Образ врага и мир. Перевод Μ. Харитонова450

Речь на встрече в Венском институте Карла Реммера

Я не собираюсь говорить с вами о разоружении. Со времен «оверкилла»451такие слова, как превосходство, слабость, равновесие, устрашение, звучат, право же, все более абсурдно. Я хотел бы поговорить с вами об образах врага, которые нужны не только для войны, но и для обоснования гонки вооружений. Образы врага возникают из наших представлений друг о друге, а говорить о том, как мы представляем друг друга, значит говорить вообще о совместной жизни людей, о семье, о соседях, и я спрашиваю себя, как представляют себе некоторые родители своих детей, а некоторые дети своих родителей, соседи — соседей, какие случайности определяют этот образ, если человек, допустим, однажды не поздоровался, потому что был в плохом настроении или озабочен. И я тоже с ним не здороваюсь. Образы складываются устойчивые, на годы.

Как представляют себе друг друга народы? Кого воображает себе немец, когда он видит человека, приехавшего из Кении, каким видится немец человеку, приехавшему из Кении? Проще народам, которые живут далеко друг от друга, но у тех, кто живет друг с другом рядом, возникают свои трудности. А если они вдобавок и родственники, дело оборачивается порой опасно, ведь родство — штука не мирная, да и семейная жизнь тоже.

Как возникают представления друг о друге? Боюсь, многое из того, что пишется в разных жанрах, журналистика, публицистика и так называемая художественная литература играют тут далеко не отрадную роль. Уже в момент, когда просто называется национальная принадлежность, возникают образы, которые мы чаще всего оказываемся уже не способны ни контролировать, ни исправить. Что испытывает немец, когда он читает: русский? Что испытывает русский, когда он читает: немецкий? Боюсь, немцам вспомнится скорей пресловутый «недочеловек», Пушкин имеет у них меньше шансов, но у русских больше шансов имеет Шиллер, чем Гитлер.

А как насчет иконографии народов? Как чилиец представляет себе боливийца? Марокканец — египтянина? Часто, как это бывает в отношениях между соседями, этот образ определяют случайности, например, приветливый или неприветливый таксист, встретившийся вам по приезде. Возникает образ, который трудно вытравить. Что считать американским в США? Существуют американцы, но не существуют американцы вообще. Обычно национальность мы распознаем по внешним признакам — по походке, по жесту, которым человек закуривает сигарету или достает пачку из кармана.

Наши литераторы стараются избегать клише, которые запечатлеваются у нас в сознании благодаря кому–то или чему–то или сами по себе: это образы врагов, карикатуры да и сомнительные образы друзей.

Что будет, если я дам герою романа ярко выраженное швейцарское имя Беат или Урс, какой образ Швейцарии или швейцарца возникнет еще до того, как я наделю обоих индивидуальностью? В душе я надеюсь, что где–то, я не знаю где, существует секретный архив, и там мы однажды увидим подлинные образы себя самих. Те, которых мы по–настоящему не видим ни в зеркале, ни в глазах стоящего перед нами. И я пытаюсь на минуту–другую представить, как бы мы в литературе отказались от упоминания национальности, может, даже от слишком значащих фамилий, таких, как Разумов или Петронелли, Штольц или Кеннеди, хотя в случае Кеннеди еще возможны варианты, поскольку это может быть либо ирландец, либо шотландец, либо американец.

Я не обладаю достаточным усердием и знаниями, чтобы дать систематический обзор столь обширной темы, как образ еврея в немецкой литературе, в европейской литературе, в художественной, в богословской литературе, которая не так уж редко поставляла материал для самых грубых памфлетов и пропаганды, но потом от них открещивалась, говоря: это вовсе не имелось в виду. Но то, что не имелось в виду, становилось образом и мнением для других. Это можно доказать. И этот образ еврея из высоких богословских сфер скатывался до «Штюрмера»452, мы знаем, чему он послужил, к чему он привел.

Я произнесу только слово Освенцим, не прибавляя к нему никаких определений. Освенцим представительствовал за образ поляка, образ коммуниста, образ вредителя, за образ русского, большевика, образ гомосексуалиста.

Другой темой, которую я уже наметил, мог бы стать образ иностранцев в иностранных романах, испанца в итальянском, а может, и австрийца в итальянской и итальянца в австрийской литературе, немца в английском, русского в немецком романе и т. д.

Пока что у меня сложилось впечатление, может быть, поверхностное, и со временем я его изменю или углублю, что художественная литература, как мы ее называем себе в утешение, нередко, сама того не желая, участвует в распространении того, что перед войной и во время войны используется как самая низменная пропаганда. Я чувствую себя принадлежащим к народу или к нации, у которой есть веские основания, чтобы задуматься над образами врагов: образами врагов, которые создавала и распространяла эта нация, и образом врага, какой представляет собой она сама. В нашей истории и благодаря ей было достаточно причин, способствовавших возникновению такого образа. И все–таки меня всегда задевало, меня поражало, когда я как немец, просто потому, что я был немцем, вызывал ненависть и презрение. Хотя и знал, почему это так. Меня это даже задевало не лично, ведь я кое–что знал о немецкой истории, это задевало меня лишь как принадлежащего к роду, который называет себя человеческим, — каким бы там ни был немец, он ведь еще и человек, что, впрочем, относится ко всем нациям и не утешает.

Преступность всех степеней и разновидностей есть свойство человеческое. По отношению к животным не говорят о преступности. Бесчеловечность — тоже свойство человека. Возможно, мы все–таки ошибаемся, отождествляя человечность с добром.

Я встретился с этим образом врага — в, так сказать, позитивно–окольном смысле, — когда мне, и это случалось неоднократно, говорили, что я совсем не немец. Я чувствовал себя в странной ситуации, как будто мне надо было удостоверять свою немецкую принадлежность, поскольку я явно не соответствовал хорошему или плохому клише немца, и это меня — вы можете удивляться — это меня ранило.

Я никогда не понимал немцев, которые, приезжая в Голландию или во Францию, покупали себе французскую или английскую газету, лишь бы в них только не распознали немца, что, впрочем, дело довольно безнадежное, нас все равно узнают. Нас узнают все равно — хотя бы по тому, как мы достаем из кармана сигарету, нас узнают по ботинкам и брюкам, и маскироваться бессмысленно. Даже если мы потом купим себе французские или итальянские ботинки, нас узнают по манере носить их, снашивать, чистить, и уж в любом случае нас узнают по нашим повадкам.

Если иностранец не совсем уверен в национальности немцев, он чаще всего спрашивает, не голландцы ли они, потому что голландца, видимо, неудобно спросить, не немец ли он. Да, с немцами хлопот не оберешься.

Поскольку я, кроме того, еще и рейнландец, мне иногда выпадает сомнительная привилегия сойти за не очень удачного француза, ведь даже какой–никакой француз все–таки лучше полноценного немца. В восточных же провинциях нашего былого Германского рейха нас считают не совсем удачными немцами.

С подобным отношением, которое мы воспринимаем как прусское высокомерие, мне пришлось столкнуться года три назад у одного весьма образованного и умного немецкого журналиста, и я все еще жду возможности продолжить с ним дискуссию на эту тему.

Конечно, слово «рейнландец» тоже вводит в заблуждение, я чувствую, это тоже ложный образ, сопряженный с предрассудками, которые рейнландцы, увы, из коммерческих соображений все еще продолжают экспортировать. Не так уж чертовски жизнерадостны все поголовно рейнландцы, и не всегда они такие. При этом куда–то девается меланхолия Рейна и тамошних обитателей; на нижнем Рейне, я думаю, сочтут едва ли не за оскорбление, если их назовут рейнландцами.

Но кому я все это рассказываю? Вена — сладкая Вена, горькая Вена — ведь даже они порой спорят друг с другом.

Итак, существуют образы врагов, образы предателей даже внутри одной нации. Часто еще и с конфессиональной подоплекой, и если французы порой говорят о Германии как о l'outre Rhin, то есть о чем–то, что лежит по правому берегу Рейна, то это шутка, и весьма смелая. До сих пор я пытался говорить про образы, которые создаем друг о друге мы, одна нация о другой, про образы, которые в наши дни, возможно, не приведут к тому, к чему они приводили когда–то, к войнам, гражданским войнам, религиозным войнам, причем религия была здесь лишь маскировкой, она лишь оформляла образ врага и служила прикрытием для политики грубой силы.

Если я сейчас поведу речь о серьезном, усиленно пропагандируемом, опасном для всех регионов и для всех наций, часто используемом и внутри, и вне страны образе врага — коммунизме, необходимо иметь в виду — я, во всяком случае, буду исходить из этого, не знаю, согласитесь ли вы со мной, — что главным рассадником антикоммунизма является Советский Союз, со всей своей внутренней и внешней политикой, он придает этому слову, которое здесь используется для создания образа врага, подозрительный душок, потому что оноккупировалэто слово.

И задуматься над образом врага, обозначенным словами «коммунист, коммунизм», следует вовсе не для того, чтобы преуменьшить или изобразить безобидной угрозу, которую действительно представляет собой такая держава, как Советский Союз. Особенно для народов и государств, которые живут внутри ее сферы влияния или граничат с ней, как Афганистан.

Не хочу залезать в высокую политтеологию и давать новое определение коммунизму. Пусть этим занимаются те, кому надо определить самих себя. Я только задаю себе вопрос, верно ли мы характеризуем державу, империалистическую во внешних делах, феодалистскую во внутренних, опасную, и не только своим вооружением, но и своей закрытостью, своим произволом, своей непредсказуемостью, которому, если судить по некоторым признакам, некоторым намекам, видимо, из–за коррупции грозит внутренний хаос, верно ли мы определяем это скопление силы, когда называем его коммунистической угрозой. Точно так же, как следует себя спросить, действительно ли можно считать христианскими государства и силы, называющие себя христианскими и рвущиеся в бой под этим самозваным определением.

Мне представляется сомнительным, что такие слова, как «христианский» или «коммунистический», действительно еще поддаются определению и пригодны для пользования. Если называть коммунистом господина Брежнева и всех, кого мы видим с ним, за ним, перед ним, под ним, в том же смысле, в каком коммунистом считается какой–нибудь бразильский епископ, — а, по–моему, ими считаются семьдесят или восемьдесят бразильских епископов, — только потому, что он одобряет невсякоеубийство и невсякийграбеж. Даже если такой епископ заявит, что сам он себя ни в коем случае так не называет, его причислят к коммунистам и соответственно будут к нему относиться.

Я тоже удостоился чести быть помещенным в эту всеобъемлющую категорию и отношусь к этому спокойно.

Словом, которое, что ни говори, связано с причащением (Kommunion) и коммуникацией, обозначено все страшное и ужасное, что происходило, что творилось во имя коммунизма; может, это было сделано не просто из чисто политических соображений, ради власти, может, это был лишь предлог, лишь прикрытие для чего–то, что следовало бы точней обозначить словами «империалистический, феодальный».

Как и слепой антикоммунизм может быть лишь прикрытием для чего–то, чему приносится в жертву бразильский епископ и шестьдесят его собратьев по вере?

В такого рода толковании антикоммунизм имеет право на все, антикоммунист может быть убийцей, палачом, тираном, жестоким эксплуататором, как, например, пресловутый Бэби Док, в чьем раю, где двадцать пять лет правило семейство Дювалье453, насчитывается 25 000 мертвых, в Гватемале по 30 ежедневно, все разрешено, если обладаешь привилегией не называть себя коммунистом, что бы это слово ни означало. Недавно президент Рейган обещал Бэби Доку помощь из Карибского фонда, а на господина Хейга454произвела сильное впечатление роль частного предпринимательства на Гаити.

Так что же я — коммунист, если считаю антикоммунизм Дювалье в какой–то мере оскорблением для человечества? Этот идиотский дуализм никуда нас не приведет и мира достичь не поможет. Думаю, Дювалье ко всему еще и католик. И это странное, наводящее на размышление обозначение конфессии, к которой я сам все еще хотел бы принадлежать, оказывается, по мне, слишком уж широким. Оно охватывает господина Пиночета, господина Хейга, Эрнесто Карденаля, тех же самых бразильских епископов, папу Иоанна Павла II455и большую часть населения Польши.

Я не претендую и не считаю себя вправе давать здесь новые определения, я только позволю себе несколько вопросов.

Кому, собственно, принадлежит эта земля? Если она сотворена, то для кого? Ее поверхность, на которой мы обитаем, ее пашня, с которой мы кормимся. Кому принадлежит то, что скрыто под ее поверхностью, кому принадлежат уголь, нефть, руда, золото, драгоценные камни? Кому принадлежит вода, кому принадлежит вода, которую больше нельзя пить, воздух, земля? Кому принадлежит то, что плавает в воде и покоится на дне морском? Чья это собственность? Для кого она предназначена? Не может ли оказаться так — я позволю себе одно лишь на вид, как мне кажется, фривольное предположение, — не может ли оказаться так, что Сын Человеческий и та, что его родила, тоже нашли себе место на том громадном возу, куда усадили всех этих коммунистов? Я только задаю вопрос.

Между тем в Деяниях апостолов рассказывается о супружеской паре, которую редко вспоминают, о супругах Анании и Сапфире456, которые были поражены смертью, потому что они хотели утаить часть своего имущества от общины, не от общества, а от малой группы, общины.

И эта красноречивая история оправдывает мою кажущуюся фривольность.

Образ врага–коммуниста охватывает людей и целые движения, охватывает всех, кто не согласен мириться с разбойничьими порядками на земле, поскольку земля и все, что на ней, утаивается от слишком многих.

Этот образ врага отвлекает от действительных угроз, которые порождает власть, чье единственное преимущество — не быть коммунистической, угроз и для тех, кто называет себя коммунистами.

А коммунисты ли они на самом деле — пусть решают те, кто себя так называет.

Это спорные вопросы, и, как я уже сказал, пусть ими занимаетсявысокая политтеология.Да и самоопределения у коммунистов бывают такие же разные, как разными бывают сами коммунисты в кавычках и без оных.

Я не говорю о таких вражеских образах, как «социалисты» и «социализм», ведь существуют вполне уважаемые, респектабельные правительства, на гербе которых начертано это определение. Возможно, и эти слова станут когда–нибудь обозначать образы врага в интернациональном и национальном масштабе. Возможно, и господина Галтиери457еще объявят коммунистом, поскольку он обнимался с Фиделем Кастро. Этот образ врага подвергся инфляции и среди тех, кто так себя называет сам, и среди тех, кого зачисляют в этот разряд, хотя сами себя они совершенно к нему не относят. Все больше государств и народов поневоле подталкивают, можно сказать, вынуждают сближаться с Советским Союзом, потому что они больше не в силах терпеть невыносимых оскорблений, называемых, допустим, Дювалье или Сомоса458. Народы, чье терпение подходит к концу или уже исчерпалось, поскольку третьего, той самой мечты, что называется демократический социализм, действительно не удается осуществить.

Мирное поведение человека, или народа, или группы зависит от того, до какой степени его оскорбляют. Сорок лет Сомосы, двадцать пять лет Дювалье — не знаю, хватило бы так надолго моего миролюбия.

И вооружение, обещанное нам или уже существующее, тоже ведь можно назвать оскорблением. Оно — вооружение — международное вооружение, этот абсурд, эта высокая боеспособность — наш общий враг.

Говорить на тему «образы врага» можно много, пусть этим займутся политологи, психологи, философы, меня беспокоит мысль, как мы представляем друг друга, вообще правильно ли мы представляем себе другого человека. Говоря «образ», я не имею в виду телевизионное изображение, и тут я обнаруживаю еще два слова, способных стать врагами, не ведающими границ, странные слова, которые звучат все чаще и выговариваются все хладнокровней; я не имею в виду господина Блеху, он их тоже употребил, но не хладнокровно; эти два слова — давление обстоятельств.

Какие обстоятельства давят на нас? Иначе говоря, что нас вынуждает? Какое давление обстоятельств может привести к тому, что нам не нужна будет тоталитарная система, но само тотальное давление обстоятельств обернется тоталитаризмом?

Под давлением обстоятельств подразумеваются и вынужденная необходимость вооружения, и требования чести, которую нужно затем защищать до последней капли крови. Этим требованиям можно посвятить целую литанию(голос с места)—может быть, может быть, чаще всего слова «давление обстоятельств» звучат, когда заходит речь о работе и рабочих местах, и поверьте, у меня нет ни малейшего желания хоть как–то преуменьшить или недооценить значение безработицы. Я сам пережил времена большой безработицы в тридцатые и двадцатые годы, вот почему я думаю, мне кажется, что в связи с давлением обстоятельств проблему работы, рабочих мест, само понятие «рабочий» надо заново осмыслить, все это вообще надо, может быть, заново определить.

1982