Десять заповедей сегодня: восьмая заповедь. Перевод А. Дранова353

В конце двадцатых годов, когда мне было десять или одиннадцать лет, мой отец нанял себе помощника, который за убийство сидел в каторжной тюрьме и был помилован. За едой или встречаясь по вечерам мы спрашивали отца: «Ну, что поделывает твой убийца? Кого он отправил на тот свет сегодня?» Только через много лет я наконец–то понял, почему мой отец, далеко не лишенный чувства юмора, сердился на нас и запрещал нам подобные шутки. Он говорил приблизительно так: «Да, этот человек совершил убийство, но я считаю несправедливым то, что вы зовете его убийцей. Он раскаялся, начал новую жизнь, и я ни в коем случае не хотел бы, чтобы он узнал, как вы тут над ним подшучиваете. Да и над чем тут шутить — и убийство, и десять лет каторжной тюрьмы вовсе не подходящая тема для шуток! К тому же он очень одинокий человек». Как все это следовало понимать? Разве убийца не был убийцей, разве нельзя было его так называть? Разве могла быть лжесвидетельством правда, сказанная о ком–либо?

К самым ужасным людям я отношу тех, кто всегда говорит правду, всегда изрекает истины, в большинстве случаев неприятные, а иногда уничтожающие истины, почти всегда опирающиеся на неопровержимые факты; все, что они говорят, — голая, неприкрашенная правда — и все же на поверку она каким–то непостижимым образом оказывается ложью. Эти люди — не лжецы, они распространители истины, выполняющие функции судьи. Они говорят правду — и тем не менее клевещут. Неоспоримый факт, высказанный без полного понимания его сущности, вырванный из контекста, прозвучавший словно гром среди ясного неба, может оказаться куда вреднее и опаснее лжи. Правдолюбцы такого сорта могут на каком–нибудь званом вечере подойти к человеку и преспокойно сказать ему: «Вам наверняка известно, что ваша супруга обманула вас с тем–то и тем–то», — и такая правда может разрушить брак, стать причиной самоубийства, привести к настоящей катастрофе.

Вопрос заключается в том, кто имеет право на истину и кто правомочен ее произносить. Библейская заповедь — «Не лжесвидетельствуй против твоего ближнего» — справедлива для выступления перед судом и не имеет отношения к самозваным судьям, ревнителям чистоты нравов. Одно из умнейших требований иудейского закона заключается в том, что тот, кто возбуждает дело, предъявляет иск или доносит властям о совершенном преступлении, должен после уличения обвиняемого первым приступить к исполнению смертного приговора, должен «бросить первый камень». О человечности этого требования говорит то, что благодаря ему в действительности приводилось в исполнение так мало смертных приговоров. «Кто из вас без греха354, первый брось на нее камень». Люди, таким образом, вправе представить себе каждого, кто выступает за какую–либо форму смертной казни, в роли палача.

Я думаю, вряд ли найдется более трудная профессия, чем профессия судьи, в каком бы деле ни приходилось ему устанавливать истину — в области жилищного, семейного или уголовного права, и я считаю, что вряд ли есть на свете что–нибудь более ужасное, чем самозваные судьи, стремящиеся по собственному почину предавать огласке людские слабости, преступления и неблаговидные поступки и исправлять их. Конечно, можно попробовать улаживать конфликты, не прибегая к общепринятым юридическим процедурам, и не только посредством третейского суда. В сложных случаях можно спросить совета у друзей, обратиться к ним за помощью, можно даже проводить «допросы», если обе тяжущиеся стороны предоставляют такие полномочия и просят об этом; такая чисто совещательная, никоим образом не исполнительная функция может при случае оказаться весьма полезной. Кому из людей, хотя бы в отдаленной степени заслуживающих этого наименования, не приходилось в своей жизни сталкиваться с необходимостью выбора между «лжесвидетельством» и умолчанием, продиктованным чувством такта? Ведь люди не бывают только виновны или только невиновны, их сущность никогда не исчерпывается лишь этими двумя категориями, у них есть еще и свои тайны, очень непростые, требующие весьма деликатного подхода, тайны, а не просто «секреты». Автору романа требуется не одна сотня страниц, чтобы хотя бы более или менее удовлетворительно изобразить с виду порой малозначительный конфликт.

Судья, всегда занятый свыше меры, в большинстве случаев не может позволить себе слишком глубокие обходные маневры или вдаваться в отнимающие слишком много времени тонкости; раз уж речь идет о «выяснении истины», для него не существует также никакого «такта», никакой «скромности», и нарушительница супружеской верности всегда будет нарушительницей супружеской верности, вор — вором, убийца — убийцей. Наша всеохватывающая и крайне запутанная судебная и пенитенциарная система не позволяет, чтобы человек, который доносит о совершенном правонарушении или обращается в суд с жалобой, обязан был «бросить первый камень» в осужденного. Может быть, существуй такое правило, наши суды не были бы так перегружены, а тюрьмы — переполнены. Истины, добытые с помощью тщательного сыска, даже если они и представляют собой неопровержимые факты, должны скрываться в лабиринтах тактичного умолчания, их не следует использовать против кого–либо, в том числе и против политического или делового соперника.

Ни одна из десяти заповедей не представляется мне столь актуальной, как восьмая. В процессе обнаружения истины, связанной с возможным нарушением других заповедей, всегда, как известно, встает проблема свидетельских показаний, истинных или ложных свидетельств — кто уличает нарушившего супружескую верность, вора, убийцу? Тот, кто свидетельствует — ложно или истинно.

Широко известные, ставшие притчей во языцех, в большинстве своем вызывающие очень неприязненное чувство «моралисты», которых в Ветхом завете называли «пророками», никогда, в сущности, не действуют как частные лица — выполняемые ими функции всегда носят общественный характер. Мне вспоминается встреча Иисуса, который, согласно иудейской традиции, тоже ведь выступал в роли пророка, да, пожалуй, и считался пророком, с женщиной, уличенной в супружеской неверности355; как мягко, как человечно обращался Он с ней — Он, который осыпал укоризнами «прелюбодейный род». Стало быть, можно пользоваться в обществе репутацией моралиста, не обрушивая ни на чью голову проклятий, не унижая людей истинами, до которых никому нет дела. При этом не следует забывать, что и доносчики не всегда бывают лжецами — часто им вовсе и не нужно лгать. Когда кто–то шел в гестапо и сообщал о своем соседе: «Он бранил нашего фюрера, сидя в бомбоубежище», то ведь чаще всего это была чистая правда, но правда с убийственными последствиями.

Думается, и к восьмой заповеди, как и ко всем законам и заповедям, применима истина: «Суббота для человека, а не человек для субботы»356. В конце концов, альтернатива — говорить правду или лгать — далеко не единственная возможность, существует еще умолчание или просто молчание. Согласно трем из четырех Евангелий, Иисус, стоя перед судом, на большинство вопросов отвечал молчанием. Не знаю, было ли это молчание перед судом когда–либо достаточно подробно прокомментировано. Что это было — презрение к суду человеческому вообще или что–то вроде высокомерия «первого человека», человека в полном смысле слова; было ли это презрением к недостаточности, неполноте человеческого языка или осознанием того, что обвиняемый и судьи всегда говорят на разных языках? Это молчание Иисуса перед судом заключает в себе какую–то тайну и в то же время полно смысла и значения; его можно было бы истолковать как «что вы можете знать!» или «не имеет смысла», и оно же может быть истолковано как результат знания, возвысившегося над временем и правом, правонарушением и молвой. И Тот, Кто молчал перед тем судом, знал, что решается вопрос о Его жизни и смерти. Можно ли назвать этого обвиняемого, по имени Иисус, только обвиняемым и подозреваемым— и никем больше, только человеком, подозреваемым в подстрекательстве к мятежу и свержению власти, в совращении, в предательстве, в ереси?

Почему Он молчал? Может быть, случилось так, что поэзия текстов и изречений, дошедших до нас из древности — не понятая ни в те времена, ни позже или, наоборот, слишком хорошо понятая, — была скрыта или погребена в перечне правонарушений? Вовсе не лжесвидетельствовали те, кто утверждал, будто Он сказал, что может разрушить храм и в три дня вновь построить его, разве мог Он предположить, что Его слова будут восприняты столь «реалистически»? Что, услышав о «строительстве», люди вообразят себе строительный раствор, мастерок, камни? Может быть, проблема ложного или истинного свидетельства — это, в сущности, вопрос о буквальном истолковании высказывания, и разве случайно, что одно время среди некоторых групп немецкого рабочего движения существовала традиция, предписывавшая принципиально хранить молчание на суде?

Я снова вспоминаю об убийце, которого отец запретил нам называть «убийцей». Может быть, мой отец не нашел бы, что возразить, если бы мы сказали об этом человеке — «человек, который однажды совершил убийство». Такое различие может показаться чересчур тонким, своего рода крючкотворством, и все же — я думаю, что люди как бы увековечивают наказание, навсегда связывая правонарушение — в данном случае убийство — с лицом, его совершившим, называя преступника «убийцей» и после того, как он отбыл наказание, — то же самое можно сказать и о любых других правонарушениях и проступках.

Очевидно, что буквальное значение определенных фраз и выражений далеко не ко всем применимо в равной степени. Вплоть до сегодняшнего времени, например, в порядке вещей называть двух политических деятелей, социал–демократов Вилли Брандта и Герберта Венера357, «эмигрантами», придавая этому слову пренебрежительный, оскорбительно–клеветнический оттенок. Да, действительно, оба они на самом деле были эмигрантами, и один из них, Вилли Брандт, вернулся в Германию в звании норвежского майора (об этом любят говорить — «в норвежской форме»358!). Ведь были же не только «левые эмигранты», были и эмигранты правого, консервативного толка, и я не знаю, называли ли когда–нибудь, скажем, покойного барона фон унд цу Гуттенберга359, который в свое время также эмигрировал, эмигрантом — в кавычках или без. Или взять одного из проповедников, читающих свои воскресные проповеди на политико–литературно–моральные темы, который интересен мне не своими проповедями, а тем, что он тоже был эмигрантом и вернулся в Германию одетым в американскую военную форму в качестве освободителя (я употребляю это слово без всяких кавычек, ибо испытываю уважение к судьбе, а не к воскресным проповедям!); его имя — Ханс Хабе360. Услышал ли он от кого–нибудь хоть слово упрека в том, что вернулся на родину эмигрантом, одетым во «вражескую форму»? Как видим, одно и то же слово применительно к одному человеку звучит осуждающе, а по отношению к другому — если его вообще применяют — чуть ли не как почетное звание. В случае с Вилли Брандтом и Гербертом Венером упоминание неоспоримой, исторически доказанной, никем не опровергаемой детали их биографии превращается в «лжесвидетельство против своего ближнего», а в случае с господином фон Гуттенбергом и Хансом Хабе это не происходит.

Обладает ли буквальное значение слова «эмигрант» в одном случае менее, а в другом — более весомым качеством, служит ли так называемая «истина» или истина подлинная чьим–либо интересам? В данном случае она однозначно подчинена внутриполитическим интересам, и вот что любопытно — в одном случае высказывание гарантированно приобретает клеветнический оттенок, в другом — этого с гарантией не происходит, и никто из тех, кто не подвергался диффамации, не пытается или не пытался возразить против злоупотребления буквальным значением слова «эмигрант» по отношению к своим политическим соперникам. Да, Герберт Венер был коммунистом, когда эмигрировал из Германии, а Вилли Брандт, как утверждают его недоброжелатели, был почти коммунистом. Я не считаю оскорбительным высказанное хотя бы в виде намека мнение о том, что человек является коммунистом или почти коммунистом, что он является или когда–то был эмигрантом. Только теперь, после того как по достоинству было оценено сопротивление, оказывавшееся Гитлеру консерваторами, либералами и социал–демократами, в Федеративной Республике робко пытаются воздать должное и коммунистическому Сопротивлению — после почти тридцатилетнего отрицания этого факта. И по сей день само слово «коммунист» звучит как оскорбление или ругательство, адресованное и тем, кто разделяет идеи коммунизма, и людям, далеким от него, вовсе не считающим самих себя коммунистами. Что же происходит с истиной, если слово, по природе и по происхождению своему вовсе не имеющее бранного значения, приобрело столь негативную окраску, что его уже почти невозможно «отмыть»?

Мне вспоминается, что, когда я служил в частях германского вермахта, набранных из земель, где к католикам относились крайне отрицательно, меня, как католика и как человека, считавшегося «католиком», воспринимали с громадным недоверием, порой чуть ли не как изгоя, отверженного; вспоминается — не менее мучительно — и прямо противоположное — этакое похлопывание по плечу, символизировавшее тотальное всеприятие; я помню, как в детстве был свидетелем религиозных свар между протестантами и католиками, а также и социалистами, которые считались атеистами, а самыми вредоносными, самыми злонамеренными в той среде, из которой я был родом, слыли либералы. Совершенно верно отмеченное качество человека превращалось в «лжесвидетельство против ближнего своего», и отличительный признак, которым человек наделялся вне всякой зависимости от его личной вины или невиновности, становился дискриминирующим фактором. Я испытываю некоторую робость перед названиями, хотя и должен признаться, что порой все же мне удается преодолеть ее. Со временем слова «профессор» и «студент» приобрели почти дискриминирующее звучание, они — так же, как слова «коммунист» или «реакционер», — стали играть роль, которую в годы моего детства играли слова, обозначавшие принадлежность к тому или иному вероисповеданию. Дама, которая в определенном кругу людей признается, что любит готовить, тем самым уже совершит чуть ли не лжесвидетельство против самой себя, — своим невинным и безобидным признанием она вызовет целые потоки брани и несправедливых обвинений, которые обрушатся на ее голову, тогда как в другой компании реакция будет совершенно иной, что, вполне вероятно, столь же мало придется ей по вкусу, ведь вопросу о том, готовить или не готовить, она придает столь же мало идеологического значения, как и вопросу о том, какие носить волосы — светлые, длинные или короткие— это же признание вызовет столь же мучительные для нее симпатии, похвалы, ее, может быть, станут превозносить как женщину, которая «открыто говорит о своем женском предназначении», — а ведь у нее и намерения такого не было, она просто хотела сказать, что любит готовить.

Необходимо освободить слова и их буквальные значения, прежде чем использовать их в качестве свидетельств. Необходимо вырубить обступившие их заросли, все, что наросло вокруг них, и убрать все, что свалено в этих зарослях. Говорить о таких примитивных и, как правило, трудно доказуемых вещах, как, скажем, клятвопреступление или беззастенчивая ложь, мне представлялось не столь уж неотложным делом. Они подобны внезапному нападению, от которого нет защиты. Последствия их, независимо от того, произошло ли это в ходе официального судебного процесса или частным образом, ужасны — от этого люди заболевают, нередко исход смертелен; в большинстве случаев против лжесвидетельства или лжи нет никакой защиты. Такого рода «лжесвидетельство против своего ближнего» в лучшем случае может стать темой романа или повести; клевета, против которой человек не менее беззащитен, также слишком очевидное «лжесвидетельство». Я же порой вспоминаю убийцу, действительно совершившего убийство, но которого нам не разрешали называть «убийцей», и еще чаще вспоминаю своего отца, который объяснял нам, почему мы не должны называть убийцу убийцей.

1975