Нужны бабушки и дедушки. Перевод Е. Колесова51
Родители всех времен рассказывали детям, в какой строгости воспитывали их самих: тогда, мол, без разбора ели все, что подавалось на стол, розги стояли всегда наготове, учителя были необразованны, бедны и строги, школы — мрачны и тесны, а дети рано начинали понимать, что жизнь — это борьба. Сладости были лишь по праздникам, в подарок дарили одни полезные вещи— пару чулок, рубашку или талер от крестного, да и талер этот тут же убирался в папин железный сундучок и извлекался оттуда только ко дню четырнадцати‑ или даже восемнадцатилетия, когда пора было «занять свое место в мире». Человек вступал в мир, не скрывавший от него своей мрачности, имея за душой лишь одни принципы. И у каждого из нас, наверное, был дядюшка, который рассказывал, как ой однажды прошел пешком целых одиннадцать километров, чтобы сэкономить пять пфеннигов — плату за проезд.
Мы со страхом слушали эти торжественно преподносимые нам небылицы: ведь мы ели сладости не только по великим праздникам (а всякий раз, когда они нам доставались), нам нравилось не все, что подавалось на стол, да и розог на нас припасено не было, а если кто–то дарил нам деньги, мы делали все возможное, чтобы спасти их от копилок и прочих железных гробниц; мы не проходили пешком и километра ради того, чтобы сэкономить двадцать пфеннигов. Мы любили своих родителей за то, что они избавили нас от тех тягот, о которых рассказывали нам, однако мы побаивались последствий такого мягкого отношения: у нас–то ведь и принципов за душой не будет, когда придет пора «занять свое место под солнцем», и поэтому мы добровольно обрекали себя на лишения, мы создавали спартанские группы, спали на голой земле, неделями не ели пирожных, подкладывали камни в башмаки, чтобы умилостивить этими жертвами богиню будущего, которой мы так боялись. То, что родители заняли свое место в мире, увеличивало наше восхищение ими, но и вселяло страх, а хватит ли у нас сил на все это — платить за квартиру, покупать хлеб и башмаки? Ответ на этот вопрос мы все откладывали. Заметив наше отчаяние, взрослые отводили нас в сторону и пытались утешить относительно будущего: нам, мол, легче будет, чем им. Они забывали при этом, что у детей своя логика: слово «будущее» было для них жупелом, отнимавшим всякую прелесть у настоящего: разве теперешнее прошлое, это размягченное, ни на что не способное настоящее не было в свое время будущим наших родителей? Что же они с ним сделали! Это они вырыли такую пропасть; время перестало быть постоянной измеримой величиной, его можно было лишь установить по календарю и часам. В застенках детской фантазии часы растягивались до размеров вечности, недели съеживались в минуты, годы простирались горными массивами, которые нам суждено было преодолеть, а позади лежали тысячелетия, сплошь неудавшееся будущее. Откуда бралась у взрослых эта дурацкая уверенность, что именно наше будущее окажется лучше? Мы чувствовали, что это не так, только мы не находили слов, чтобы выразить это чувство, и потому воздерживались от комментариев по поводу такого оптимизма взрослых. Мы вовсе не были уверены, что для нас отыщется место в этом будущем. Пусть другие, пусть иные наши сверстники говорят: «Через пять лет я окончу школу и стану столяром; в восемнадцать сдам экзамен по профессии». Чужаки, они были для нас еще более чужими, чем взрослые, потому что, хотя и причисляли себя к нам, но распоряжались часами и календарем с их легкостью, нарезая свое будущее на куски, точно торт. Они были уже молодыми людьми, а мы — еще детьми; ребенок — это не молодой человек, таковым становишься только когда в кармане начинают весело бренчать деньги, когда уже точно знаешь, что за них можно получить; для ребенка же блестящий пфенниг ценнее захватанной бумажки в пятьдесят марок; вполне естественно, что детям ничего не стоит сжечь банкноты как никому не нужные клочки бумаги, зато они сберегут медный обойный гвоздик, найденный в водостоке, как настоящую драгоценность. Дети лишены сентиментальности. Медный гвоздик и впрямь ценнее клочка бумаги. Мы с вами забыли об этом и уже начинаем с той же торжественностью преподносить нашим детям все те же небылицы: в какой строгости нас воспитывали, сколь суровой была наша юность, каким безликим, беспринципным стало нынешнее настоящее; боже мой, да разве мы ходили в кино, разве ели сладости? Что мы только не пережили: и террор, и войну, и лишения, и плен, и все равно, несмотря на эти тяготы, мы заняли свое место в мире. Разве мы не истинные герои?
Стать взрослым означает: забыть то отчаяние, которое часто испытывают дети. Неужели мы отличаемся от других поколений родителей только тем, что у нас язык не поворачивается заговорить о некоем лучшем будущем? Хотя через несколько лет мы наверняка будем способны на такую ложь. Оптимизм — явление возрастное, воспоминания же — это искусство, которое подвластно лишь немногим; мы не лжем в наших рассказах, мы просто умалчиваем кое о чем: о том, что где–то, быть может, совсем рядом с нами, жили еще и бабушка с дедушкой, они могли многое рассказать, больше, чем любое кино, и не просто рассказать; они сами были очевидцами этого: дедушка видел короля, да, да,виделсобственными глазами, на которые указывал пальцем, когда говорил об этом. Он прекрасно изображал, как надо чинить стол, доить корову, он даже умел подражать звуку, который издает струя молока, ударяясь о стенку ведра; в девять лет его отец уже разрешал ему бить в колокол на церковной колокольне и помогал давить на мехи органа на хорах. Бабушка пекла пироги на большом жестяном листе; дед часто дарил нам монетки, и оба многозначительно улыбались, когда их упрекали в том, что они нас балуют. Бабушка с дедушкой помнили о своих родителях и о родителях своих родителей; а мы сидели в полутьме, освещенные мерцающим пламенем очага, и хотя в их рассказах много говорилось о смерти, болезнях и о войне, та вера в будущее, которую пытались привить нам родители с помощью разных пустых фраз, вроде «все будет гораздо лучше» или «все будет иначе», становилась здесь, в комнате бабушки и дедушки, как бы ощутимой: оказывается, люди тогда ели хлеб, собирали яблоки, доили коров, звонили в колокола. Родителей нам было жаль, потому что они так старательно, почти отчаянно боролись за наше счастье; жалеть же дедушку с бабушкой не было необходимости — даже их болезни казались нам проявлением здоровья: то была старость, и слово это звучало приятно. Когда мы теперь рассказываем о нашем безрадостном детстве, о нашей трудной юности, мы умалчиваем уже о большем, о том, например, что ручей тогда был еще ручьем, а не подобием канавы, воду в которой следует проверить, прежде чем позволить детям играть возле нее; хлеб, который мы тогда ели, продается теперь лишь в нескольких специальных магазинах, для избранных, для тех, у кого есть время, чтобы съездить за ним, и достаточно денег, чтобы заплатить за него; это — «натуральный хлеб», который станет скоро дороже омаров. Натурального вообще почти ничего не осталось: оно перешло в разряд достопримечательностей: деревья и те пришлось взять под охрану государства, а старость считается теперь чуть ли не пороком; хотя «продолжительность жизни» и увеличивается, стариков становится все меньше. То, что родители нервничают и в отчаянии поглядывают на часы и календарь, связано с двойственностью их существования: однажды «заняв свое место в мире», они вынуждены это место постоянно защищать, и они вовсе не уверены, что знают, как им надо будет повести себя в следующий момент; нормальному ребенку обычно всегда жалко своих родителей— те часто вынуждены вносить поправки в свои воспоминания; иногда, например, им вдруг приходит на память, что у них в доме был чулан, где хранился всякий хлам: шкафы с обломанными ножками, разбитые зеркала, штабеля коробок со шляпами, изъеденные молью платья, старая скрипка, журналы; там стояли детские коляски, какие–то ящики и баулы. Теперь таких чуланов не бывает, в наших квартирах для них нет свободного места.
Школы становятся все просторнее, учителя все образованнее, а вот дедушки и бабушки — хотя вроде стариков должно бы становиться все больше — вымирают. Не удивительно, что дети все чаще ходят в кино и собираются по темным углам, чтобы рассказывать друг другу страшные истории. Кто не слышал громких вздохов облегчения, когда детский сеанс наконец заканчивался и в кинозале зажигался свет? Взрослых возмущает и удивляет, когда дети принимают за чистую монету то, что им показывают с экрана. Дети находятся как бы постоянно в бегах: они скрываются от часов и календарей, но путь у этих бедных беглецов только один, и ведет он все в то же неизведанное будущее. Из истории им понятны лишь отдельные детали: шляпа Наполеона, треуголка (хотя носил ли он ее на самом деле?), это конкретно и ясно. Ну, а то, что тот совершил, хорошо было или плохо? И ответ на этот вопрос должен быть свободен от каких бы то ни было сентиментальных дополнительных рассуждений: все, что не укладывается в рамки простого «да» или «нет», кажется им подозрительным. В кино тоже показывают добро или зло либо, в редких случаях, что–то промежуточное, но на пути к исправлению. Все остальное представляется скучным и подозрительным.
Мы, взрослые, очутились в отчаянном положении; мы же хотим, чтобы все было только прекрасным; ведь темные школы — ужасны, необразованные учителя — кошмарны, чуланы — негигиеничны; да и почему бы нам не прилагать все усилия, чтобы помочь детям занять свое место в жизни? Тут и психология, и психотерапия, медикаменты и санатории, веселые детские сады и красивая мебель: грех экономить, когда речь идет о благе детей. Но, быть может, именно поэтому мы больше всего и докучаем детям и достигаем лишь того, что свое место в жизни они занимают слишком рано, выращиваем этаких маленьких чудовищ, которые уже в четыре года считают, что Ганс–Счастливчик был попросту не в своем уме, когда променял слиток золота на точильный камень?
Бабушки обижаются, когда их так называют, дедушки обирючиваются в домах для престарелых и в меблированных комнатах, они ищут себе побочных занятий, потому что их основное занятие — быть дедом — больше никому не нужно; у нас светлые квартиры, просторные школы, есть даже стеклянные палаты для новорожденных, но вот дедушек с бабушками, старинного полумрака больше нет, а старье, когда–то заполнявшее чуланы, видимо, передано теперь в ведение городского транспортного парка. Даже в церквах у нас больше нет таинственного полумрака; единственные места, где он сохраняется, это кинотеатры.
Во все времена и во всех культурах взрослые мучили детей, навязывая им свои взгляды на жизнь. Свои проповеди они завершали грозным предостережением: ведь ты уже не ребенок! Тем самым ребенка не столько отпускали наконец на свободу, сколько приговаривали пожизненно: ты больше не ребенок, а сын, дочь, лицо ответственное, подчиненное закону времени, обязанное достичь некоей определенной цели, а именно: занять свое место в мире. Но и когда кончается детство, ребенок не становится молодым человеком: тогда он как раз истановитсяпо–настоящему ребенком, ибо он познает новые ужасы, другие радости. Мы, взрослые, стоим на своих позициях с невероятной самоуверенностью: мы заняли свое место в мире — или, еще хуже: мы сделали свою жизнь, мы достигли точки покоя, мы знаем свои возможности. То доверие, которое дарят нам дети, можно разрушить одним неверно понятым взглядом; мы и не подозреваем, как велик кредит, предоставляемый нам детьми, и как быстро он может быть исчерпан.
1957

