Письмо моим сыновьям.520, или четыре велосипеда521. Перевод Е. Кацевой
Дорогой Рене, дорогой Винсент,
если в том, что я здесь пишу, вам почудится или послышится маленький налет героики выживания или восстановления — перечеркните это, высмейте, комментируйте зло и едко, но поверьте, мне чужд лейтмотив старшего поколения, которое во что бы то ни стало хочет объяснить молодежи, как тяжко было «нам» и как легко живется и жилось ей. Ах, эти жизнерадостные любители «засучивать рукава», они все еще их засучивают, снова и снова засучивают, и сейчас тоже — я пишу между 8 и 13 мая 1984 года, — когда пресловутый закон об амнистии вызывает громкий восторг совсем уж прожженных (один из них несколько дней назад кричал в Штутгарте: «Деньги, деньги, деньги!» — и в его крике явственно слышалось: «Деньги гони!»), совсем уж прожженные как раз засучили рукава, чтобы основательно вывернуть наизнанку Федеративную Республику.
Нет–нет, не поддавайтесь этому внушению, вам не легче, чем было нам. В последнюю войну еще можно было выжить, и я хочу попытаться описать вам это: описать, как мы пережили ОКОНЧАНИЕ ВОЙНЫ. «Рассказывать» — это опасное занятие, в «рассказчике» всегда таится бахвал: хвастун, который–де, в сущности, был героем или по меньшей мере мучеником.
«Одиссея» тоже полна бахвальства, хвастовства, а то, что я хочу вам описать, — маленькая одиссея. «Рассказал» я о войне достаточно, вы можете это почитать, в том числе и то, что я сам пережил; кое–что мне сегодня кажется изрядно выспренним, очень «литературным»; читайте со снисходительностью, и если вы там — как и в этом письме — найдете, что в написанном слышится жалоба, тогда это может быть жалоба только на германский рейх, на его руководителей и его обитателей, но никогда ни на одну из держав–победительниц, то есть и не на Советский Союз. Кстати, у меня нет ни малейшего основания жаловаться на Советский Союз. То обстоятельство, что я там несколько раз болел, был там ранен, заложено в «природе вещей», которая в данном случае зовется войной, и я всегда понимал: нас тудане приглашали.Так уж водится на войне, там стреляют; были там и «катюши» и тому подобное; случается на фронте — ешь и пьешь что попало, а когда от жажды чуть не сходишь с ума (этимопытомя хочу поделиться с вами: жажда хуже голода), пьешь даже из луж, забывая всякие предостережения насчет бактерий, микробов и т. п. Я не стремился попасть в советский плен — вы можете судить об этом по тому, что с осени 1944 года я держался «западного направления», хотя меня охотно послали бы снова на «восточное». Для этого мне пришлось немножко помочь самому себе. Солдатам — а я был солдатом — следует жаловаться не на тех, против кого их послали воевать, а только на тех, кто послал их на войну.
Давно уже я задумал небольшую работу, для которой пока не нашел времени: «Солдат в сказках», в том числе и у Гриммов. Королям, и кайзерам, и всяким «главнокомандующим» в них всегда достается. Во всех сказках подчеркивается их гнусность. В этом сказки куда реалистичнее, чем большинство военных романов, где гнусность всяких «главнокомандующих» обычно остается без внимания, на переднем плане почти всегда «враг» — чей враг? Если мне ниже придется как–то коснуться плена, следите за тем, чтобы я не жаловался на американскую или британскую армию. После войны, после такой войны, я ожидал наихудшего: десятилетий принудительного труда в Сибири или в другом месте; а все оказалось не так уж страшно, если вы учтете, какое разорение причинила война, а также учтете, что без немецкого вермахта, в котором я служил, ни один концлагерь и года не продержался бы.
Вы должны также знать, что смертность в немецких лагерях для советских военнопленных составляла 57,8%, это означает три миллиона триста тысяч мертвыхвоеннопленных;смертность среди немецких военнопленных в Советском Союзе — от 35,2 до 37,4%, то есть от одного миллиона ста тысяч до одного миллиона ста восьмидесяти пяти тысяч. В первую мировую войну смертность среди русских военнопленных в Германии составляла 5,4% и тоже была больше, чем среди военнопленных из других стран — 3,5%. Смертность советских военнопленных во вторую мировую войну была вдесятьс лишним раз выше, чем в первую. Вы обратили внимание? Это было УНИЧТОЖЕНИЕ, главное занятие нацистов. УНИЧТОЖИТЬ Советский Союз им все же не удалось, все–таки кое–кто выжил и уцелели кое–какие дома, в которых можно было жить. Также не удалось нацистам уничтожить Германию, где тоже кое–кто выжил и кое–какие дома уцелели.
Как выжить в условиях УНИЧТОЖЕНИЯ и ХАОСА в среде, где каждый мог быть доносчиком, но, к счастью, не каждый им стал? Читайте отчеты, статистику, документы о Советском Союзе и последствиях войны, все, что я не могу здесь перечислить. Более пяти миллионов поляков было убито, из них девять десятых — гражданское население, в Югославии соотношение между гражданским населением и солдатами — три к одному. Не пренебрегайте статистикой, пусть она порой и бывает неточной или «приблизительной» — кто же в состоянии посчитать и перечислить всех, всех мертвых?
Цифры, если понять, что за ними стоит, приобретают ошеломляющуюнаглядность.Ещеоднуцифру я хочу привести: из 55 миллионов убитых в Европе 40% — граждане Советского Союза.
С чего мне начать, если я хочу не «рассказать», а только информировать о том, как мы пережили ОКОНЧАНИЕ ВОЙНЫ? Лучше всего начать со смерти моей матери — она умерла 3 ноября 1944 года в Арвайлере, когда я лежал в госпитале в Бад–Нойенаре. В госпитале? Не беспокойтесь, я не был ни болен, ни ранен, незадолго до этого меня перевели из Арвайлерского госпиталя в Дрезден, там выписали, отправили обратно в Арвайлер, а по истечении моего отпуска я, дабы снова стать пригодным для госпитализации, опять немножко помог себе с помощью снадобий, полученных от одного и поныне здравствующего кёльнского врача. После похорон матери мы покинули, кажется 7 или 8 ноября, гостиницу в Арвайлере; вероятно, смерть матери спасла нам жизнь: через несколько дней после нашего «переезда» гостиница была полностью разрушена, прямым попаданием бомбы. «Переезд»? Нет, не хочу и пытаться описать его. Это был бы приключенческий роман, а приключенческих романов предостаточно. Важно только одно: водитель грузовика остался в нашей памяти как «святой»: терпеливый, мягкий, дружелюбный.
Мы поселились у Марии, Алоиза, Марии–Терезии, Франца и Гильберта в Мариенфельде, там, где похоронен ваш маленький брат Кристоф. Новое прибежище приветствовало нас в духе времени: на соседнюю деревню упали первые за всю войну бомбы. Не буду говорить о жилищных условиях и снабжении. Все это достаточно часто описывалось. В одной пристройке шестеро взрослых и трое детей. Мой отец — ему было уже почти 75 лет — все еще любил сигары. Нашим единственным надежным «табачным источником» был польский военнопленный, который работал в соседнем доме в столярной мастерской. Его звали Тони, по одежде и манерам он выглядел настоящим аристократом.
У нас было одно–единственное желание, то желание, которое доводило до белого каления еще Старого Фрица522: мы хотели жить, пусть не вечно, но хотя бы еще некоторое время, мы хотели пожить без нацистской чумы.
Сколько романов потребовалось бы, чтобы описать время с 3 ноября 1944 года до апреля 1945–го? Примите во внимание, что рейхсминистра внутренних дел звали Гиммлером и что Гиммлер после 20 июля523стал главнокомандующим резервной армии,моим, нашимглавнокомандующим. Внутриполитический террор между 20 июля и окончанием войны еще не описан, он должен стать темой исследования Института современной истории.
У нас было лишь легкомысленное желание — пережить этот террор, и еще было чувство голода; надо было кормить девять, временами десять, одиннадцать человек. Расспросите Аннемари, вашу мать, при случае порасспрашивайте ее как следует: она вязала перчатки, которые вызвали бы восхищение в любом «салоне мод», и получала за это полведра подгнившей картошки. Зима была холодной, как все военные зимы. Почемувсевоенные зимы в нашей памятихолодные?Не знаю, какими были на самом деле метеорологические сводки. Что еще нам оставалось, как не попрошайничать и красть? Крали только дрова — в соседнем лесочке женщины рубили деревья, стоя по колено в снегу, по строгим указаниям вашего дедушки, он потом профессионально распиливал их на кухонном столе в заселенной девятью человеками пристройке, предварительно наточив — столь же профессионально — пилу. Вы когда–нибудь слышали звук, с каким зуб за зубом натачивается трехгранным напильником пила? Дерево из лесочка сырое, бумаги мало; каково было вашему деду разжечь огонь? — а он непременно делал это сам. Наша пристройка когда–то служила «пасторским зальцем», забраться туда можно было только со двора по приставной лестнице, в кладовке хранились шесты, служившие во время праздника Тела Христова524и других процессий для транспарантов. Дерево сухое, размер шеста идеальный. Мы называли их «пастырями» — в память о том, что на одном из транспарантов, которые несли на процессиях праздника Тела Христова, было начертано: «Хайль нашему пастырю». Порой приходилось в темноте тайком доставать из закромов такого «пастыря», распиливать по размеру печи и раскалывать его, и мы часто задавались вопросом, хватит ли нам «пастырей» до конца войны (позднее, в лагере для военнопленных, когда приближался праздник Тела Христова, я беспокоился, что случится, если жители деревни обнаружат нехватку своих «пастырей»!). Но и сухими пастырскими дровами, и клочками бумаги не растопить печь; нужны спички или зажигалка, а у нас не было ни того, ни другого. И потому ваш дедушка темными зимними утрами стоял с шести часов перед дверями дома и ждал, пока удастся запалить скрученную бумагу от чьей–нибудь зажигалки; он ругал крестьян, которые, по его понятиям, вставали слишком поздно; всю свою жизнь он привык вставать между половиной шестого и шестью часами и идти к мессе.
Ваш дядя Алоиз, из ранних бунтарей, имел понятную, но опасную склонность то и дело отлучаться без разрешения из своей части, что могло бы быть истолковано как дезертирство. Официально он «служил», то есть ничего не делал, в Кёльн–Мюльгейме, в недоброй памяти (также и для меня) Хакетойерской казарме. Он раздобыл велосипед и прикатывал, взмокший от пота и обессиленный, через Мух в Мариенфельд. В результате к нам несколько раз наведывались полевые жандармы (именуемые «цепными псами»). Полевая жандармерия — это было смертельно опасно не только для Алоиза, которого могли пристрелить за ближайшим углом или повесить на ближайшем дереве, я тоже имел основания бояться визита этих господ, потому что не всегда поспевал с подделкой бумаг. Однажды я спасся в узком шкафу, чулане для метел, в который «цепные псы», к счастью, не заглянули. Кроме того, маскировкой и отвлекающим средством являлись трое маленьких детей. К счастью, мы, братья, походили друг на друга, так что соседи никогда не знали точно, сколько тут обретается — один или двое. Поэтому мы и не могли при дневном свете помогать в рубке дров.
Здесь следует помянуть добрым словом крестьянина Иоганна Петерса из Берцбаха под Мухом, без ноги, ампутированной в первую мировую войну, католика, анархиста; он не только давал нам ежедневно (!) за две ничего не стоящие нацистские военные марки два литра (!) молока, но и прятал у себя на печи двух немецких дезертиров, дал им не на одну трубку табака, который был куда дороже, чем две нацистские военные марки. О, эти молочные супы зимы 44—45 годов, может быть, именно им, именно крестьянину Иоганну Петерсу мы обязаны своей жизнью! Два литра молока ежедневно — в военную зиму. Вечерний молочный суп был единственной надежной трапезой. Доставка молока при дневном свете стала опасной для жизни — несколько раз Аннемари с Марией–Терезией смогли спастись от низко летящих самолетов, только спрыгнув в придорожный ров.
Страх и голод, голод и страх перед немцами. Может быть, теперь вы, Винсент и Рене, лучше поймете то, что мы часто пытались вам объяснить: еще и сегодня каждая из моих покупок — это покупка, продиктованная страхом; именно поэтому я то и дело покупаю слишком много хлеба, слишком много молока, яиц и масла, а сигареты по возможности блоками; может быть, вы лучше поймете, почему я не перестаю удивляться, что остаток своей жизни не провел сидя у печки, с книжкой и сигаретой; ведь как–никак я женат на прилично обеспеченной учительнице реального училища, жалованья которой, хотя и в обрез, хватило бы для нас. Сидеть у печки и читать, хоть несколько часов не испытывать страха перед «цепными псами», господином рейхсминистром внутренних дел Гиммлером и господином главнокомандующим Гиммлером с его законами и эмиссарами; вы, наверное, лучше поймете, почему даже едва уловимый дух фашизма повергает меня в панику; почему я держу свою машину всегда полностью заправленной, в кармане ношу деньги по меньшей мере на неделю и поселился неподалеку от голландской и бельгийской границы. Сумасшедший, сумасшедший, знаю.
Может быть, вы поймете также, что смелым человека делает страх, положение, в котором у него нет иного выбора, кроме как погибнуть или быть смелым, — именно страх придал мне храбрости жить по поддельным бумагам, которые я отважно менял в какой–нибудь инстанции германского вермахта на подлинные, а потом снова их подделывал. Не воспринимайте все это, Винсент и Рене, как совет или указание — это только информация о моем поведении, которое я тогда считал «исторически» правильным, соответственно близкомуокончанию войны,хотя историки смотрят на это совсем по–другому. Если что–нибудь потом произойдет, это произойдет для вас совсем иначе. Советы тут мало помогут.
Первую подделку я совершил ранней осенью 44 года, когда уговорил девушку, заполнявшую мне в одном венгерском госпитале выписку, оставить незаполненным место, где после «в…» указывался пункт назначения. Тем самым моя авторучка, которой я в туалете поезда вписал после «в…» самый западный из еще не сданных городов — Мец, по всей вероятности, спасла мне жизнь, ибо по правилам я должен был бы направиться на какой–то «фронтовой сборный пункт» в Дебрецен, а о том, что творилось осенью 44 года на балканском военном плацдарме, вы можете прочитать в любом историческом очерке. Из Венгрии через Арвайлер в Мец, из Меца через Арвайлер в Дрезден, из Дрездена через Арвайлер в Бад–Нойенар, в Мариенфельд.Одинэпизод из этого прошлого я все же попытаюсь вам описать: когда я — должно быть, в октябре или сентябре 44 года — в Ремагене, пересаживаясь из поезда, прибывшего из Мюнхена или Вены, спускался по лестнице подземного перехода к поезду на Арвайлер, по противоположной лестнице спускалась Аннемари, ваша мать, и мы встретились внизу, в туннеле! Можете вы понять, что и теперь, сорок лет спустя, у нас все еще сердце трепещет, да — сердце трепещет, когда мы проезжаем Ремаген?
В Мариенфельд я ехал еще с подлинными документами — выпиской нойенарского госпиталя. Когда приблизился срок явки, я запаниковал, снова немножко помог себе, явился в Зигбург с повышенной температурой, и мне продлили срок; но затем и поддельная дата наступила, гражданский врач в Мухе, к которому я тоже явился с повышенной температурой, продлил подделанную дату, и она стала теперь почти «официальной» (кстати, то, что сделал врач в Мухе, было не дозволено, но он это сделал). Я подделал «официально» продленную дату, опять ее просрочил, и клочок бумаги мало–помалу так истрепался, столько там было подписей и печатей, что никуда не годился. Стоит ли говорить, что мы не просто ждали прихода американцев, мы их заклинали, проклинали! А они все не шли и не шли. Стоит ли описывать наш страх, когда мой брат Алоиз предпринимал все более безумные отлучки из своей части?
Я вспомнил, что у меня был еще один козырь. Все–таки после трех–четырех месяцев пребывания в госпитале и многочисленных заболеваний дома я, по правилам германского вермахта, все еще был «выздоравливающим» и, прежде чем снова отправиться воевать, имел «право»— какими уж «правами» обладали при господине министре внутренних дел и главнокомандующем Гиммлере! — на «отпуск для долечивания». Ну, ввиду моего совершенно растерзанного «документа», я счел наилучшим припасть к проклятой груди подразделения, которое именовалось «резервной воинской частью» и пребывало в какой–то дыре южнее Мангейма. Я поехал туда. Да. Поехал. Все вокзалы походили на огромные караван–сараи, кишели измотанными, раздраженными, грязными толпами с их жалким багажом: гражданские, «нормальные» пассажиры, беженцы, солдаты, военнопленные, полицейские самых разных категорий — тут у меня многое путается, и с хронологией я тоже не совсем в ладах, ограничусь лишь несколькими абсурдными, но точными деталями.
Эта резервная воинская часть располагалась в какой–то баденской «табачной» деревне, название которой я забыл. В моей роте (обычно состав роты сто с лишним солдат) было 800 человек — и вот они стоят, ворча и ругаясь, на поверке: с ампутированной рукой, ампутированной ногой, дважды ампутированные, трижды ампутированные (без обеих ног и одной руки), на костылях, с самодельными протезами, ожидая назначения пенсий, увенчанные наградами, стоят в очереди за порцией сушеных овощей, на дворе январь или февраль, стужа, а шинель получают лишь значащиеся в списке KV (годные к строевой службе) или добровольно в него записавшиеся. Спят в сараях для хранения табака, из которых он предусмотрительно вывезен или конфискован; ночью протезы висят на крюках и гвоздях; все затхлое, жалкий эрзац–кофе, черствый хлеб с капелькой повидла. Как бы то ни было, я избавился от своей раздрызганной, подозрительной бумажки, снова стал легальным; я мерз, голодал, мне пришлось ждать несколько дней, пока настала моя очередь. По вечерам в задних комнатах пивных и в крестьянских кухнях проворачивались табачные махинации; ни одной девушки нигде не видно, крики на поверке, проклятия, ругань, — о благородное отечество, как ты обращаешься со своими героями, своими искалеченными героями (см. сказки!).
Аннемари дала мне в дорогу свою чудесную, легкую и теплую красную турецкую шаль, — закутанный в красное, я привлек к себе внимание. Я сразу же записался в KV, получил шинель и — что столь же важно — подлинную бумагу. Эта подлинная бумага была «свидетельством об отпуске для долечивания» — и бесчинствующие патрули мне были нипочем. Ах, расспросите Аннемари опредшествующихгодах, о встрече в Ремагене, о неделях в Меце, о кёльнских жилищах. Вы, наверное, теперь понимаете, какие чувства и воспоминания вызывают в нас вокзалы Ремагена, Бонна, Кёльна? Когда мы навещаем в Кёльне Копелевых525на Нойенхёфераллее, где они живут — как раз напротив того дома, в котором мы, поженившись, на рубеже 42—43 годов, пережили самые страшные бомбежки, — неизбежно и незвано приходит воспоминание: ободномиз наших жилищ, где я ночевал то ли семь, то ли шесть или пять раз, в последний раз в ночь с 29 на 30 июня 1943 года, когда Кёльн разбомбили почти до основания.
Мне не удалось разыскать приказ Гиммлера, изданный в эти последние недели войны; приказ гласил, что каждый солдат может застрелить любого солдата, которого он встретит там, где не слышно «боевой тревоги» или «шума битвы». Таким образом, каждый немец стал для каждого немца потенциальным военно–полевым судом, даже когда тот, кто встретил другого «вдали от шума битвы», сам находился «вдали от шума битвы». Соответственно и число казней достигало десятков тысяч. Теперь мы знаем, что Гиммлер издал этот приказ незадолго до того, как сам попытался спастись через графа Бернадотта посредством «сепаратного мира», о котором Гитлер, разумеется, ничего не ведал. Ведь гиммлеровский девиз — верность! Девиз эсэсовцев! Главнокомандующий пытался спастись, в то время как позади него, перед ним, вокруг него поегоприказу вешали или расстреливали десятки тысяч.
Германия между 20 июля 1944 года и ОКОНЧАНИЕМ ВОЙНЫ — это былтотальныйтеррор господина министра внутренних дел Гиммлера. А по радио — вопли Геббельса. Знаете, американская армия в Европе казнилаодногодезертира — одного, и его вдова многие годы, если не десятилетия, вела судебную тяжбу с Пентагоном. Число казненных немецких служащих вермахта точно не известно; известно только, что их было более тридцати тысяч. Пыталась ли хоть одна немецкая вдова, невеста, сестра, мать подать в суд на «германский рейх», или на его наследников, или на одного из выживших из ума фельдмаршалов, в сфере подчинения которого был совершен расстрел или повешение? Разумеется, я также не знаю, сколько казненных статистики протащили по графе «павшие» и, возможно, даже увековечили их имена на памятниках павшим героям войны.
Я не хотел быть одним из них. Ваш дядя Алоиз не раз был близок к тому, чтобы попасть в их число. Тем, что он выжил, он обязан не только своему сказочному везению, но и своей жене, тете Марии, вашей матери Аннемари и в особенности вашей тете, моей сестре Мехтильде. К счастью, женщины и не подозревали, в какой опасности находился Алоиз, они шли с почти гениальной наивностью и поразительной смелостью в логова различнейших львов, скажем в Кёльн или в Энгельскирхен, и добивались для него отсрочки. Меня подмывает сказать: отсрочки казни. Чтобы описать его отлучки из части, его удачи, потребовался бы новый роман. В конце концов обнаружилось, что он страдает заболеванием почек и давно уже вполне легально должен находиться в госпитале, из которого он потом, во избежание плена, в одеянии католического священника подался через американские линии домой.
Одного дезертира, которого потом расстреляли, я знал. В небольшом селении под названием Кальдауэн вблизи Зигбурга он заговорил со мной, когда я возвращался в ряды германского вермахта; унтер–офицер с удивительной фамилией Шмиц–Клякса, тихий человек, заговорил со мной, потому что знал мое имя от Марии и Алоиза. После войны я узнал, что его расстреляли за дезертирство. Он направлялся с фронта — селение Кальдауэн находилось в 3—4 километрах от Зигбурга — навестить родителей, вероятно, выпить кофе; видимо, какой–то легальный немецкий убийца схватил его «вдали от шума битвы». Тогда дело быстро делалось, никто и пискнуть не смел. В начале 50–х годов немецкие женщины тоже без всякого противодействия одобрили перевооружение. Я никогда этого не мог понять; может быть, вам это удастся.
Был я и в Майнце, в феврале 45 года. Возможно, опять в поисках подлинных бумаг,только —и вот этого я никак в толк не возьму — из Майнца я опять поехал прямиком обратно. Во всяком случае, я был в Майнце, и, так как я ненавижу затхлые вокзальные караван–сараи, я пошел в город, — да, на самом деле, за достоверность этой истории я ручаюсь! — и вдруг увидел вывеску «Гарнизонная комендатура», зашел туда, не спрашивайте меня зачем, я и сам не знаю, может быть, я уже сошел с ума, — итак, я зашел туда, справился — надо же! — где здесь офицер трибунала, и попросил, имея в кармане поддельную увольнительную, доложить ему обо мне.
Был ли я настроен на самоубийство? Нет, я все еще был исполнен желания, которое Старый Фриц считал столь легкомысленным: я хотел жить. Офицер, майор, принял меня, и я изложил ему небольшой роман: по дороге в свою часть я узнал о смерти матери (она умерла пять или шесть месяцев тому назад), и мне необходимо на похороны, кроме того, я узнал, что наша квартира в Кёльне разбомблена (ее разбомбили полтора года назад); таким образом, мне необходимо попасть как на похороны, так и в Кёльн, чтобы спасти мою библиотеку и мои бумаги, которые в связи с предстоящей защитой диплома имеют для меня жизненно важное значение (в моей солдатской книжке в графе «профессия» было записано «студент», и офицер, конечно, не мог знать, подозревать или даже проверить, что в середине первого семестра я был призван в армию). И вот этот удивительный человек, майор, а возможно подполковник, который выглядел ужасно строгим и очень прусским,поверилмне или — эта мысль мне пришла в голову позднее — сделал вид, что поверил, потому что он знал, что война проиграна, и хотел спасти любую жизнь. Он предоставил мне четырнадцать дней отпуска, и я опять имел подлинную бумагу и отпуск. Одно вы, вероятно, знаете, при случае имели возможность убедиться, и потому это не хвастовство, а констатация: если нужно, я умею быть довольно хладнокровным.
Одно знаю и я: эта увольнительная истекла 2 марта 1945 года, значит, в Майнце я был — не могу сказать, каким образом, — примерно в середине февраля, с шинелью.
Четырнадцать дней: это было великодушно, это была вечность — должны же когда–нибудь прийти американцы. Эти четырнадцать дней, с подлинным документом в кармане, были бы почтибезмятежными,если бы не страх за брата, который был в большей опасности, чем подозревали женщины. В эти четырнадцать дней я поехал на велосипеде Тиллы в Кёльн взглянуть на нашу квартиру и достать на черном рынке сигареты. Но потом — потом все снова перепуталось: я действительно знаю точно, что 2 марта я стоял на Зигбургской горе Михаэль и видел, как огромная туча пыли, которая прежде была Кёльном, двигалась над равниной в сторону Зигбурга.Так жеточно я знаю, что 2 марта истекал срок моей последней законной увольнительной справки, и я просто не помню: подделал ли я ее до того, как ехать в Зигбург, или после? По всей видимости — до, ибо 2 марта я слишком легко попался бы в лапы бесчинствующих патрулей — онибез разборухватали солдат и подвозили в ближайшие воюющие части, то есть к пресловутому «шуму битвы».
На сей раз подделка состояла в том, что на старой пишущей машинке отца я после двойки впечатал пятерку; пятерка легла криво, шрифт тоже был другой; с такой подделкой, попадись она в руки настоящего криминалиста, я недалеко ушел бы, потом — не знаю, не решаюсь и думать об этом, — потом меня, скорее всего, застрелил бы какой–нибудь немец — законченный идиот. Не знаю, почему я после двойки не впечатал девятку; я, правда, выиграл 23 дня, двадцать три вечности, но почему я не взял 27 дней? Независимо от подделки, удостоверение и без того было не очень надежным, ведь в этой фазе войны никому не дали бы в обшей сложности пять недель отпуска. Возможно, мы были уверены, абсолютно уверены, чтодо тех порамериканцы, наши освободители,непременнобудут уже тут.
Ну, и 25 марта американцев все еще не было, хотя они взяли Кёльн и 7 марта через Рейн двинулись на Ремаген. Ремаген! Можете вы себе представить, что значит для нас это название? Не только из–засказочно–неожиданнойвстречи, которая у нас там произошла, не только из–за форсирования Рейна американской армией, но и потому, что с июля 43–го до ноября 44 года Аннемари почти ежедневно делала в Ремагене пересадку по дороге из Арвайлера в Кёльн, чаще всего вместе с моим отцом, который там присматривал за своим «предприятием» (дел хватало: чинить окна!). Аннемари ездила в Кёльн, чтобы уводить своих учениц в бомбоубежище. Не знаю, сколько сотен бомбежек ей пришлось пережить. (Расспросите, порасспрашивайте ее как следует. У нее прекрасная память на детали, спросите у нее, на что она жила.) Это было уже безумие, изо дня в день усиливающееся безумие.
Помню — точно не могу сказать, когда это было, — и разбомбленный Бонн, где мы блуждали с Аннемари, вероятно в поисках госпиталя, чтобы там я мог опять немножко помочь себе. На сей раз тщетно. Однажды — да, это звучит как в сказке, — однажды я побывал с моей сестрой Мехтильдой в Энгельскирхене, где Тилла опять что–то передавала для Алоиза. Низко летящие самолеты, штаб–квартира господина генерал–фельдмаршала Моделя, одного из наводивших ужас убийц, который любезнейшим образом застрелился в апреле в небольшом лесу между Дуйсбургом и Дюссельдорфом в возрасте 54 лет, двумя годами моложе своего верховного военачальника, девятью годами старше Гиммлера (да–да, Гиммлеру в 1945 году было 45 лет, подсчитайте при случае, сколько убийств приходится на каждую минуту его жизни!). На улицах орды: солдаты, беженцы, эвакуированные, уезжающие и возвращающиеся, — тому, кто хотел бы нынче снять это для кино, пришлось бы нанять сотни тысяч статистов; отступающие войска, наступающие войска — кто вообще знал, где фронт, где тыл?
Из иностранных радиопередач (слушать которые было опасно для жизни!) мы, конечно, знали, что американцы по автостраде давно продвинулись из Ремагена до Хеннефа, они стояли на реке Зиг, от которой мы жили всего в двенадцати километрах. Но у них были другие стратегические планы, они продвинулись на восток до Касселя, создали, вместе с британской армией, двигавшейся от Арнхайма, «рурский котел», куда потом загнали большую часть немецкого вермахта, — но вот до Мариенфельда они еще не дошли! А 25 марта приближалось, и подделывать больше нечего было, а без бумаг, вдали от «шума битвы», я скоренько закачался бы на виселице, как вы можете это увидеть на иллюстрациях к «Симплициссимусу»526.
Иногда я думаю, что хаос во время Тридцатилетней войны и после нее не может сравниться с тем, что было во вторую мировую войну и после нее. Население на тех пространствах, где происходили обе войны, тем временем многократно, если не десятикратно, увеличилось, возможности для хаоса значительно умножились, а нашими врагами были ведь не продвигающиеся вперед американцы и англичане, нашими врагами были великие специалисты по убийству и хаосу, один из которых назвал себя фюрером и забился в свою бетонированную башню из слоновой кости в Берлине, другой был господин рейхсминистр внутренних дел и главнокомандующий резервной армией Гиммлер плюс еще зараженные манией уничтожения подведомственные ему органы, к которым следует причислить и часть населения.
Вы всегда сможете различать немцев по тому, как они называют 8 мая: днем поражения или днем освобождения.Мыждали наших «врагов» как освободителей. Один из выживших из ума генерал–фельдмаршалов потом называл это не «поражением», а «утраченными победами». Читайте это письмо не как отчет о приключениях, хотя некоторые приключенческие элементы неизбежны, читайте это как «крими», который не может бытьоченьувлекательным, поскольку ведь на главный для «крими» вопрос: схватят ли героя? — уже дан ответ: я остался в живых, и это неопровержимо. Увлекательным может быть в лучшем случае вопрос: как он ухитрился спастись?
Наступило и 25 марта, а американцы все еще не перешли Зиг и не освободили нас; можно было бы найти утешение в том, что и впечатанная после двойки девятка мало что дала бы, ибо и 29 марта они не перешли Зиг.
Выбора не было: обратно в германский вермахт. Вопрос тогда стоял так: где больше шансов выжить — в армии или вне ее? После глубокого раздумья мы решили:вармии. Вне армии без бумаг — это была бы игра опаснее русской рулетки. Но вернуться в армию — это означало расставание, снова разлуку; разлука во время войны, тем болеенацистскойвойны, всегда может быть окончательной, и мало пользы от мысли, что «теперь это действительно не может долго продлиться». Ведь и после Сталинграда все это продолжалось еще более двух лет, а от немцев можно было ожидать, что и знаменитое «пять минут после двенадцати»527они растянули бы до рассвета, будь у них хоть малейшая возможность.
Мы оттягивали расставание. Аннемари пошла со мной в ближайшую воинскую часть, расположенную в нескольких километрах от нас вблизи деревни Бруххаузен. Это оказался штаб: сплошь штаны с красными лампасами, нервничающий штаб, которому было не до какого–то приблудного обер–ефрейтора, к тому же у них не было гербовой бумаги, чтобы заменить мою одиозную бумажку на легальную. Меня направили в деревню Бирк на трассе Зигбург — Мух, снабдили походным пайком, в который входили хлеб, колбаса, маргарин, сигареты, и мы продлили расставание, устроившись где–то в стороне от дороги между Бруххаузеном и Мариенфельдом и уничтожив мой походный паек — голодны мы были оба и ваша мать была беременна. Аннемари прошла со мной дальше, до Муха, всю длинную дорогу под гору, которую она затем должна была проделать обратно в гору, и там, на перекрестке внизу в долине, где толпы гражданских и солдат текли, иногда сливаясь, друг мимо друга, мы и расстались. Вся Германия была в движении, а у меня в кармане была ничего не стоящая, подозрительная бумажка. Да. Разлука. Я не описываю ее. Как мне описать четыре десятка, а то и сотню разлук? В Кёльне, в Арвайлере, в Мариенфельде и еще бог знает где, в Меце, в Бише, Сент–Авольде и еще бог знает где.
Я побрел дальше, в направлении Бирка, с совершенно не соответствующей уставу палкой в руке, которая заставила проезжающего мимо офицера полевой жандармерии остановиться и строго напомнить мне, что это недостойно немецкого солдата. Я был слишком подавлен, чтобы хотя бы прикинуться смущенным, объяснил ему, куда иду, и он приказал мне сесть в машину; он был строгой, официальной повадки, и я боялся — все–таки офицер полевой жандармерии, — как бы он не потребовал мои документы и тут же не арестовал.
Он не сделал ни того ни другого, молча высадил меня в Бирке у канцелярии тамошней части и поехал дальше. Я доложился в канцелярии, предъявил свою бумагу; прежде чем обер–ефрейтор смог ее внимательно изучить, его позвали в соседнюю комнату, а я забрал свой клочок, настоящий corpus delecti528, и когда он, вернувшись, спросил меня о нем, я сказал: «Так ты же взял его с собой». Он удивился, смешался, но не настаивал; я был внесен в список роты и снова стал легальным. Это одиозное отпускное удостоверение, этот документ, возможно, спасший мне жизнь, где–то еще лежит среди моих неразобранных военных писем.
«Крими» продолжается. Я испытывал облегчение и печаль: после полугода я впервые был разлучен с Аннемари и родными, снова был в германском вермахте. Вылазки в табачную деревню, в Майнц и другие места были, правда, рискованными, но на их исход можно было больше полагаться. Я был удручен, тем более что не мог и позвонить, а в прежние военные годы это всегда служило утешением. Вечером я в подавленном настроении гулял по Бирку и раздумывал: не скрыться ли мне попросту, но где, где? И тут я вдруг встретил на главной улице дочь одного кёльнского лавочника, у которого мы часто — годами — в долг покупали продукты. Милая девушка, которую я, к сожалению, никогда больше не встречал. Она взяла меня с собой «домой»: временное пристанище, где был и ее отец; он дня два назад бежал от призыва в фольксштурм. Мы разговорились, и господин Фог — так его звали — сказал, что он собирается бежать дальше, навстречу американцам, и спросил, не сможет ли он на день–два спрятаться в Мариенфельде. Я обещал, и он попросил меня найти там для него, так сказать, квартиру; в качестве аванса он дал мне 25 фунтов сахара в прочном мешке.
25 фунтов сахара в конце марта 1945–го! Как доставить его в Мариенфельд, поздно вечером? Ну, я ведь был сумасшедшим, девушка одолжила мне свой велосипед, я закрепил мешок с сахаром на багажнике и пустился в дорогу. Это было безумием, и, может быть, эта самовольная отлучка для доставки сахара — как и позднейшая велосипедная поездка при сходных обстоятельствах, о которой я еще расскажу, — и была моим единственным «подвигом»: сахар для Мариенфельда! Я ехал проселочными дорогами, объезжая опасные перекрестки, где караулили полевые жандармы и патрули, и втаскивая на откосы велосипед и сахар, — и я действительно добрался, обливаясь потом, с сахаром в Мариенфельд — вот это была встреча! Неожиданная и все же печальная — снова встала проблема: остаться или поехать обратно. В конце концов победило мое «чувство чести»; я обещал девушке вернуть велосипед, а в те времена велосипед был драгоценнее, чем целая автоколонна. Велосипеды вообще решали мою судьбу, в конечном счете — к благу. Итак, я отправился среди ночи обратно, вернул велосипед и пробрался на свое место. Снова легализован.
Теперь начинается последняя фаза, которую я не хочу описывать в деталях, так как об этом можно прочитать в любой книге о войне. В Кальдауэне я встретил унтер–офицера Шмица, который позднее был расстрелян как дезертир в нескольких сотнях метров от родительского дома. Потом меня перевели в Нидерауель. Там мы стояли напротив американцев, разделенные только рекой Зиг, и могли видеть собственными глазами —белый, белыйхлеб, он светился, как луна. Никто не стрелял, стрелять было, так сказать, запрещено, потому что, если бы раздалсяодиннемецкий выстрел, в ответ обрушился бы целый шквал американских снарядов. Разложение, хаос, скудное питание — мы воровали, доили коров, старались ночевать в хлевах около теплого скота, — и снова велосипед решил мою судьбу. Вы спросите, почему я не бежал сразу кбелому,такому белому хлебу? Ответ прост: я хотел не просто выжить, я хотел выжить по возможности без плена — легкомысленное желание. Мы с Алоизом раздумывали, не спрятаться ли нам на некоторое время в кладовке среди остававшихся «пастырей» и переждать «развитие событий». Я хотел к Аннемари, хотел домой, кроме того, мне пришлось бы переплывать или переходить вброд холодную реку Зиг. Я выжидал. В загоне открыто поговаривали о «перебежке»; некоторые даже пытались это делать — их семьи жили в уже оккупированной американцами области, — ползком и карабкаясь перебирались через разрушенный мост и были обстреляны, так как их приняли за разведгруппу. Нет, я выжидал, и снова велосипед ввел меня в искушение.
Нам поручили сопроводить в Нидерауель наших сменщиков — роту самокатного подразделения кёльнской полиции — ночью, через Бёдинген в Альнер, где мы и встретили полицейских. От Альнера до Мариенфельда недалеко: двенадцать, может быть пятнадцать, километров. Мне удалось уговорить одного полицейского чиновника одолжить мне велосипед. Наверное, это был святой, ибо, как я уже говорил, велосипед был драгоценнее, чем целая автоколонна, и кто уже в начале апреля 1945 года, в апогее немецкого хаоса, мог кому–то доверять? Ну, он дал мне велосипед (не знаю его фамилии, не то я и ему, как крестьянину Петерсу, поставил бы памятник), и ночью я поехал в Мариенфельд, повидал Аннемари, привез несколько сигар отцу — и снова дискуссии вокруг проблемы: остаться или не оставаться, забраться наверх в кладовку к «пастырям» или вернуться в Альнер, что примерно было равнозначно возвращению на фронт. В пристройку тем временем подселили еще одного квартиранта; человек разумный, он советовал мне выбрать кладовку, но я видел перед собой славное, честное лицо полицейского чиновника, которому обещал вернуть велосипед «из рук в руки», и вот я темной ночью отправился окольными дорогами обратно в Альнер. Позднее я слышал, не знаю где, что вся рота полицейских вместе с велосипедами была уничтожена.
Мы же — часть, в которой я числился, — потащились дальше, через Брюльталь, в Вальдбрёль, совершенно расхристанные, мы плелись туда, вперед, опять назад. Я помню, однажды мы шли по краю деревни и увидели там развевающиеся белые флаги. Каким–то образом — не знаю каким — все наше воинство распалось, и я зашагал по направлению к дому, пока какой–то лейтенант посреди шоссе не приставил мне пистолет к груди и не заставил присоединиться к его «войсковой части», носившей нелепое название «Боевая комендатура Брюхермюле» (эта деревушка, лежащая где–то между Денклингеном и Вальдбрёлем, дала название последней части германского вермахта, к которой я принадлежал). Мне показалось разумнее не сопротивляться этому маньяку, и таким образом я после нескольких неприятных дней попал наконец около Брюхермюле в американский плен. Наконец? Это было для меня неожиданностью: ведь мы американцев ждали, заклинали, проклинали, это же освобождение — НАКОНЕЦ МЫ ИЗБАВИЛИСЬ ОТ НЕМЦЕВ, и тем не менее вот что оказалось неожиданным: мне было трудно поднять руки вверх, трудно, но я это, конечно, сделал.
Остальное не так важно. Прохладная ночь в импровизированном лагере под Росбахом на Зиге — все еще шепотом ведущиеся разговоры об окончательной победе; фантастическая поездка через горы Вестервальд в Линд, через Рейн в Зинциг (прочитайте, перечитайте стихи, которые написал об этом Гюнтер Айх529), Намур, Аттихи — огромный лагерь. Разумеется, все это не санаторий. Повторяю: я ожидал наихудшего, а оказалось не так плохо, лишь «наполовину плохо», и самыми опасными были по–прежнему немцы, чинившие самосуды, в результате которых не один человек, не один «пораженец» исчез в выгребных ямах — в апреле 45 года, когда Советская Армия уже побраталась с американцами. Нет, нет, никаких жалоб.
Важно только, что мне удалось — не спрашивайте, каким образом, это был бы маленький «крими» в «крими» — избежать физической работы, на которую нас завлекали улучшенным питанием. Я так думал: если ты теперь будешь работать, а «работа» была абсурдной, тогда тебе придется работать годы, если не десятилетия; я так думал: лучше еще несколько месяцев поголодать, чем годы где–то работать. Возможно, я тогда впервые вел себя «исторически сознательно». Позднее, когда лагерь — будто бы 200 000 человек — ликвидировали и передали (продали) французам, мне удалось после тщательнейшей проверки работоспособности попасть в категорию «профессионально непригодных» — странное обозначение, если учесть, что моя профессия — «студент». И теперь, поскольку из будто бы 200 000 человек шестьдесят были объявлены «профессионально непригодными», американцы проявили свой неожиданный, порой здравый смысл: нас отделили, отдельно кормили, лучше, почти хорошо, приставили даже санитаров, которые приносили нам воду для мытья, пока нас снова не перевели и не передали англичанам, в лагерь неподалеку от Ватерлоо.
Англичане были совсем другими, не столь помешанными на гигиене, как американцы, нам давали хорошую еду и много чая с сахаром и молоком — таким чаем немцы пренебрегали. Я тоже не был чаевником, но стал им, почувствовал прелесть этого несравненного английского чая и собирал остатки в литровую пивную бутылку бельгийского происхождения, которая стала моим самым драгоценным достоянием. Ваша мать, Аннемари, во время войны не имела возможности показать мне, как хорошо она умеет заваривать чай. Ах, знаете, в Ирландии и Англии мы стали любителями чая. Из английского лагеря нас распределили по административным округам. Таким образом я узнал о существовании административного округа Арнсберг, к которому относится Гельзенкирхен, откуда родом Ада, единственный друг, оставшийся после войны и плена, вы его тоже знаете. Кёльн — это уже было потом, остальное вам известно.
Следует упомянуть еще один велосипед. Он принадлежал Хильде Мерль из Зигбурга; она одолжила мне его, когда я, отпущенный бельгийцами из британского плена, прибыл октябрьским днем 1945 года в Зигбург, но время было слишком позднее, чтобы успеть еще до комендантского часа добраться до Нессховена, где Аннемари достала комнату. Я ехал с наивозможной быстротой вверх по дороге, по которой с полгода назад вез мешок сахара, и еще до комендантского часа, потный и измотанный, прибыл в Нессховен. Так рано меня не ждали, велики были удивление и радость, а через несколько дней — горе: мы похоронили вашего маленького брата Кристофа, нашего сына.
Вы спросите, что же я делал эти полгода. Не помню, знаю только: немногое. В кухне и без того было полно людей, иной раз, если мои бумаги были действительно в порядке, я отправлялся мешочничать, ждал американцев, читал даже дневники Кьеркегора, лишь однажды побывал, на велосипеде Тиллы и с безупречными бумагами, в Кёльне, чтобы спасти еще несколько «ценных вещей» и достать сигареты. Во многих местах моего письма вы обнаружите наш семейный цинизм и легкомыслие, может быть, посмеетесь. Смейтесь на здоровье: мы выжили и, конечно, не всегда пребывали в унынии. Расспросите основательно вашу мать, порасспрашивайте вашу тетю Марию и вашу кузину Марию–Терезию, ваших двоюродных братьев Франца и Гильберта, как все это запомнилось им, совсем по–другому, чем мне, и иначе, чем рассказал бы Алоиз.
Слишком многое взбаламучивается, слишком многое поднимается в душе, и надо кончать, иначе получится все–таки полромана, я начну «рассказывать», то есть вступлю на скользкую стезю, а ведь нельзя покидать «твердой почвы» «действительно пережитого». Может быть, вы теперь лучше поймете многое из того, что до сих пор казалось вам странным, даже необъяснимым: что нам не только тяжело, невозможно выкинуть хлеб; что мне тяжело вылить чай или кофе; что эти остающиеся от завтрака драгоценные благородные напитки я забираю в свою рабочую комнату; что я не могу бросить сигарету и что мои продовольственные закупки всегда носят панический характер. Знайте, что в скитаниях 1939—1945 годов ни одна Цирцея530не могла бы меня завлечь на свою скалу. В нечистоплотной половой жизни на вокзалах, вокруг них, в поездах того времени не таилось никакого соблазна, а Пенелопа531была одновременно и Цирцеей и самой собой. Знайте, что в американском лагере сидели дважды ампутированные, которых схватили с фаустпатронами, — стратеги конечной победы, и что на одном нижнерейнском вокзале возвращающиеся домой британские солдаты, чей поезд стоял параллельно нашему, совали нам окурки.
Может быть, вы теперь лучше поймете, почему нас больше всего раздражали типы наподобие Фильбингера532и Кизингера533, которые, улыбаясь в своем буржуазном самодовольстве, беспрепятственно прошли через все перипетии времени, и знайте, что знаменитое аденауэровское освобождение военнопленных касалось главным образом офицеров высоких рангов, для которых вообще силу сохранил девиз не «поражение», не «освобождение», а «утраченные победы» и которые, поскольку они живут дольше, чем какой–нибудь больной и израненный солдат, значительно обременяют пенсионные кассы и хорошо пригодились при восстановлении германской армии, именуемой бундесвером. Лучше вы поймете, может быть, и то, что наши многочисленные поездки всегда носят характер бегства, бегства от людей типа Фильбингера, который уже не помнит, что участвовал в казни приговоренного им к смерти! (Подумайте только: он не помнит!) Сколько немцев не помнят, сплошь те, кому я мог попасться в руки, — не все они судьи, зато потенциальные палачи.
А уж «немецкие матери», эта высокочтимая категория «немецкой женственности», — сколько из них не только без сопротивления, бывало, и без особой нужды, а то даже и с воодушевлением позволили своим четырнадцати–семнадцатилетним сыновьям ринуться навстречу смерти, принесли их в «жертву фюреру»! Был такой Фердинанд Шёрнер, один из любимцев Гитлера, — его военно–полевые суды были столь же печально знамениты, как суды господина Моделя534; он носил почетную кличку «Кровавый пес», его «дисциплинарные меры» нагоняли ужас на солдат. Он умер не в 1945 году, как его любимый фюрер, он умер в 1973 году в Мюнхене; я думаю, он тоже из числа освобожденных Аденауэром немецких военнопленных.
Лет шестнадцать тому назад, дорогой Винсент, дорогой Рене, один из сыновей Рудольфа Гесса535написал мне, не внесу ли я свое имя в обширный список тех, кто ходатайствует за досрочное освобождение из тюрьмы господина Гесса. Я не мог, я НЕ СМОГ ЭТОГО СДЕЛАТЬ, и даже теперь, когда Гессу 90, Я НЕ СМОГУ ЭТОГО СДЕЛАТЬ. Еще в 1946 году в Нюрнберге эта диковинная «птица мира» твердила, что Гитлер величайший сын, которого породила тысячелетняя история Германии. У меня в ушах все еще звучит его заклинающий, фанатический расистский голос, который я, шестнадцатилетний, слышал по радио, и не могу забыть его лица, которое видел в кинохронике: сверлящие глаза, требующие жертв и жертвы свои получающие. Нет, протестовать против его досрочного освобождения я не стану, ходатайствовать за него я не могу.
Знайте, что я отказался участвовать в расчистке Кёльна от развалин, что вменялось в обязанность каждому возвратившемуся с войны. Я не дотронулся ни до одного камня, я расчищал — тихо, в одиночку, аккуратно сбивая штукатурку с каждого камня, — мастерскую своего отца на Фондельштрассе, которой занимался тогда Алоиз; с общественных камней — ни с одного. Не рассказал я о женщинах, которым пришлось выдержать будни войны и нацистского господства с их повседневными тяготами и абсурдностью.
Я хочу еще раз напомнить вам о четырех велосипедах, о которых здесь говорилось.
1) Велосипед Тиллы, на котором я, примерно, в феврале 1945 года покатил в Кёльн, чтобы побывать в нашей квартире на Нойенхёфераллее, спасти украшения, тяжелое фамильное серебро Аннемари (оно еще и сегодня, в 1984 году, лежит нетронутым и нераспакованным в красных футлярах) и достать на черном рынке сигареты.
2) Велосипед дочери Антона Фога, на котором я ночью нелегально отвез 25 марта 1945 года из Бирка в Мариенфельд 25 фунтов сахара.
3) Велосипед незнакомого полицейского чиновника из Кёльна, на котором я апрельской ночью 1945 года поехал из Альнера в Мариенфельд — тоже ночью.
4) Велосипед Хильды Мерль, на котором я в октябре 1945 года отправился из Зигбурга в Нессховен, чтобы еще до наступления комендантского часа увидеться с Аннемари.
Несколько дней тому назад, в середине июля, когда я заканчивал это письмо, в возрасте 84 лет умер генерал СС Карл Вольф, авантюрнейший нацист, еще в 1937 году получивший генеральский чин в СС, начальник личного гиммлеровского штаба, который в конце февраля 1945 года все–таки пришел к выводу, что война проиграна (можете посмеяться: в конце февраля 1945 года он пришел к этому выводу!). После того как через посредников он провел переговоры с Алленом Даллесом536, германский вермахт капитулировал в Италии; все–таки, все–таки; потом Вольфа приговорили к четырем годам трудового лагеря, из которых он отбылоднунеделю. Потом, обвиненный в причастности к гибели 300 000 евреев, он отрицал, что знал о существовании лагерей уничтожения (это шеф–то личного штаба Гиммлера!). Он получил 15 лет тюрьмы, через семь лет был освобожден. И после этого прожил еще 13 лет на свободе! Это не шутка, дорогой Рене, дорогой Винсент, так было НА САМОМ ДЕЛЕ. Это немецкая история.
Ваш отец.

