Упоительная горечь Александра Солженицына. Перевод Е. Вильмонт346

«Архипелаг Гулаг»: опыт художественного исследования сталинистского прошлого Советского Союза

Уже на второй странице забываешь (я забыл) все, что знал об этой книге из вторых, третьих или четвертых рук; все предварения, все комментарии, не к самой книге, а, так сказать, вокруг нее, комментарии и правых, и левых, и всякого рода центристов. И вот наконец эта книга, которую, я надеюсь, читали все, кто со знанием дела говорит о ней и кто интересуется ею самой, а не только событиями вокруг нее; я надеюсь также, что в Советском Союзе ее уже прочли все те, кто высказывался о ней в печати: господа Жуков, Чаковский, Симонов. Наверное, органы госбезопасности доставили им на дом фотокопии, дабы они могли не только вынести свои разгромные приговоры, но и обосновать их?

Все забываешь, преждевременные хвалы и хулы, стоит только открыть книгу и сквозь поразительный перевод расслышать голос и постепенно различить инструментовку и композицию. Поскольку Солженицын называет «Архипелаг Гулаг» опытом художественного исследования, то в конце концов задаешься вопросом, удался ли этот опыт, и ответ может быть только один: да, да и еще раз да.

И этим художественным исследованием мы обязаны не столько разгневанному человеку, моралисту, сколько писателю Солженицыну, который, как бы между прочим, явил нам мастерский пример того, что принято называть документальной литературой. В этой книге ничего не придумано. Дан только фактический материал, и материал ужасающий! Он предназначен для сотен тысяч, для миллионов.

Из приблизительно 30 миллионов европейцев, участвовавших в войне, от силы три–четыре десятка создали книги о войне, документальные или художественные, которые заслуживают внимания, хотя материал — и какой! — был у всех 30 миллионов — вот он, только руку протяни, и ходить никуда не надо.

Вот и получается, что лежащий наготове — только руку протяни! — материал и даже кропотливые поиски его сами по себе еще ничего не значат. Пусть документы «говорят сами за себя», но им нужно еще «дать заговорить», как это и получилось с «Архипелагом Гулаг». Ведь именно автор делает материал, а не материал автора.

Хотя многое в книге Солженицына было давно известно, все–таки это открытие! Там, где Солженицын основывается на предположениях или «приблизительных величинах», они именно так и подаются, и некоторые, лишь предполагаемые статистические данные приводятся с точностью, вновь и вновь характеризующей автора как истинного ученого. Но и это еще ничего не объясняет, ибо ученых много, но лишь немногим дан язык, голос и абсолютный слух.

Это предуведомление кажется мне важным, ибо кто–то может сказать: весь фокус в теме, но сама по себе тема не может сделать вещь произведением искусства. У «Архипелага Гулаг» есть предтечи, и не только романы и рассказы самого Солженицына; есть «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург (именно эта книга в миниатюрном издании была таким постыдным и ужасным способом — ужасным для автора и постыдным для издательства и фанатиков от пропаганды — посредством аэростатов бундесвера переправлена на территорию ГДР). Есть «Софья Петровна» Лидии Чуковской, есть рассказ В. Шаламова о пресловутой 58–й статье, есть «Потерянная жизнь» Сюзанны Леонгардт347и множество других публикаций.

Солженицынский «Архипелаг Гулаг» не умаляет значения и важности других публикаций. То, что ему виделось, то и удалось — создать монумент в память безымянной массы тех, кто не имел голоса или вынужден был умолкнуть прежде, чем успел возвысить свой голос. Терпимость или нетерпимость по отношению к советским властям — обе эти позиции и их разновидности — не главное в разговоре об этой книге. Здесь обвиняется не советская действительность, но тлеющее в ней прошлое.

Чтобы определить основной тон книги, мне недостает категорий. Сатира, сарказм, ирония — они, как мне кажется, несоизмеримы с темой. Если бы эпитет «упоительный» здесь не воспринимался неверно, как некая сибаритская вокабула (упоительная еда, упоительные женщины, упоительные вечеринки, платья, напитки), то я рискнул бы говорить об упоительной горечи. Юмор? Да, покуда он оставляет место надежде и человечности, но отнюдь не гибельная злоба Вильгельма Буша348, почти всегда унижающая человеческое достоинство.

В книге Солженицына возвращается достоинство тем бесчисленным людям, политическим заключенным, которых охранники и следователи в самых унизительных условиях объявляли «паразитами» (Ленин) и пытались извести и которых в конце концов безжалостно отдавали во власть уголовникам. И все–таки юмор, ибо автор ни в коей мере не считает себя праведником, я повторяю: ни в коей мере, и это уже само по себе мастерство, однако традиционное слово «мастерство» опять–таки лишь отчасти передает подлинный смысл явления; в этом полном отсутствии претензий на праведность нет ни грана лицемерия. Прочтите внимательно страницы со 160 по 170 и другие пассажи, например, рассуждения о «злодеях».

Кроме того, автор без обиняков говорит о губительных последствиях любых идеологических оправданий. Я цитирую: «Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели — возвеличиванием родины, колонизаторы — цивилизацией, нацисты — расой, якобинцы (ранние и поздние) — равенством, братством, счастьем будущих поколений». Отсутствие претензий на праведность, рассуждения о губительных последствиях любых идеологических оправданий — все это, конечно же, не может быть опубликовано в Москве. Или достославный господин Александр Чаковский посвятит этой теме передовую статью в своей «Литературной газете»?

Поскольку автор тут не просто исполняет свой долг, но должен еще обладать достаточной долей безумия, дабы помнить о всех возможных конфликтах, становится понятной та доскональность, с которой Солженицын пишет об армии Власова, о трагедии генерала, чья армия была позорно загублена, который и сам обманулся, и других обманул относительно природы нацистов; и, разумеется, в Москве проглядели или хотели проглядеть ключевую мысль: «Но еще горше посмеялась над ними судьба, еще худшими пешками они стали. С тупым верхоглядством и самомнением дозволяли им немцы лишь умирать за свой Рейх, но не дозволяли думать о независимой русской судьбе».

Разумеется, ничего этого нет: ни конфликтов, ни судьбы, ни рока, и уже в том, что он вновь вводит в обиход эти понятия, можно усмотреть главное преступление Солженицына. Есть еще весьма щекотливое сравнение МГБ с гестапо, которое видно хотя бы на одном–единственном примере — случае с эмигрантом и проповедником православия А. И. Дивничем. Я цитирую место, о котором идет речь: «Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но гестапо все же добивалось истины, и когда обвинение отпало — Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого–либо взятого выпускать из когтей».

На мой взгляд, Солженицын здесь имеет в виду не гестапо вообще, а именно случай с Дивничем, который как–никак был эмигрантом и православным проповедником, и потому для допрашивавших его гестаповцев был, вероятно, не вовсе недочеловеком, а лишь наполовину. Быть может, Солженицын здесь в гневе слишком обобщает, но я отнюдь не собираюсь открывать два национальных счета, сравнивать и уравнивать их.

Как раз недавно я прочел труд X. Г. Адлера «Управляемый человек. Исследование депортации евреев из Германии». В качестве информации о гестапо этой работы пока достаточно. Можно найти одного, двух или даже нескольких гестаповцев, которые были не такими уж скверными людьми.

Гестапо в целом было достаточно скверно, и, конечно, Солженицын в этом не сомневается. Подобные же сравнения не только щекотливы, они попросту невозможны, ибо здесь нельзя ни свести баланс, ни учесть все исторические различия, и вдобавок есть еще большая разница между пытками из идеологических соображений и убийствами из соображений мировоззренческо–расистских. Кроме того, существует некое ужасающее соперничество — особенно между немцами и русскими, которое выражается в том, что один говорит: «У нас было хуже», а другой: «Нет, у нас». Я вовсе не горю желанием уравнивать счета подобного рода.

Разумеется, нельзя сказать — и после прочтения «Архипелага Гулаг» вряд ли кто–нибудь так подумает, — что Солженицын недооценивает ужасы гестапо. Солженицын пишет: «Одно остается у нас общее и верное воспоминание гниловища — пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и — может быть, запутавшиеся люди».

Примем это определение и по–человечески примирительное, в два тире349, упакованное «может быть» и откажемся в данном случае от национального соперничества русских и немцев, заключающегося в попытках определить, у кого было хуже. До чего же бессмысленно противопоставлять одни зверства другим, а для чилийцев, испанцев, греков или бразильцев, которых истязают сегодня, бесчисленные немецкие или советские зверства не могут служить утешением.

За исключением этой крохотной неточности, состоящей в том, что Солженицын вместо «гестапо» должен был бы написать «гестаповцы», я на протяжении почти 25 тысяч строк этой книги нигде не заметил фальшивого тона. Неповторимость этой книги еще и в ее композиции, интонации и инструментовке, в умении отобрать материал, отражающий развитие советского законодательства, судопроизводства и пенитенциарной системы, а также в точном отборе тех документированных деталей, иллюстрирующих каждую из стадий этого развития, которые, поскольку они по большей части «воспроизводятся», а не цитируются дословно, уже сами по себе — образцы стилистического мастерства, несмотря на их краткость.

Очень точны, хоть и редки, «чисто» литературные пассажи: «А видели только эту трубу (на крыше Лубянки, где заключенные гуляли. —Г. Б.),часовых на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок Божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой». И о Сталине: «Захотел он душеньку отмаливать? — так рано». Или: «День разделяет арестантов, ночь сближает». Или вот о своем арестантском чемодане, на котором он нащупывает старые шрамы: «Вещи памятливее нас». Кому–то ведь нужно было открыть и выразить словами, что вещи памятливее нас. В эту упоительную горечь перечислений и раздумий об ужасах происходившего вплетается цитата из Маяковского:

И тот, кто сегодня поет не с нами,

Тот против нас!

Читая эту книгу, понимаешь, почему в Советском Союзе меньше, чем где бы то ни было, пишется об Уотергейтском скандале350. Уотергейт — это так, жиденький супчик, и все–таки для его участников и жертв Уотергейт не так уж безобиден. Впрочем, сравнения всегда хромают. Если господин Жуков, комментатор советского телевидения, упрекал Солженицына в том, что он все еще роется в прошлом, то я позволю себе указать господину Жукову на небезызвестного графа Льва Толстого, который спустя пятьдесят лет после Бородина «рылся в прошлом», и то, что из этого получилось, называется «Война и мир». А когда бесценный господин Чаковский говорит и пишет: «Время работает на нас», то я могу лишь надеяться, что эта циничная шутка окажется весьма неудачной, и прав будет Солженицын, который пишет: «Правда, она пробьет себе дорогу, кто же может ее удержать».

Вне всяких сомнений, в «Архипелаге Гулаг» развенчивается не только сталинизм, но и ленинизм. Оба «папочки» получают свое, и поделом! После первых глав, где заявлена генеральная тема, автор последовательно показывает развитие советского законодательства, судопроизводства и пенитенциарной системы в общем и в частностях, глава за главой, с примерами и подстрочными комментариями. Все подтверждено документально, приводятся цитаты, в основном из Ленина и Крыленко и гораздо меньше из Сталина.

К примеру, смертная казнь отменяется, снова вводится, снова отменяется и снова вводится, но даже когда она якобы отменена, ее все–таки применяют. Выбор категорий наказуемых: это могут быть бурят–монголы, казахи, татары, прибалты, а могут быть члены других партий, поток «стригущих колоски», жены «за неотказ от мужей», «не сдавшие радиоприемники и радиодетали», «африканцы» (русские, служившие в армии Роммеля351в Африке и взятые в плен американцами), это и «генеральский поток», и поток «виновных москвичей», это и недоносители, повторники, «дети–мстители», «предельщики», кулаки, невозвращенцы, «непредрешенцы», Промпартия, ремесленники.

Есть рассуждение об искусстве ареста: «Аресты имеют классификацию по разным признакам: ночные и дневные; домашние, служебные, путевые; первичные и повторные; расчлененные и групповые. Аресты различаются по степени требуемой неожиданности, по степени ожидаемого сопротивления (но в десятках миллионов случаев сопротивления никакого не ожидалось, как и не было его). Аресты различаются по серьезности заданного обыска; по необходимости делать или не делать опись для конфискации, опечатку комнат или квартиры; по необходимости арестовывать вслед за мужем также и жену, а детей отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку, либо еще и стариков в лагерь».

Разумеется, здесь не обходится и без нелепостей, иной раз даже комических, вероятно, они в самом деле характерны для Советского Союза: «При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена Ленинская премия!)». После районной партийной конференции в Московской области в зале гремят «бурные аплодисменты, переходящие в овацию» в честь Сталина. Аплодируют три, четыре, пять минут — никто не отваживается прекратить аплодировать, они аплодируют уже одиннадцать (!) минут, покуда присутствовавший там директор бумажной фабрики на этой одиннадцатой минуте ко всеобщему облегчению не перестал хлопать. Но в ту же ночь директора арестовали, он получил свои десять лет и предостережение следователя: «И никогда не бросайте аплодировать первый!» А вот еще знаменитый биолог Тимофеев–Рессовский (преступление — отказ вернуться на родину), которого, кажется, ничто не шокирует так, как чай, пролитый на пол на Лубянке: «Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и еще долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать ведра с носиками».

И есть страшная и очень меткая шутка, когда начальник конвоя спрашивает заключенного, за что он получил двадцать пять лет, и тот отвечает: «Да ни за что», а начальник конвоя говорит: «Врешь.Ни за что десять дают».Незабываема юная эсерка Екатерина Олицкая, которая в 1924 году считала, что онанедостойнасидеть в тюрьме, ведь она еще ничего для России не сделала.

Горчайшие главы посвящает Солженицын вернувшимся на родину или выданным Советскому Союзу военнопленным, и в самом деле: это особенно позорная глава отношений между Востоком и Западом. Солженицын: «Есть война, есть смерть: а плена нет! — вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты, и ноги потеряв, вернешься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулеметного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге) — мы тебя будем судить». И в другом месте: «За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих. (Впрочем, это наивно сказать: за то. Правительства всех времен — отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людейза что–нибудь.Они сажали и казнили,чтобы не!Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди своих односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь…)»Идальше: «Уцелевшие бухенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря (за то, что выжили): как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения: тут что–то нечисто!» Тут уж и Черчиллю с Рузвельтом достается, и по праву, за их «систематическую близорукость и глупость».

Я вспоминаю, как из внутренней cade352американского лагеря для военнопленных имел возможность наблюдать, как бывших русских военнопленных загоняли в вагоны и грузовики, многие из них кричали и сопротивлялись, но тщетно. Тогда нам еще не был ясен весь ужас происходящего, лишь позже мы поняли, в чем дело. Их везли в Архипелаг Гулаг.

О нет, здесь, в этой книге, вовсе не изливаются на советский народ потоки ненависти, эта книга призывает и требует очнуться наконец от глубоко укоренившегося в людях страха. Хоть эта книга создана на бесчеловечном материале, сама она глубоко человечна, и стиль ее уникален, и перевод выполнен кем–то, кто, видимо, говорит на обоих языках как на своем родном.

Чтобы читатель сразу же не впал в сострадательно–задушевные раздумья, книга пересыпана грубыми и откровенными цитатами из жаргона заключенных — вроде «откупоренных женщин», «девяти грамм в затылок» и «четвертака» (что означает двадцать пять лет, а именно четверть столетия).

Здесь снято табу не только с истории генерала Власова, но и с истории Бухарина, который просто не мог поверить во все происходящее и все–таки вынужден был поверить. Какая драма, Сталин и Бухарин, все эти письма без ответа. «Дорогой Коба!» Всего вдосталь, и мрачности и абсурда. «Бывший чекист Александр Калганов вспоминает, как в Ташкент пришла телеграмма: «Шлите двести!» А они только что выгребли, и как будто «некого» брать. Ну, правда, подвезли из районов с полсотни. Идея! Взятых милицией бытовиков переквалифицировать в 58! Сказано — сделано. Но контрольной цифры все равно нет! Доносит милиция: что делать? На одной из городских площадей цыгане нахально разбили табор. Идея! Окружили — и всех мужчин от семнадцати до шестидесяти загребли как Пятьдесят Восьмую! И — выполнили план!»

И конечно же, люди людям — рознь. Вот, например, командир Солженицына, вопреки предписаниям прощающийся с арестованным капитаном и желающий ему счастья. Цитата из Солженицына: «И вот удивительно: человеком все–таки МОЖНО быть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников».

Это каждого могло коснуться илинет,произвол был тотальным!

Реабилитация М. П. Я. была отклонена, «но в утеху назначена персональная пенсия за революционную деятельность! Каких только уродств у нас не бывает!».

Просто невероятно, что ответственные интеллектуалы вроде Жукова, Чаковского и Симонова не в состоянии постичь идею, заложенную в этой книге, а изо всех сил пытаются разыграть мрачнейшую из карт: народный гнев. Там, где каждого могут схватить, а могут инесхватить, нужно иметь какие–то нравственные устои, чтобы если уж не защитить автора, то хотя бы по меньшей мере не участвовать в его травле.

Меня эта книга поражает еще и тем, что, хотя чудовищнее темы быть не может, она не оставляет ощущения безнадежности или пессимизма. Не следует только ни на миг забывать, что кончается она 1956 годом, а с тех пор минуло уже восемнадцать лет. И если когда–нибудь выйдет третья часть «Архипелага Гулаг», то можно ожидать существенной разницы между нею и частями I и II, которые сейчас предложены нашему вниманию.

Ни один здравомыслящий человек на этом свете не может рассчитывать на переворот в Советском Союзе, но каждый может рассчитывать на перемены, и там, где все же существует помилование, может быть явлена и подлинная милость, милость к самим себе.

Поскольку Солженицын придает этому такое значение, нельзя забывать и о цене книги: 19 марок 80 пфеннигов за книгу такого формата и объема, тогда как любое издательство за милую душу и не моргнув глазом оценило бы ее в 32—34 марки. И это тоже вторжение в нашу треклятую систему калькуляции. Выходит, это возможно, и сделал это возможным не западный, а советский автор.

Так как автор ни в коей мере не претендует на праведность, то и сама книга не дает оснований для подобных претензий никому из ее читателей. Об этом не следует забывать, так же как и о том, что кончается она 1956 годом. Я позволю себе еще одну небольшую цитату с последней страницы этой книги: «Молодежь, сидящая в тюремных камерах с политической статьей, — это никогда не средняя молодежь страны, всегда немного ушедшая вперед». Только ли для Советского Союза это верно?»