибо без литературы нет вообще государства как такового, и общество без нее мертво. Чем была бы историческая ситуация 1945 года без Айха и Целана152, Борхерта и Носсака153, Кройдера, Айхингер и Шнурре, Рихтера154, Кольбенхоффа155, Шрёрса156, Ланггессер157, Кролова158, Ленца159, Шмидта, Андерша160, Иенса161и Марии–Луизы Кашниц162? Германия 1945—1954 годов давно бы стерлась в людской памяти, не найди она своего выражения в литературе той поры. Когда мы сейчас, по прошествии двадцати лет, смотрим на эту литературу и вновь открываем ее, мы особенно отчетливо осознаем, что каждое ее высказывание стало уже раритетом: во всех этих ранних высказываниях — если все время помнить об исторической ситуации — поражает их удивительный юмор, их гуманный реализм. В историко–литературных трудах о том периоде много говорилось о Кафке; но разве до Кафки не было Штифтера? Может быть, без Штифтера и Кафка немыслим — как немыслим Штифтер без Жан–Поля?
Пока мы не откроем их заново, мы не обретем обжитого пространства, не найдем пристанища для жилья, для семьи — для всех перечисленных мною проявлений гуманного.
1966

