Современность Георга Бюхнера. Перевод Г. Кагана215
Речь, произнесенная 21 октября 1967 года в Дармштадте при вручении премии имени Бюхнера
Благодарю от всего сердца, хотя речь моя будет не без горечи, что неизбежно, поскольку премия эта носит имя Георга Бюхнера216. Что же до горечи, то рискну предпослать ей вот какое соображение: горечь эта не от снисходительного всезнающе–менторского взгляда сверху вниз, не поднимается она и снизу вверх и уж тем паче не исходит из некоей уравновешенной середины, а рождается, скорее всего, где–то на краю, на той зыбкой и неспокойной грани современничества, которая делает Георга Бюхнера, человекасвоеговремени, столь живым и сопричастным времени нашему.
Казалось бы, нет темы более удобной и сподручной, чем жизнь Бюхнера и его творчество. Жизнь его была так коротка, а творчество, фрагментарное и гениальное, уместилось в одном томике, который без труда можно засунуть в карман. В таких случаях всегда велик соблазн впасть в культовое упрощение, увидеть в жизни и творчестве лишь идеальную тему для скорбной поэтической эпитафии. Ранние свершения, ранняя кончина, прости–прощай, покойся с миром. Но жизнь и творчество Бюхнера не дают подобному покою ни повода, ни места, они настолько далеки от кладбищенской умиротворенности, что любой, пусть даже самый изящный, памятный знак как знак некоей окончательности тут неуместен. Непокой и тревога, исходящие от Бюхнера, столь поразительно современны, что присутствуют и здесь, в этом зале. Через пять поколений они подступают к нам, захватывают нас своей необузданной, тронутой предчувствием смерти красотой и таким неистово–мрачным внутренним горением, какое редко встречается в истории нашей литературы. Эта жадность и безошибочность в выборе материала, этот истинно человечный, гуманный материализм в любом из предметов, за которые он брался, и надо всем — тот самый налет незавершенности и дыхание нетерпения, которые только и делают искусство искусством, но которые невозможно вызвать в себе нарочито: собственно, этим противоречием искусство Бюхнера и определяется, то есть — никакого деланного нетерпения, никакой поддельной незавершенности, они попросту есть, как те люди, о которых говорит Лена в пьесе «Леонс и Лена»:«Я думаю, есть люди, которые несчастны, неизлечимо несчастны только потому, что онисуществуют».Назвать его искусство живым было бы чересчур биологично и завело бы нас в мелководье дилетантизма, а Бюхнер дилетантом не был. Передаю ему слово в том месте его лекции о черепных нервах217, где о живом он говорит не как биолог, а о препарированном материале — не как патологоанатом: «…таким образом, в рамках философского метода (который он противопоставляет телеологическому) все физическое бытие индивидуума призвано не сохранять его самого, а манифестировать некий исконный закон, закон красоты, который вслед за простейшими очертаниями и линиями являет нам высшие и наиболее чистые формы. Все, форма и материя, подчинено этому закону во имя красоты». В этом высказывании, которое могло бы стать девизом всего творчества Бюхнера, он всецело наш современник — и как естествоиспытатель, и как поэт. Если же я приведу другое его высказывание, на сей раз социального характера, дошедшее до нас лишь в устной форме: «Невелика хитрость быть порядочным человеком, если каждый день можешь есть и суп, и овощи, и мясо», — и еще одно, в том же мрачном духе социального реализма, уже из уст Войцека, первого и едва ли не последнего представителя рабочих в немецкой литературе218: «Думаю, если мы попадем на небо, нам придется помогать греметь грому», то в одном лице, одними устами заговорят два писателя, два немца — Бенн219и Брехт220, те, что столетие спустя составили, казалось бы, две несовместимые противоположности, но оба живы в Бюхнере, который все еще с нами, актуальный и поныне.
В политической и эстетической актуальности Бюхнера убедиться нетрудно. Достаточно провести параллель между тюремными мытарствами друга Бюхнера студента Миннигероде221и двумя убийствами, совершенными средь бела дня блюстителями порядка, которые застрелили берлинского студента Онезорга222и солдата бундесвера Корстена, и в том и в другом случае — чудовищные примеры того, как государственная машина убивает людей у всех на виду. Или перевести на языки современных бедных народов «Гессенский сельский вестник»223, а еще лучше — распространять его на немецком, но в виде листовки, с современным комментарием, а не в шикарных изданиях из серии классиков, где ореол академической наукообразности лишает его какой бы то ни было политической остроты. В этой листовке не потребовалось бы даже осовременивать намеки на знать и княжеские дворы, достаточно было бы просто их растолковать. Ибо наша Великая коалиция224сама по себе беспримерный оплот власти. Ей нечего больше страшиться, даже зачеркивающего крестика избирателя, с помощью которого нам предоставляется возможность, раз уж другого выбора все равно нет, продемонстрировать только нашу «политическую безграмотность». Имеющий глаза да увидит, не может не увидеть здесь более чем красноречивую соглашательскую ухмылку и сытое улыбчивое самодовольство, этот новый феодализм нынешнего маленького человека, который уютно устроился в огромном бюрократическом аппарате обеих уже привыкших к власти, почти всесильных политических партий и чувствует себя под их покровительством куда спокойнее, чем когда–либо чувствовал себя любой лизоблюд при любом княжеском дворе. А для тех, чья совесть принесена в жертву партии — сильная цитата из бюхнеровской «Смерти Дантона»: «Совесть — это зеркало, перед которым кривляется обезьяна; каждый прихорашивается на свой лад и взгляд. Стоит ли препираться из–за такой ерунды». Пожалуй, не лишним оказалось бы в такой листовке и описание неких похорон225, той убийственной церемонии, что полгода назад завершила уходящую эру и знаменовала собой начало другой, новой, эры — недаром он почти на неделю заполонил собой все телеэкраны, этот беспримерный парад отечественных и зарубежных, европейских и заокеанских законодателей и премьеров, этот смотр шеренгами выступающих кавалеров рыцарского креста226и кардиналов, законников и законодателей, разодетых по последнему крику моды. Да, все было ультрасовременно и в то же время — по крайней мере на мой взгляд — отдавало призрачностью и небытием. Леденящая душу помпезность этой траурной церемонии, которую все восприняли беспрекословно, как нечто само собой разумеющееся; эти застывшие лица, одеяния, шикарные автомобили, все эти несметные полчища ультрасовременных государственных мужей и ультрасовременных прелатов, ультрасовременных политиков и ультрасовременных военных, оккупировавших Кёльнский собор. И вот еще над чем стоило бы поразмыслить: даже в нашем обществе, называющем себя демократическим, два сословия не зависят от диктата моды, два сословия, которые не только не изобрели демократию, но, вне всяких сомнений, настроены по отношению к ней недружелюбно, — это церковники и военные, чьи одеяния всегда модны и приличествуют любому случаю.
Пора привести еще одну бюхнеровскую цитату, из «Гессенского сельского вестника», написанного за четырнадцать лет до «Коммунистического манифеста»: «Закон — собственность немногочисленного классадворяни ученых, которые обеспечивают себе власть своими же измышлениями. Правосудие лишь средство держать вас в узде, чтобы удобнее было обдирать вас. Именем этого правосудия выносятся непонятные вам приговоры согласно законам, которых вы тоже не понимаете, и на основе принципов, о которых вам ничего не известно»227.
И вот еще над чем стоило бы поразмыслить: и у нас, и у представителей других европейских государств, чье население изрядно поубавилось благодаря немцам, завелась модная привычка — снова носить рыцарский крест, правда модернизированный, приглаженный, так сказать, в демократическом варианте, то есть соскоблив с него свастиковые загогулины: мол, крест — он и есть крест, а кресты всегда были в моде — и в искусстве, и в обществе. Видимо, эта подновленная мода означает примерно вот что: мы все еще несем свой крест; за распятие целых народов в качестве награды тоже присуждались кресты. И разве не ультрасовременна — при всей своей абсурдности — эта ужасающая, много дней тянувшаяся церемония, столь ультрасовременно, столь мастерски организованная — и тем не менее призрачная, отдававшаянебытием,если бы не чудовищная настойчивость телевидения, благодаря которому она из чисто европейской fiction, из театра и шоу только и обернулась явью, фактом реальной действительности. Воздержусь от дальнейших комментариев, воспользуюсь лишь поводом снова предоставить слово двадцатилетнему Бюхнеру, который пишет невесте: «Я… совершенно раздавлен228дьявольским фатализмом истории. В человеческой природе я обнаружил ужасающую одинаковость, в человеческих судьбах — неотвратимость, перед которой ничтожно всё и вся. Отдельная личность — лишь пена на волне, величие — чистый случай, господство гения — кукольный театр, смешная попытка бороться с железным законом; единственное, что в наших силах, — это познать его; овладеть им невозможно. Теперь я не такой глупец, чтобы преклоняться перед парадными рысаками истории, перед ее столпами и остолопами»229.
Еще мне хотелось бы прочесть в этом новом «Гессенском сельском вестнике» подробный и точный разбор такой очевидной несуразности, как дипломатический протокол в нашей, отечественной, интерпретации: согласно этому таинственному протоколу, зарубежных демократов и социалистов, прибывающих к нам с государственными визитами, встречают с вымученным, зато уж коронованных и княжеских особ — с прямо–таки подобострастным гостеприимством. Стоит ли удивляться, что студенты, в чьей среде и возникает новое общественное сознание, противодействуют этому протоколу единственно возможным способом: беспорядками и однозначно выраженным протестом? Да и как можно требовать от них вежливости, которую этот непостижимый дипломатический протокол навязывает им полицейскими дубинками? В нашей стране и без того большинство затей терпит крах не из–за существенных, а из–за протокольных вопросов. Даже внешне невинная приписка на приглашении — «темный костюм» или «дневной костюм» — таит в себе страшной силы угрозу. Кто мне растолкует, какой костюм можно считать «темным» и что прикажете надевать днем? А уж неприкрытый шантаж в приписке типа «смокинг» вообще не поддается иронии — тут не до шуток. Кто, скажите на милость, так нами распоряжается, кто нами помыкает, требуя неукоснительного повиновения неписаным законам? Стоит ли после этого удивляться, что молодежь выражает свой протест в том числе и экстравагантностью одежды, и длиной волос? Да они и не могут выразить его иначе как уличными волнениями, лозунгами, необычностью одежды и длиной волос, если им мало крестика в избирательном бюллетене, которым делегируется их гражданская ответственность и который все равно не дает им никакого выбора. Цитирую из письма двадцатилетнего Бюхнера родным230: «Вот мое мнение: в наше время помочь может только насилие. Мы знаем, чего можно ожидать от наших князей. На все уступки их вынудила лишь необходимость… Молодежь упрекают в применении насилия. Да разве мы не подвергаемся насилию непрестанно?»231
Я не рискнул бы отделять эстетическую актуальность Бюхнера от его политической актуальности. Тут стоило бы посетовать на упущенную историей возможность встречи двух немцев. Встречи Бюхнера и Маркса, который лишь несколькими годами моложе его. Мощный, столь же народный, сколь и предметно–доходчивый язык «Гессенского сельского вестника», несомненно, обладает той же силой политического воздействия, что и «Коммунистический манифест»; свою удивительную зоркость в познании и изображении социальных противоречий Бюхнер без малейшего ущерба перенес из «Гессенского сельского вестника» в свои драмы, прозу, письма, и как знать, не таилась ли в этой удивительной социальной зоркости писателя, естествоиспытателя и публициста Бюхнера некая упущенная возможность, которая позволила бы марксизму избежать множества ошибок и околичностей, особенно по части литературы, и тем самым уменьшить страдания будущих марксистских писателей? Может, и стоило бы устроить эту несостоявшуюся встречу, так сказать, «задним числом»: столкнуть, соединить идеалистическую эстетику нынешнего практического марксизма с природным материализмом и предметной доходчивостью Бюхнера, который все же был современником Маркса и мог бы стать ему отнюдь не плохим соратником. В творчестве Бюхнера и во всех его высказываниях о своем творчестве нет ни грана чопорности, как нет и ее противоположности — вульгарности, здесь все подчинено лишь одному стремлению к точности, к соответствию предмету. Вот что он пишет своим — явно перепуганным — родственникам232о «Смерти Дантона»: «…Господь создал историю не для чтения молодых девиц, и не следует обвинять и меня в том, что моя драма тоже для этого не годится. Не могу же я сделать из Дантона и из бандитов революции идеальных героев!.. Можно упрекнуть меня разве лишь в том, что я выбрал такой сюжет. Но это возражение давно опровергнуто. С этой точки зрения следовало бы осудить многие шедевры поэтического творчества. Поэт — не моралист, он задумывает и создает образы, оживляет прошедшие времена… Если иначе подходить к делу, то нельзя изучать историю, потому что она рассказывает множество неприличных вещей; на улицу надо выходить с завязанными глазами, а то, чего доброго, увидишь что–нибудь непристойное; остается только кричать «караул», обвиняя Бога в том, что он создал мир, где столько распутства и безобразия. Если же мне скажут, что художник должен показывать мир не таким, каков он есть, а каким он должен быть, то я отвечу, что не собираюсь вступать в соревнование с Господом Богом, который, уж конечно, создал мир таким, как он должен быть»1.
Имя Георга Бюхнера обязывает меня, уважаемые дамы и господа, выразить мою благодарность именно таким образом, с той неспокойной грани современничества, с той точки отсчета, где уверенность становится шаткой, а самоуверенность и вовсе невозможна, с точки, откуда критическое высказывание может на чей–то слух быть истолковано и как злопыхательство безучастного резонера. В жизни и творчестве Бюхнера можно найти еще много примеров актуальности: проблема эмиграции233, какой она предстает в его переписке с друзьями и родными, прежде всего с Гуцковым234; актуальность Бюхнера как медика, выразившаяся в его «Войцеке»235столь отчетливо, как, впрочем, и во всех других проявлениях.
Будь я хотя бы отчасти Бюхнером или Дантоном, вам не пришлось бы выслушивать эту речь. Ведь говорит же Лакруа236о Дантоне: «Одна лень и больше ничего. Он скорее пойдет на гильотину, чем произнесет речь». А Бюхнер в письме Вильгельму Бюхнеру237признается: «У меня очень хорошо на душе, кроме тех дней, когда у нас тут обложной дождь или северо–западный ветер. Тогда я превращаюсь в человека, который вечером, перед тем как лечь в постель, сняв один носок, размышляет, не повеситься ли ему на собственной двери: уж очень трудно снять второй…»238Так, в связи с ленью, которой Бюхнер явно не был чужд, мы коснулись бы другой большой области — его юмора. Юмор этот мог быть столь же изящным, сколь и мрачным, но главное, он его не покидал даже тогда, когда, казалось бы, чувство юмора не может не отказать, как это, вероятно, и случилось в Цюрихе, где Бюхнер получил письмо от своего эльзасского друга Бёкеля239, в котором были такие строки: «В Тевтонии я чувствую себя очень хорошо. Тут совсем не так плохо, как ты полагаешь…»
1967

