Опыт о разуме поэзии. Перевод Μ. Карп326

Речь по поводу вручения Нобелевской премии 2 мая 1973 года в Стокгольме

Дорогой господин Гиров, уважаемые члены Шведской академии, прежде всего примите мою сердечную благодарность за гостеприимство, которое вы столь щедро оказываете мне вот уже во второй раз.

Дамы и господа!

Позвольте прежде всего сообщить вам, что я изменил тему своего выступления. Я намеревался говорить о связи русской и немецкой литератур, о политических и исторических связях России и Советского Союза с Германией, с обеими Германиями, но в тот момент, когда я начал готовиться к этой лекции, мне пришлось заняться тем, чем случается заниматься любому литератору, а именно читать корректуру, и, обнаружив среди прочего несколько статей, написанных мной в последние годы, я понял, что обо всем этом я уже писал.

В 1966—1968 годах, готовясь к съемкам документального фильма, я очень интенсивно занимался Достоевским и написал сценарий фильма о нем, сам текст и комментарий. Позднее я принимал участие в весьма представительной радиодискуссии, посвященной стопятидесятилетию со дня его рождения, а год или два спустя сочинил полуторачасовое выступление, которое было потом опубликовано в виде послесловия к изданию Толстого. Оно называлось «Попытка приближения», и в нем уже сказано все то, о чем мне пришлось бы еще раз говорить здесь. Именно поэтому — чтобы вы, да и я сам не скучали — я и поменял тему. Прошу вас понять меня — повторение мне и чуждо и скучно. Впрочем, случайно я набрел на тему, которая представляется мне очень интересной. Я попытался приблизиться к разуму поэзии, поскольку в ходе разговоров, дискуссий, а также читая публикации, убедился, что если быть слишком догматичным в понимании литературных или художественных проблем, то, очевидно, все сведется к формуле: информация или искусство. Поэтому я и назвал эту лекцию: «Опыт о разуме поэзии».

Люди сведущие утверждают, а другие — не менее сведущие — оспаривают, что в таком, на первый взгляд, рациональном, основанном на точном расчете и осуществляемом сообща архитекторами, чертежниками и рабочими деле, как строительство моста, какая–то величина — от нескольких миллиметров до сантиметра — всегда остается неучтенной. Эта крошечная, по сравнению с обработанным и оформленным целым, неучтенность, очевидно, объясняется тем, что невозможно безошибочно предсказать, как будут вступать в разнообразные реакции сложно связанные между собой химические и технические элементы и материалы, да еще под воздействием четырех классических стихий — воздуха, воды, огня и земли.

Проблема, очевидно, заключается не столько в замысле, не в постоянно перепроверяемом и контролируемом, технически и химически расчисленном устройстве, сколько в том, что я бы назвал его воплощением или осуществлением. А вот как назвать этот остаток, эту неучтенность, пусть она не больше миллиметра, соответствующую непредвиденному расхождению при деформации? Что скрывается в этом зазоре? Не то ли, что мы обыкновенно называем иронией, а может быть, поэзия, Бог, сопротивление или, говоря сегодняшним языком, ирреальность? Один сведущий человек, художник, который прежде был пека» рем, рассказывал мне как–то, что даже выпечка булочек, которой занимаются ранним утром, почти ночью, дело чрезвычайно рискованное, ибо на рассвете непременно нужно высунуть нос на улицу и более или менее интуитивно определить необходимую смесь ингредиентов, температуру и длительность выпечки, потому что каждый, каждый Божий день требует своих собственных булочек, этого важного священного компонента утренней трапезы для всех тех, кто взваливает себе на плечи тяготы наступающего дня. Назовем ли мы этот едва ли поддающийся учету компонент — иронией, поэзией, Богом, сопротивлением или ирреальностью? Как нам без него обойтись? А мы ведь еще не говорили о любви. Никто никогда не узнает, сколько романов, стихов, рассуждений, исповедей, страданий и радостей накопилось на континенте любви, а он все еще не исследован полностью.

Когда меня спрашивают, как или почему я написал то или это, я всякий раз чувствую себя чрезвычайно неловко. Я с удовольствием дал бы исчерпывающий ответ не только спрашивающему, но и себе самому, однако совершенно не в состоянии этого сделать. Я не могу, как бы мне ни хотелось, восстановить все взаимосвязи, чтобы сделать, по крайней мере, литературу, которой я сам занимаюсь, менее мистическим процессом, чем строительство моста или выпечка булочек. А поскольку, бесспорно, литература совокупностью своего содержания и формы способна людей освобождать, рассказать о ее возникновении было бы чрезвычайно полезно, чтобы еще активнее в этом деле участвовать. Что же это такое, чем я, вне всякого сомнения, сам занимаюсь и при этом даже приблизительно не могу объяснить? Что это, что я собственноручно от первой до последней строки наношу на бумагу, многократно изменяю, обрабатываю, частично перекраиваю, а оно, по мере того, как разрыв во времени между нами растет, делается мне чуждым, как будто, покинув меня, оно уходит все дальше и дальше, становясь, вероятно, в виде оформленного содержания, важным для других? Теоретически можно представить себе полную реконструкцию процесса — нечто вроде протокола, достаточно подробного, который следует вести параллельно работе с тем, чтобы он отразил многомерный объем самого труда. Он должен был бы, конечно, вобрать в себя не только интеллектуальные и духовные, но и чувственные и материальные аспекты; представить, проанализировав питание, состояние духа, обмен веществ, настроение, а также роль окружающей среды не только как таковой, но и в качестве фона. К примеру, мне иногда случается вполглаза смотреть спортивные передачи и в таком рассеянном состоянии размышлять, — довольно, должен признаться, загадочное занятие, — но тем не менее все эти передачи тоже должны быть внесены в протокол безо всяких сокращений, поскольку может оказаться, что какой–нибудь удар или прыжок сыграет в моих рассеянных размышлениях решающую роль — или, например, какое–нибудь движение руки, улыбка, словечко репортера, реклама. Следует, разумеется, учитывать и каждый телефонный разговор, и погоду, и принесенную почту, и каждую сигарету, а также и то, что мешает образованию связей — едущую мимо машину, пневматический молоток, кудахтанье курицы…

Высота стола, за которым я сейчас пишу, 76,5 см, размер столешницы — 69,5 на 111 см. У него точеные ножки и большой выдвижной ящик, лет ему семьдесят или восемьдесят, и принадлежал он двоюродной бабушке моей жены, которая, после того как муж ее умер в психиатрической больнице, переезжая в квартиру поменьше, продала его своему брату — дедушке моей жены. Так этот презираемый и достойный презрения, ничего не стоящий предмет мебели после смерти дедушки моей жены попал к нам и стоял где–то, никто точно не знает где, пока не обнаружился случайно во время переезда и оказалось, что он пострадал при бомбежке, — во время второй мировой войны столешницу пробило осколком, — и, помимо чисто сентиментальной ценности, это событие стало служить как бы входом в общественно–политическое, достойное упоминания пространство, а стол — средством в него войти. При этом убийственное презрение грузчиков, которых еле–еле удалось уговорить еще куда–то этот стол перевозить, оказывалось уже чуть ли не важнее сегодняшнего его применения, несомненно более случайного, нежели то упрямство, с которым мы — не из сентиментальных соображений, не как дань памяти, а почти что из принципа — уберегали его от свалки, а поскольку я между тем что–то за этим столом написал, мне даже была дозволена временная к нему привязанность, — ударение на слове временная. Мы уже не говорим о предметах, которые лежат на столе, они второстепенны и заменяемы, и к тому же случайны, за исключением, пожалуй, пишущей машинки марки «Ремингтон», изделие Travel Writer de Luxe, год изготовления 1957–й, к которой я привязан как к орудию производства и которая давно не представляет никакого интереса для финансового ведомства, хотя она и способствовала повышению его доходов и продолжает это делать до сих пор. На этом инструменте, который любой знаток удостоит лишь презрительным взглядом или прикосновением, я написал приблизительно четыре романа и несколько сотен заметок, но дорожу я ею не столько поэтому, сколько опять же из принципа, потому что она еще работает и доказывает, сколь ничтожны возможности и тщеславие писателя как вкладчика. Я упоминаю стол и пишущую машинку для того, чтобы самому убедиться, что даже эти два предмета первой необходимости понятны мне не полностью, и если бы я попытался исследовать их происхождение с должной заслуженной ими тщательностью, а помимо происхождения еще и подробности их материальной, производственной и социальной истории, из этого бы получился практически бесконечный компендиум сведений об индустриальном и общественном развитии Англии и Западной Германии. А мы ведь еще не говорим о доме, о комнате, в которой стоит стол, о земле, на которой построен дом, и тем более не говорим о людях, которые — очевидно, на протяжении нескольких столетий — жили в этом доме, ни о живых, ни о мертвых, мы не говорим о тех, кто приносит уголь, моет посуду, разносит письма и газеты, и уж подавно не говорим о близких, о ближайших, о тех, кто ближе всех. А ведь следовало бы учесть все — от стола до лежащих на нем карандашей вместе с историей каждого предмета, включая, разумеется, и наших близких, и ближайших, и тех, кто ближе всех. Разве мало будет остатков, зазоров сопротивления, поэзии, Бога, ирреальности — даже еще больше, чем при строительстве моста и выпечке булочек?

Можно просто и не рискуя ошибиться сказать, что язык — это материал, и когда на нем пишут, нечто материализуется. Однако чем можно объяснить, что при этом — как порой утверждают — зарождается нечто вроде жизни — люди, судьбы, события, — и воплощение происходит не где–нибудь, а на мертвенно–бледном листе бумаги, причем воображение автора необъяснимым доселе образом вступает в связь с воображением читателя, и начинается их совместное движение, которое реконструировать невозможно, поскольку даже самая разумная, самая чуткая интерпретация всегда остается лишь более или менее удачной попыткой к нему приблизиться, да и как бы было вообще возможно с должной скрупулезной точностью каждый раз описывать и регистрировать переход от осознанного к неосознанному и у пишущего и у читающего — да к тому же еще учитывая их принадлежность к разным народам, материкам, международным объединениям, религиям и мировоззрениям, да еще постоянно меняющееся соотношение их обоих, пишущего и читающего, которое ощущают и тот и другой, и внезапную рокировку, когда один превращается в другого и в этой внезапной смене мест один от другого уже неотличим? И всегда будет остаток, как его ни назови — необъяснимостью или, если хотите, тайной, остается и будет оставаться хотя бы крошечная область, в которую разум нашего образца проникнуть не может, потому что он наталкивается на до сих пор нами не понятый разум поэзии и искусства воображения, чья обретенная плоть остается столь же непостижимой, сколь плоть женщины, мужчины и даже животного. Писание — во всяком случае для меня — это движение вперед, завоевание плоти, доселе мне неведомой, движение откуда–то куда–то, к еще неведомому, и я никогда не знаю заранее, чем оно кончится — кончится не в смысле развязки в классической драме, а в смысле результата сложного и многопланового эксперимента, в котором весь собранный, а также вымышленный духовный и интеллектуальный материал, наваленный беспорядочно, по ощущению, стремится — причем на бумаге! — к обретению плоти. В этом отношении вообще не может быть удавшейся литературы, как не может быть удавшейся живописи или музыки, потому что никто не в состоянии заранее увидеть плоть, к которой стремится, и в этом отношении всякое искусство, для обозначения которого пользуются поверхностным словом «современное», но которое лучше было бы называть «живым» — это эксперимент, и открытие, и временное явление, поскольку оценить и соотнести его с другим можно лишь в исторической перспективе, а говорить о вечных ценностях и отыскивать их не представляется мне сколько–нибудь важным делом. Как же нам обойтись без этого зазора, без этого остатка, который мы можем назвать иронией, а можем — поэзией, а можем — Богом, ирреальностью, сопротивлением?

Даже государства всегда лишь приближаются к тому, что объявляют уже существующим, и не может быть государства, в котором бы не было зазора между буквой конституции и ее воплощением, — того остающегося пространства, в котором растут — и дай Бог, чтобы расцветали! — поэзия и сопротивление. Ни одна форма литературы не может существовать без этого зазора. Даже самый точный репортаж все равно создает настроение и не может обойтись без воображения читателя, хотя бы пишущий себе ничего подобного и не позволял, и даже в самом точном репортаже обязательно что–то выпущено — например, четкое и подробное описание предметов, которые так или иначе связаны с воплощением жизненных обстоятельств… в нем непременно что–то будет переставлено, сдвинуто, и снова ни его интерпретация, ни протокол, ведущийся во время работы, ничего нам не дадут, хотя бы уже потому, что языковой материал не может быть сведен к обязательной и всем понятной сути сообщения: каждое слово отягощено грузом истории, мифов, национального и общественного развития, исторической перспективы, — и все это тоже надо передать, что я и попытался показать на примере моего письменного стола. И установление объема сообщения — это не только проблема перевода с одного языка на другой, это еще более серьезная проблема внутри одного языка, где определения могут означать мировоззрения, а разные мировоззрения — войны, стоит вспомнить хотя бы о войнах после Реформации327, которые, помимо борьбы за власть и политическое господство, были еще и войнами за религиозные определения. Замечу попутно: что, если пренебречь тем грузом, который каждое слово приобретает в ходе исторического развития данного края или даже места, окажется, что мы все говорим на одном языке, тогда как на самом деле немецкий, который я слышу или читаю, довольно часто представляется мне в большей степени иностранным языком, чем шведский, которым я, к сожалению, почти не владею.

Политики, идеологи, теологи и философы снова и снова пытаются предлагать нам варианты, где все решается без остатка, четко и ясно. Это их долг — а долг писательский, поскольку мы знаем: ничто не может быть решено без остатка и без сопротивления, — проникнуть в образующийся зазор. Их очень много, этих необъяснимых и необъясненных остатков, целые горы отходов. Те, кто строят мосты, пекут булочки и пишут романы, обычно со своими остатками как–то справляются, и не эти остатки представляют наибольшие сложности. Говоря о littérature pure328и littérature engagée329— противопоставление неправильное, и я к этому еще вернусь, — мы редко сознательно обращаемся — или подсознательно от этих мыслей отворачиваемся — к l’argent pure330и l’argent engagée331. Если посмотреть и послушать, что политики и экономисты говорят о такой, на первый взгляд, рациональной вещи, как деньги, тогда мистическая или, по крайней мере, загадочная область внутри трех выше упомянутых профессий станет и менее интересной, и поразительно бесхитростной. Возьмем как пример недавнее чрезвычайно дерзкое наступление доллара (стыдливо именуемое кризисом доллара). Мне, безмозглому дилетанту, и то бросилось тогда в глаза нечто, что никто не хотел называть своими именами: два государства, сильнее других этим «кризисом» задетые, настойчивей, чем кто бы то ни было, вынуждались к такому в высшей степени странному делу — если, конечно, не считать понятие свободы просто фикцией, — как вынужденные покупки в поддержку доллара, то есть их попросту попросили расплатиться — причем именно их — те самые две страны332, у которых есть и исторически нечто общее — проигранная вторая мировая война да еще приписываемые им общие свойства — усердие и старательность. Можно ли в таком случае не объяснить тому, кого это впрямую касается, тому, кто звенит мелочью в кармане или размахивает бумажкой с изображенными на ней многозначительными символами, почему, хотя работает он ничуть не меньше, эти деньги приносят ему меньше хлеба, меньше молока, меньше кофе и меньше километров в такси? Сколько зазоров обнаруживается в мистике денег и в каких сейфах хранится ее поэзия? Идеалистически настроенные родители и воспитатели всегда старались внушить нам, что деньги — вещь грязная. Я никогда не мог этого понять, потому что получал только те деньги, которые зарабатывал, — я не говорю здесь о той огромной премии, которую мне присудила Шведская академия, — а даже самая грязная работа для тех, у кого нет выбора, чиста. Она означает средства к существованию для его близких и для него самого. Деньги — это воплощение его труда, а труд чист. Между трудом и тем, что он приносит, остается, конечно, необъяснимый остаток, который еще сложнее заполнить туманными формулировками вроде — «хорошо или плохо зарабатывать», чем зазор, остающийся при разборе романа или стихотворения.

Непроясненные остатки в литературе по сравнению с необъясненными зазорами в мистике денег поражают своей бесхитростностью, и все еще не перевелись люди, которые с преступным легкомыслием твердят о свободе, что лишь приводит к подчинению некоему мифу и подкрепляет его претензии на господство. В таких случаях взывают к политической зоркости, причем именно там, где зоркости, да и просто рассмотрению проблемы, чинятся всяческие препятствия. Внизу на моем чеке я вижу четыре разных группы цифр — всего 32 знака, из которых два напоминают иероглифы. Пять из этих тридцати двух знаков мне понятны: три — это номер моего счета, две — номер отделения банка, а как быть с остальными двадцатью семью, среди которых немало нулей? Я уверен, что все эти знаки имеют разумное, осмысленное или — как бы это покрасивее выразить — прозрачное объяснение. Однако у меня в мозгу, у меня в сознании нет места для этого прозрачного объяснения, и мне остается лишь мистика цифр этой тайнописи, более непостижимой, более далекой от меня в своей поэзии и символике, чем «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста333или «Вессобрунская молитва»334. Единственное, чего эти 32 цифры от меня требуют, — это полного доверия к тому факту, что все они правильные, что все ясно целиком, без остатка, и что даже я мог бы их понять, если бы хоть немного постарался, но в любом случае для меня сохранится какой–то остаток мистики, или даже страха, гораздо более сильного, чем может внушить мне любое проявление поэзии. Едва ли тем, о чьих деньгах идет речь, финансово–политические процессы когда–нибудь бывают понятны полностью.

А у меня еще тринадцать цифр в номере моего телефонного счета и по нескольку на каждом из многочисленных страховых полисов, а ведь есть еще и номер налоговой декларации, и номер автомобиля, и номер телефона — и я даже не стараюсь сосчитать все эти цифры, которые я должен держать в голове или, по крайней мере, куда–нибудь записать, чтобы в любое время точно обозначить свое место в обществе. Мы можем запросто умножить 32 цифры и шифр моего чека на 6 или сделать скидку и умножить на 4 и добавить еще дату рождения и несколько сокращений, обозначающих вероисповедание и семейное положение, — получим ли мы тогда наконец Европу в целости и слитности ее разума? А может быть, этот разум, как мы его понимаем и принимаем — а нам это не просто разъяснено, но и абсолютно ясно, — всего лишь наше европейское высокомерие, которое мы с помощью колониализма, или миссионерства, или того и другого вместе, экспортировали по всему миру в качестве орудия подавления, и если бы даже для тех, кого это касается, различия между христианством, социализмом, коммунизмом и капитализмом ничего бы не значили, и если бы даже поэзия этого разума иногда была для них прозрачна, разве не одержал бы все–таки победу разум их поэзии? В чем состояло главное преступление индейцев, когда они лицом к лицу столкнулись с привезенным в Америку европейским разумом? Они не понимали ценности золота, ценности денег! И боролись против того, что мы считаем высшим достижением нашего разума и против чего сами сегодня боремся — против разрушения мира и окружающей среды, против безраздельного подчинения их земли наживе, которая была им чужда в еще большей степени, чем нам их боги и духи. Что могло дать им христианство как новая благая весть при том безумном лицемерном самодовольстве, с которым в воскресенье во время службы все поют славу Господу, называя его Спасителем, а в понедельник в назначенное время открывают банки, где единственными истинными ценностями провозглашаются собственность и нажива. Поэзии воды и ветра, буйволов и травы, в которой воплощалась их жизнь, была уготована лишь насмешка, и только теперь мы, западные цивилизованные люди, в своих городах, конечных продуктах нашего всепроникающего разума, — поскольку, справедливости ради, надо сказать, что мы и себя не пощадили, — начинаем понемножку ощущать, что такое на самом деле поэзия воды и ветра и что в ней воплощено. Трагедия церкви состояла и состоит вовсе не в том, что с точки зрения просветителей можно назвать ее неразумностью, а в отчаянной и отчаянно провалившейся попытке догнать или подчинить себе разум, который никогда не мог бы и не сможет примириться с такой очевидной неразумностью, как Бог во плоти. Предписания, уставы, заключения специалистов, лес цифр пронумерованных предписаний и предрассудки, вбитые в нас и поставленные на конвейер преподавания истории, и все для того, чтобы сделать людей еще более чужими друг другу. Ведь даже на западе Европы нашему разуму сопротивляется что–то такое, что мы называем неблагоразумием. Ужасающая проблема Северной Ирландии335в том и заключается, что веками два вида разума противостоят друг другу в схватке, которой не предвидится конца.

История оставила нам огромные области, которые мы игнорируем и презираем. Под победными флажками нашего разума до сих пор скрыты целые континенты. Разные группы населения оставались чужими друг другу, даже вроде бы разговаривая на одном и том же языке. При том что брак европейского образца предписывался в качестве организующего начала, умалчивалось о том, что он был привилегией: то есть недостижимым, недоступным для крестьян, называвшихся батраками и батрачками, у которых просто–напросто не было денег даже купить себе пару простыней, а если бы они накопили или стащили где–нибудь эти деньги, не было бы кроватей, чтобы эти простыни расстелить. Им равнодушно предоставляли оставаться вне закона, при том что дети–то у них рождались! А если глядеть сверху или со стороны, казалось, все ясно и решается без остатка. Ясные ответы, ясные вопросы, ясные предписания. Псевдокатехизис. Главное, никаких чудес, и поэзия всегда лишь нечто мистическое, ни в коем случае не земное. И потом удивляются и тоскуют по старым порядкам, когда презираемая и упрятанная подальше область выказывает признаки волнений, и, конечно, та или иная партия извлекает из этого материальную и политическую выгоду. Даже все еще неисследованный континент, называемый половой любовью, и то пытались упорядочить инструкциями, которые напоминали инструкции для начинающих филателистов, заводящих свой первый альбом. До мельчайших деталей определялись дозволенные и недозволенные нежности, пока внезапно теологи и идеологи в ужасе не обнаружили, что на этом континенте, который уже считался изученным, остывшим и приведенным в порядок, все–таки остались непотухшие вулканы, и даже самым опытным пожарным не под силу их потушить. А чего только не нагрузили на Господа Бога — на эту достойную сожаления инстанцию, которой постоянно злоупотребляют, чего только не спихнули на него, — все, все, что еще не имеет решения, все указатели из безвыходных состояний социального, экономического, сексуального толка направлены на него, все неприемлемое, презренное, все неприкаянные «остатки» валятся на него, и в то же самое время говорят о Боге во плоти, не задумываясь над тем, что даже если принять его воплощение, то все равно ни человека Богу, ни Бога человеку навязывать нельзя. Что же тогда удивляться, если Бог при этом уцелел там, где предписывалось безбожие, а убожество мира и собственного общества оправдывалось с помощью догматов столь же утопического катехизиса336и все дальше и дальше отодвигаемого будущего, неизбежно оборачивающегося мрачным настоящим? И снова мы с невыносимым высокомерием позволяем себе осуждать этот процесс как реакционный, и высокомерие это того же сорта, что побуждает здешних чиновных служителей Бога считать Бога, который как будто уцелел в Советском Союзе, своим, а самим при этом не вычищать мусорных завалов, в которых он погребен у нас, и использовать появление Богатамдля оправдания некоего общественного строяздесь.Кичась своими убеждениями, не важно — христианскими или атеистическими, мы все время жаждем получать выгоду от того или иного образа мыслей, декларируемого самым категоричным образом. Это наше безумие, это высокомериесамо по себехоронит и то и другое: и Бога во плоти, так называемого Богочеловека, и водруженное на его место светлое будущее всего человечества. Нам, столь легко усмиряющим других, не хватает одной важной вещи, а именно смирения, которое не следует путать с послушанием, покорностью или тем более с безропотностью. А ведь как раз это мы и сделали с колонизированными народами: смирение, свойственное им, поэзию этого смирения мы обратили в их унижение. Мы всегда стремились к подавлению, к завоеванию, что, впрочем, не столь удивительно для цивилизации, в которой первым произведением, читаемым на иностранном языке, долгие годы оставалась «Bellum Gallicum» Юлия Цезаря337, а первым упражнением в самодовольстве, в простых и четких вопросах и ответах был катехизис, любой катехизис, являющийся образцом непогрешимости, а также быстрого и исчерпывающего разрешения проблем.

Я несколько удалился от строительства мостов, выпечки булочек и писания романов и обозначил кое–какие зазоры, области иронии и фантастики, а также существующие остатки, богов, мистику и сопротивление в других сферах — они казались мне более сложными, требующими более тщательного разъяснения, чем крохотные необъясненные уголки, в которых таится не тот, поработивший нас разум, а разум поэзии, свойственный, например, роману. Те приблизительно двести цифр, которые я в точнейшем порядке, группа за группой, да еще в сочетании с парой шифров должен держать в голове или, по крайней мере, на бумажке, как доказательство моего существования, даже точно не зная, что они означают, воплощают всего лишь абстрактные требования и доказательства существования бюрократии, которая не просто притворяется разумной, но и является таковой на самом деле. Меня приучали и приучили слепо ей доверять, но, может быть, можно ожидать, что разуму поэзии будут не только доверять, но и способствовать его утверждению, что его не оставят в покое, а, наоборот, сумеют перенять от него немножко покоя и гордости, произрастающих из смирения, которое всегда есть смирение перед низшим и никогда перед высшим. В этом разуме кроется уважение, и утонченность, и справедливость, и желание признать другого и быть признанным самому.

Я не хочу здесь предлагать какие–то новые миссионерские пути или средства, но думаю, что, говоря о смирении, утонченности и справедливости, я должен сказать, что вижу много сходства и много возможностей сближения между чужим в понимании Камю, отчужденностью героев Кафки338и Богом во плоти, который тоже остался чужим и которому — если не считать некоторых эмоциональных вспышек — тоже, безусловно, свойственны утонченность и точность в словах. Зачем же католическая церковь так долго — не знаю даже насколько долго — преграждала доступ к точным словам святых текстов или просто утаивала их, оставляя без перевода на латыни или греческом, то есть доступными только посвященным? Думаю, затем, чтобы исключить опасность, которую она чуяла в поэзии воплощенного слова, и чтобы защитить разум своей власти от опасного разума поэзии. И не случайно важнейшим следствием реформаций явилось открытие языков и их плоти339. Существуют ли империи без языкового империализма, то есть расширения сферы использования своего собственного языка и подавления языка побежденных? Именно в этой, и ни в какой другой, связи я рассматриваю отнюдь не империалистические, а, наоборот, антиимпериалистические на вид попытки опорочить поэзию, чувственность языка, его плоть и выразительность — поскольку язык и его выразительность едины — и выдвинуть в очередной раз по принципу divide et impera340новую ложную альтернативу: информация или поэзия. Это новое с иголочки и опять чуть не международное высокомерие нового разума, которое еще может допустить, пожалуй, поэзию индейцев как силу, призывающую к борьбе и необходимую тем классам в своей стране, которые надлежит освободить, но собственную поэзию предпочтет попридержать. Поэзия, однако, не классовая привилегия и никогда таковой не была. Каноническая феодальная или буржуазная литература возрождалась из того, что пренебрежительно называли народным языком, или, как мы бы сказали сегодня, из жаргона и сленга. Пусть даже мы назовем этот процесс языковой эксплуатацией, но, выдвигая ложную альтернативу «информация или поэзия», мы ничего в этой эксплуатации не меняем. Неприятие, смешанное с ностальгией, которое заключено в словах «народный язык», «сленг» и «жаргон», не дает еще основания отправить на свалку и поэзию, а заодно и другие формы и выразительные средства искусства. Тут много поповского: скрывать от других чувственность языка и его воплощение, а тем временем разрабатывать новый катехизис, в котором идет речь о единственно правильных и заведомо ложных способах выражения. Нельзя отделить силу сообщения от силы выражения, которое это сообщение обретает; здесь намечается нечто, что напоминает мне в теологическом плане довольно скучные, но важные споры о двух разновидностях причастия341, в результате которых в католической части мира отрицание воплощения сводится к цвету облатки, которую на самом деле и хлебом–то не назовешь342! Мы уже не говорим о миллионах гектолитров утаенного вина! Здесь дело не только в высокомерном непризнании материи, но и в непризнании того, что эта материя должна воплощать.

Нельзя освободить никакой класс, сперва от него что–то утаив, и пусть даже эта новая школа манихейства343выдает себя за нерелигиозную или даже антирелигиозную, она все равно перенимает модель церковной власти, которая может привести к сожжению Гуса или отлучению Лютера344. Можно сколько угодно спорить о понятии прекрасного и развивать новые эстетические теории — теории себя изживают, но ни в коем случае нельзя начинать с утаивания, и еще нельзя исключать возможность перемещения, предоставляемую литературой, — литература может перенести вас в Южную или Северную Америку, в Швецию, Индию, Африку. Точно так же она может перенести вас и в другой класс, в другое время, в другую религию и в другую расу. Никогда, даже в буржуазной форме, ее целью не было создавать отчуждение, наоборот, она стремилась его уничтожить. И пусть даже класс, из которого она до сих пор, по большей части, происходила, исторически себя изжил, литература, сама будучи продуктом этого класса, в большинстве случаев была и прибежищем для выступающих против него. И несомненно следует сохранить международный характер этого сопротивления, которое одному — Александру Солженицыну — помогает сберечь веру или обрести ее, а другого — Аррабаля345— превращает в ожесточившегося и жестокого противника религии и церкви. И это сопротивление следует понимать не как простой механизм или рефлекс, который в одном случае порождает веру в Бога, а в другом безбожие, а как воплощение в истории духовных связей, обнаруживающихся среди всевозможных мусорных куч и игнорируемых нами областей, а кроме того, как признание солидарности, в которой нет места высокомерию и претензиям на непогрешимость. И хотя политзаключенному или просто оппозиционеру, оказавшемуся в изоляции, к примеру, в Советском Союзе, может казаться неправильным или вовсе безумным, что западный мир протестует против войны во Вьетнаме, — и это даже психологически понятно, если человек находится в камере или в общественной изоляции, — и все равно он должен признать, что вина одного не снимает вины с другого и что демонстрация в поддержку Вьетнама поддерживает и его тоже! Я знаю, это звучит как утопия, но мне в этом видится единственно возможный вариант нового интернационализма, нового нейтралитета. Ни один писатель не может согласиться с ложными, навязанными противопоставлениями и оценками, и мне кажется совершенно самоубийственным то, что мы снова и снова обсуждаем вопрос о разделении литературы на просто литературу и литературу политическую. Не только потому, что, если человек признает право на существование чего–то одного, он именно поэтому изо всех сил должен отстаивать и право на существование другого, нет, здесь мы вместе с ложной альтернативой перенимаем буржуазный принцип противопоставления, который нас разобщает. И это уменьшает не только нашу потенциальную силу, но и нашу потенциальную — рискну сказать не краснея — воплощенную красоту, ибо она может способствовать высвобождению не меньше, чем высказанная мысль, и может делать это как сама по себе, так и с помощью того вызова, который в ней содержится. Сила единой литературы не в нивелировании правлений, но в интернациональном характере сопротивления, и к этому сопротивлению относятся поэзия, воплощение, чувственность, воображение и красота. Новое манихейское иконоборчество, которое хочет ее у нас отобрать и которое хочет отобрать у нас вообще все искусство, грабит не только нас, но и тех, ради кого оно все это делает. Никакое проклятие, никакая ожесточенность и никакая информация об отчаянном состоянии того или иного класса сама по себе без поэзии невозможна, и даже для того, чтобы проклясть поэзию, нужно сперва ее признать. Прочтите, что писала Роза Люксембург, и обратите внимание на то, какие памятники Ленин распорядился поставить первыми: самый первый графу Толстому, о котором он говорил, что до этого графа в русской литературе не было мужика, второй — «реакционеру» Достоевскому. Любой, избрав для себя аскетичный путь перемен, может отказаться от искусства и литературы. Но нельзя это сделать за других, не доведя до их сознания, от чего им предстоит отказаться. Этот отказ должен быть добровольным, иначе это будет очередное поповское предписание, нечто вроде нового катехизиса, и снова целый континент, подобно континенту любви, будет обречен на засуху. Вовсе не для забавы и не для того, чтобы шокировать, литература и искусство постоянно используют новые формы, открываемые в ходе экспериментов. В самих этих формах воплощено нечто, что почти никогда не бывает констатацией уже существующего или уже обретенного, а если эти формы уничтожают, то остается еще одна возможность: хитрость. Искусство и по сей день является замечательным тайником, только прячут в нем не динамит, а духовную взрывчатку и социальные мины замедленного действия. Откуда бы иначе взялись столь разные его проявления? И в самой своей презираемой, а порою даже и достойной презрения красоте и непрозрачности оно является наилучшим тайником для того крючка, который вызывает внезапное потрясение или внезапное открытие.

Здесь, подходя к концу, я должен сделать вот какую оговорку. Недостаток моих соображений и рассуждений неизбежно заключается в том, что традицию разума, в которой я сам — надеюсь, не слишком успешно, — воспитывался, я ставлю под сомнение посредством того же самого разума, и конечно, было бы более чем несправедливо порочить разум во всех его проявлениях. Очевидно, что ему, этому самому разуму, все–таки доводилось усомниться в собственной универсальности и в том, что я назвал высокомерием разума, а также сохранить впечатление и память о том, что я назвал разумом поэзии и что, на мой взгляд, неправильно считать чьей–то привилегией или каким–то буржуазным установлением. Его можно сообщить другим, и именно потому, что, воплощаясь в слова, он кажется чужим, диковинным, он эту диковинность и отчуждение может смягчить или даже преодолеть. Ведь чужой значит еще и чудной, удивительный, необычный. И тем, что я говорил о смирении — разумеется, очень приблизительно, — я обязан не религиозному воспитанию или памяти, подсказывающей, что всегда, когда говорят о смирении, имеют в виду унижение, но чтению Достоевского в юности и в зрелые годы. И именно потому, что я считаю крупнейшим литературным событием международное движение за бесклассовую или внеклассовую литературу и открытие целых областей, населенных теми, кто прежде был унижен и объявлен отбросами общества, я хочу предостеречь от разрушения поэзии, от сухости манихейства, от иконоборчества, свойственного, на мой взгляд, слепому фанатизму, который не то что выплескивает ребенка вместе с водой, но вообще не наливает воду. Мне кажется бессмыслицей порочить или восхвалять молодежь или стариков. Мне кажется бессмыслицей мечтать о старом порядке, который можно восстановить разве что в музее, мне кажется бессмыслицей выдвигать альтернативы типа консервативный — прогрессивный. Новая волна ностальгии, которая цепляется за старую мебель, платья, формы выражения и системы ценностей, указывает лишь на то, что новый мир кажется нам все более и более чужим. То, что разум, на который мы возлагали надежды и которому доверяли, не сумел сделать мир более близким для нас, свидетельствует, что альтернатива рациональный — иррациональный тоже была неверна. Я многое здесь обхожу и пропускаю, потому что одна мысль тянет за собой другую, и если пытаться измерить целиком каждый из этих континентов, это заведет нас слишком далеко. Мне пришлось, например, опустить юмор, который тоже не является классовой привилегией и в котором не замечают ни поэзии, ни таящегося в нем сопротивления.

1973