H. А. Богомолов….И другие действующие лиц
Можно быть практически полностью уверенным, что в предлагаемой вниманию читателей переписке прежде всего будут искать сведения о жизни и творчестве Вячеслава Иванова. Но в то же время невозможно представить себе, что это будет взгляд человека, выбирающего лишь те строки, которые относятся к предмету его интересов. Всякое эпистолярное общение есть диалог, и реплики в нем чаще всего нельзя адекватно понять, если вырывать их из контекста. И если в статье М. Вахтеля внимание сосредоточено на том, что важного мы получаем из обнародования этой переписки для лучшего понимания жизни и творчества Иванова, то в этой нашей статье мы постараемся взглянуть на письма с другой стороны — со стороны второго ее участника, Лидии Дмитриевны, в первые годы общения с Ивановым носившей фамилию Шварсалон, потом самовольно вернувшей себе девичью фамилию Зиновьева, а потом обретшей писательское имя Зиновьева–Аннибал (так мы ее и будем называть в дальнейшем). При этом совершенно естественно, что при таком взгляде в нашем поле зрения будут попадаться фигуры, для Иванова второстепенные, а для Зиновьевой–Аннибал чрезвычайно важные, почему нам придется говорить и о них. И второе, столь же естественное обстоятельство: при разговоре об Иванове можно в первую очередь сосредоточиться на проблемах творческих, к которым жизненные переживания будут все–таки чем–то вроде бесплатного приложения. Зиновьева–Аннибал предстает в письмах прежде всего со стороны бытовой. Правда, мы получаем довольно много сведений о замысле и трансформациях ее романа «Пламенники», но поскольку он до сих пор не опубликован и предстает перед потенциальным читателем в виде множества неразобранных черновиков, набело переписанных фрагментов, даже набранных частей, то и информация эта повисает в воздухе, отчего мы будем обходить ее вниманием. Лишь в 1903 г. появляются первые сведения о работе над драмой «Кольца», которая и станет первым явлением писательницы Зиновьевой–Аннибал. Но эти сведения фрагментарны, и мы мало что можем к ним добавить.
Об Иванове до начала его всероссийской известности мы уже знаем довольно много. О Зиновьевой–Аннибал — мало, и опираться на известное, как мы далее увидим, очень часто невозможно. Поэтому биографический пласт ее бытия нуждается в довольно тщательной проработке, ибо только таким образом мы можем рассеять широко распространившиеся мифы, а отчасти, видимо, и дать некоторые твердые ориентиры, от которых смогут отталкиваться другие исследователи, перед которыми будет стоять задача, нас в данный момент не слишком занимающая: сопоставить беллетристику Зиновьевой–Аннибал, пока что понимаемую как неподдельно автобиографическая, с тем, что ей пришлось пережить в детстве и молодости. Впрочем, некоторые сведения сможем дать уже и мы.
1
Основными печатными источниками о жизни семьи Ивановых до их переезда в Петербург являются два: биография Иванова, написанная для первого тома его Собрания сочинений Ольгой Дешарт (О. А. Шор), и воспоминания дочери Иванова и Зиновьевой–Аннибал Л. В. Ивановой24. Ценность первого источника определяется тем, что он основывается на рассказах самого Вячеслава Иванова, — но в этом же заключается и его ненадежность: Иванов, переживший многое и многих, создавал тот облик, который хотел бы видеть запечатленным в сочинениях своего биографа, и потому умалчивал о каких–то очень важных сторонах своей жизни, а кое–что, видимо, уже и помнил не очень твердо. Лидия Вячеславовна в эти годы была совсем ребенком: ей не исполнилось еще 11 лет, когда из Швейцарии она перебралась в Петербург, к родителям, потому в ее воспоминаниях о том времени столь много неточностей.
Особенно часты они там, где речь идет о Зиновьевой–Аннибал. И можно понять, что в большинстве очерков жизни и творчества писательницы авторы разумно обходили конкретные биографические подробности25.
Иногда виновницей недоразумений бывает она сама. Так, в письме 1894 года (которое мы цитируем ниже) она говорит, что ей 28 лет, — и тут же прямо утверждает: «Я родилась в 1867 году», чего, как нетрудно понять, быть никак не могло. А в дневнике 1907 года (Римский архив Вяч. Иванова) в день своего рождения она утверждает, что ей исполняется сорок два. Когда же она родилась? В 1865, 1866 или 1867 году? Обычно, когда речь идет о женщинах, рекомендуется принимать наиболее раннюю дату. Однако в случае с Зиновьевой–Аннибал, вполне возможно, так получилось просто потому, что с цифрами она (несмотря на временами возникавшее желание вернуться к математическим занятиям времен молодости) была не в ладах. Поэтому в дальнейшем мы принимаем среднюю из дат — 1866, что не влияет радикальным образом на расчеты.
Семья ее была большой и разветвленной. Дед, Василий Николаевич (1755–1827), был президентом медицинской коллегии, тайным советником, сенатором. От трех жен, по сведениям интернетовского Российского генеалогического древа, он имел 20 детей, доживших до зрелого возраста, среди которых были, скажем, Николай (1801 — 1882) — генерал от инфантерии, генерал–адъютант, в 1845–1849 гг. директор Пажеского корпуса, затем состоявший при внуках императора Николая I, или Василий (1814–1891), генерал от инфантерии, генерал–адъютант, с 1868 г. гофмаршал двора наследника престола, с 1881‑го заведовал собственным двором императора, а также делами и конторой его детей. Еще один сын, Павел, был действительным статским советником, что соответствовало тому же генеральскому чину.
На этом фоне отец Зиновьевой–Аннибал, Дмитрий Васильевич (1823–1904), выглядел более скромно — всего–навсего надворный советник, 7‑й класс. Но эта сравнительная скромность компенсировалась солидным состоянием, которым, впрочем, он свободно распоряжаться не мог. «От природы он был очень добрый и щедрый. К старости эти черты приняли болезненный характер. Он начал раздавать свое имущество кому попало. Испуганная семья взяла его под опеку» (Иванова, 19; ср. I, 18). Кажется, картинка эта идеализирована. Но денег и на самом деле было немало. После смерти матери брат Зиновьевой–Аннибал отправил ей и отцу отчет о вскрытом завещании: в нем значилась 31 тысяча рублей на содержание больницы, 15 тысяч — на помощь нуждающимся крестьянам, 5 тысяч и тысяча годовой пенсии разным помощницам, и только после этого оставшееся имущество было завещано сыну, дочери и детям еще одной дочери, покойной. Вряд ли эти доли могли быть менее, чем то, что ушло на общественные нужды26.
Мы застаем родителей Зиновьевой–Аннибал уже в те годы, когда они были слабы и очень больны. Мать жила почти все время в родовом Копорье под Петербургом, отец — под Женевой. Утверждение Л. В. Ивановой о том, что он был отправлен туда по инициативе Зиновьевой–Аннибал, когда они все вместе уже жили в Женеве, — неверно. Он поселился в Аире еще до того, как началась переписка. До 1901 года семейные свидания были весьма нерегулярными, и только после покупки виллы Жава на рубеже 1900 и 1901 гг. все изменилось. Но, в общем, нам приходилось бы гадать об отношениях Зиновьевой–Аннибал к отцу, если бы не сохранилось ее письмо, обращенное к детям, с которого мы и начнем повествование о ее истинной жизни.
Я родилась в 1867 году. Родители были богаты и принадлежали к так наз<ываемому> высшему кругу. Отец мало интересовался семьею, много кутил, бросал мать и в 1881 году был взят под опеку и до сих пор живет в Швейцарии на своей даче. Мать моя, религиозная глубоко и искренно женщина, наивная в жизни, но с твердыми воззрениями, солидарными со взглядами ее круга и с обычною житейскою моралью. Между мною и старшими братьями и сестрою была большая разница в годах, и поэтому матери пришлось отдать меня почти всецело на попечение гувернантки: общественное положение ее требовало <вести> открытый образ жизни ради старших детей. Мое детство протекло в детской и учебной довольно одиноко. Товарищем игр моих был мой младший брат. Мать я видела редко, в жизни семьи участия почти не принимала. Характер у меня был вспыльчивый и самолюбие сильно развито, поэтому я много воевала с воспитательницами. Приемы воспитания моего становились все строже и строже, а самолюбие и упрямство мое развивалось не по дням, а по часам, поэтому я вечно вертелась в порочном круге наказаний и капризов, отравивших мне вконец всё детство. К 14-ти годам я была уже настолько невыносимо капризна, а наказания усилились и участились до таких невероятных размеров, что родные решили позвать докторов и с их совета отправить меня на несколько лет за границу в немецкую школу. Мать разузнала о строгом, религиозном пансионе немецких «сестёр», куда меня и отправили после оскорбительного и унизительного совещания о моих капризах с докторами при всей семье. Этим закончился первый невеселый период моего детства и начался другой, более серьезный и более грустный. Два с половиной <года> я провела в двух школах немецких, т. к. из первой меня исключили за непокорность строгому уставу. Мать навещала меня на ваканциях <так!>, но тем не менее я чувствовала себя очень одинокою и неподходящею к среде чуждой мне школы. Впрочем, с подругами я ладила, пыталась ладить и с воспитательницами после первой неудачи, поразившей меня в глубину души. Много раз, тем не менее, мучимая тоскою по дому и родине и чувствами, мне самой непонятными, я рыдала целыми ночами и не раз пробиралась к окну и глядела с высоты с замирающим сердцем, мечтая о том, чтобы броситься вниз и умереть. Учение было из рук вон плохое, так что ум мой не находил себе пищи и воображение уходило на шалости и задор. Почти 17-ти лет только вернулась я домой, и здесь начался 3‑й период моей жизни.
Я была очень наивною девушкою, ни о чем серьезно не думавшею, и отдалась всей душой деревенским удовольствиям летом и выходам зимою. Последние, впрочем, мало увлекали меня. На следующую зиму, т. е. когда мне только что минуло 18 лет, я влюбилась наивною детскою влюбчивостью в офицера, недурного, неглупого, но пустого человека, который очень ухаживал за мною. Но весною я захворала корью, и болезнь внезапно открыла уму и сердцу новые горизонты. Несколько недель я имела возможность думать, и когда болезнь прошла, я встала иным человеком. Повод мыслям моим подавали: бедность городская и деревенская, всегда поражавшая мое сердце, слова отрывочные и случайные, долетавшие до меня из иного <для> меня богатого и самодовольного мира, слова, почему–то, должно быть, по врожденной наклонности, находившие особенно сильный отклик в душе моей. Всё, что годами ложилось почти бессознательными впечатлениями, вдруг стало принимать более ясную форму, выплывали наружу вопросы и сомнения, залегла в глубине души какая–то тревога, с этого времени уже не дававшая мне покоя. Я стала думать о бедности и богатстве, о разнице положения, и, смутно чуя несправедливость в жизни, окружавшей меня, я принялась искать разгадку своим сомнениям. Где было искать? У младшего брата был гувернер–студент, в деревенской школе был учитель, у них обоих были книги, которых я прежде никогда не видала. Рассказы этих людей о жизни интеллигентной молодежи, о их стремлениях помочь народу, об девушках, учащихся на курсах и готовящих себя на служение тому же народу, которому они считали себя обязанными всем, что имели. Более того: чтение книг по социологии, Писарева, Добролюбова, увлечение матерьялистами и математекой <так!>, всё это беспорядочно, клочками, перевернуло всё существо мое вверх дном. Весь свет казался мне иным, и душа наполнилась сознательным стыдом за свою барскую, сытую жизнь. Я стала рваться на работу, на курсы, но мать моя воспротивилась, и здесь пришлось столкнуться двум сильным и цельным натурам, убежденная каждая в своей нравственной правоте и в невозможности из принципа уступить в своих требованиях. Мать требовала слова моего в том, что я откажусь читать книги, не прошедшие через ее цензуру, я же требовала, чтобы меня или пустили на курсы, чтобы учиться и видеть людей иного круга, или позволили взять место учительницы и самой зарабатывать свой хлеб. Наши воззрения с матерью были так далеки друг от друга, натуры так сильны, убеждения тверды, а характеры вспыльчивы, что семейная жизнь для нас обеих сделалась адом. Отчаявшись получить свободу добровольно, я сговорилась с гувернером братом <так!> действовать насилием. Выдумав себе какую–то сухую, теоретичную любовь к нему, я решила выйти замуж фиктивно за его товарища и бежать с ним за границу. Впрочем, этот план был очень незакончен и необдуман. Я была слишком неопытна и теоретична, он слишком слабохарактерен, да, вероятно, и пошл, чтобы серьезно взглянуть на свою роль. Он был женат на очень пошлой и глупенькой женщине, которая, конечно, не содействовала его лучшим порывам, но которая по–своему горяче любила ее <так!>. Я сознавала, что доставляю сильные страдания этой глупенькой, но несчастной женщине, отнимая в будущем у нее мужа, и я утешала себя только тем, что делаю это не из личной страсти, не из эгоизма, а спокойно и логически, с математической прямолинейностью молодости обсудив положения. Известные избитые, общие и часто столь жестоко–несправедливые доказательства моей правоты и невозможности поступить иначе давали мне непоколебимую решительность исполнить до конца свой план. И я шла на то, чтобы разбить сердце этой жалкой мне и неповинной женщины, чтобы истязать свою благородную и горяче любимую мать, шла неуклонно, с мужеством отчаянной решимости, шла, заглушая и задавляя всеми силами ничем не заглушимые терзания своего сердца. О, это сердце, которое так страстно отзывается на всякое страдание самого чуждого мне существа человеческого, которое болело за мучимое животное, за всякую неправда <так!>, чинимую над живым созданием! о, это сердце! разве под силу было холодному разуму с его узкою, молодою логикою справиться с ним? Оно болело, оно изнывало от ломки всего существа моего, проходившей во мне. Но убежденная, фанатичная и упорная, желая принести в жертву всё, всё своим убеждениям, — отдаче долга народу и исполнению слова, данного человека <так!>, впервые направившего на путь этого долга мою мысль, — я страдала безропотно и не отступала. Что мое «я», мои страдания, мое сердце, о Боже, в конце концев моя жизнь дома — перед великою, безмерною глубиною народного горя? И я, не находя прямых путей, обманывала мать и близких для того, чтобы хитростью победить силу, сокрушавшую меня и обращавшую сознательную и полезную женщину–работницу в светскую, праздную дармоедку.
Но помощник и сообщник мой не только не оказался способным пробудить во мне сильного чувства к себе, но и сам настолько мало дорожил и мною и нашим общим делом, что затянул развязку слишком долго. Все намерения мои были открыты и меня, покрывая незаслуженным позором, оскорбляя морем пошлости, столь чуждым моей гордой и девственной души, перехватили, окружили домашним конвоем и, в буквальном смысле пленницей, повезли в Крым. Моего сообщника пытались сослать административно, чем, конечно, повредили и мне в глазах полиции. Дети мои, надеюсь всею душею, что вы избежите тех унижений, того презрения…27
Кое–какие дополнения (не очень значительные) читатель найдет в двух других письмах, которые Зиновьева–Аннибал писала для троих своих детей. Но документ из Римского архива дает нам наиболее точные хронологические указания: германские школы длились с 1880 по 1883 год, потом последовал сравнительно краткий период увлечения светской жизнью, а в конце 1884 и начале 1885 г. происходила история с неизвестным нам молодым человеком. Датировать ее позволяет не только это письмо, но и чрезвычайно любопытный документ, сохранившийся в московском архиве Иванова, — письмо известного философа К. Д. Кавелина к Зиновьевой–Аннибал, написанное им за полтора месяца до смерти. Мы не знаем подробностей отношений Кавелина и семейства Зиновьевых, но невозможно себе представить, чтобы 18-летняя девушка исповедовалась бы перед чуждым человеком. К сожалению, письмо Зиновьевой–Аннибал нам неизвестно, но по ответу довольно легко представить его содержание.
19 марта 1885 Благодарю Вас, Лидия Дмитриевна, за доверие, которое Вы мне оказали Вашим письмом. Оно полагает на меня нравственную обязанность, не отделываясь общими местами и уклончивыми фразами, высказать Вам прямо и откровенно то, что я думаю о Вашем положении и о том, что Вам делать, чтоб из него выйти. Мне это тем легче, что я сам в молодости находился точно в таком же положении, так же страстно, как Вы, отдавался идеалам общего блага, так же, как Вы, вырывался или, если хотите, выбивался из обстановки, которая не давала полету моих стремлений той свободы, о какой я мечтал. Теперь я старик; но обращаясь к прошлому, я нахожу, что и теперь остался таким же, каким был, с тою же непреклонною верою в идеалы общего блага и горячностью в их преследовании; вся разница только в приемах, в оценке своих сил, в отношении к той среде, во взгляде на свои и ее права на существование. Разбирая себя, свои взгляды и стремления теперь и сравнивая их с теми, какими я жил около полустолетия тому назад, я не чувствую ни нравственной усталости или надорванности, ничего похожего на презрительное или насмешливое отношение к тому, что мне было дорого и свято в молодости, чем я тогда жил и дышал полною грудью. Я теперь тот же, чем был тогда, и в то же время совсем другой. В чем же разница и откуда она, чем ее объяснить? <…>
Вы сбирались бежать с любимым, сочувственным Вам по мыслям и убеждениям человеком, — мужем и отцом семейства — в Швейцарию. Какое счастие, что это Вам не удалось, что Вам помешали! За чем бежать в Швейцарию? Разве там разрешены все социальные вопросы, правда, справедливость и счастие людей разве там осуществились уже на деле? Что Вам там делать? Изучать социальные вопросы? Но ведь это Вы можете так же хорошо и основательно делать и здесь, даже лучше, потому что применение великодушных задач, которые Вы носите в Вашем сердце, ближе Вам в среде, Вам знакомой и близкой, чем в той, которую Вам пришлось бы еще долго и пристально изучать. С Россиею Вы связаны неразрывно всем, а Швейцария Вам совсем чуждая страна, и Вы ей чужая.
Вы говорите, что любите человека, с которым хотели оставить родину. По горячему сочувствию к его стремлениям и задачам, которое Вас с ним связывает, Вы заключаете, что его любите. Допросите хорошенько свое сердце — не обманываете ли Вы себя? <…> Пощадите себя, если не других! Подумайте! Ведь Ваша ставка — пан или пропал. Вы ставите на карту все, всю свою жизнь, и играете втемную, причем шансов выиграть один, а шансов проиграться в пух и прах — 99. Признаюсь Вам: я на месте человека, которого Вы любите или думаете, что любите, ни за что на свете не принял бы от Вас такой жертвы, и то, что он готов ее от Вас принять, дает мне невыгодное понятие не только о его нравственном характере, но и о роде чувств, которые он к Вам питает. Я бывал несколько раз в жизни, еще очень юным, в подобных положениях, и никогда, ни разу не принимал подобных жертв, не только от молодых, неопытных девушек, но и от замужних женщин, любимых мужьями и счастливых в своей домашней обстановке. Растоптать ногами чужой душевный мир, пользуясь увлечением, страстью, слабостью, — что же может быть позорнее и отвратительнее подобного преступления! Счастливая звезда меня от него избавила. Его я никогда не совершил.
Вы говорите, что любимый Вами человек несчастлив в своем браке, что его жена его недостойна. Но почем Вы это знаете? Ведь для определения счастливого и несчастливого супружества нет никаких внешних, оказательных признаков. Ни красота и грация, ни ум, ни талант, ни материальное благосостояние и бедность, ни характер, ни даже добродетельность и порочность — ничто в мире не дает возможность заключать, что брак счастлив или несчастлив. Стало быть, вы судите по тому, что Вам кажется по отзывам самого любимого человека. Что касается до личных впечатлений, то поверьте моей долголетней опытности — они относительно супружеских отношений чрезвычайно обманчивы. Сколько мне случалось видеть браков, с виду очень неладных; а на самом деле оказывалось, что супруги не могут жить друг без друга и срослись в один неразрывный союз. Не верьте и дурным отзывам супругов друг о друге: часто, слишком часто они не более как самообман под влиянием минутной ссоры, которая завтра же забывается. <…>
Соединяясь с женатым человеком, который из–за Вас — допустим, что это действительно так, — выбрасывает за окошко свою семью, — Вы совершите дважды бесчеловечный, негуманный поступок: во-1‑х, Вы косвенно будете виною гибели семьи любимого человека, и, во-2‑х, Вы внесете горе в Вашу собственную семью. Как там ни рассуждайте, но если свет, общество, люди смотрят на связь девушки с кем бы то ни было, а тем более с женатым и семейным человеком как на позор и клеймо для ее семьи, то Вы не можете претендовать на то, что Ваша мать, сестра, братья и родные с страхом и ужасом смотрят на Ваши намерения и делают все возможное, чтоб они не исполнились. Как бы каждый из нас ни смотрел на свои поступки, чувства и решения, мы не имеем права созидать свое благополучие и достигать своих целей на счет спокойствия, счастия и благополучия других <…>
Вы жалуетесь горько на то, что Ваша матушка стесняет выбор Ваших чтений. Я знаю Ваше семейство очень давно и сужу о Софье Александровне не по личным впечатлениям, а по ее делам и по отзывам копорских и соседних крестьян. Она делает массу добра и заботится о крестьянах и крестьянских детях как мать, больше иной матери. Вам, до последнего времени, она никогда не отказывала в средствах образоваться, как того требует наше время и как Вы сами желали. Но Вы не вправе, не можете и не должны требовать от нее, чтобы она смотрела на все Вашими глазами. Ваше последнее решение привело ее в ужас, и этому нечего удивляться: я к Вам по образу мыслей стою ближе, чем Ваша матушка, но и я не нахожу возможным сочувствовать Вам в Ваших последних решениях. <…>
Вы спрашиваете, что Вам делать, что начать, как разобраться в хаосе? Вас глубоко оскорбляет, что честность и чистота Ваших помыслов и намерений заподозрены и не признаются Вашими близкими. Мне кажется, Вы тотчас же сами, без всякого совета, проложите себе путь ко всему лучшему, когда этого сами серьезно захотите. <…> У Вас сердце доброе, Вы горячо любите детей: займитесь школьным воспитанием и обучением. Какое широкое и плодотворное поле деятельности для общего блага и на пользу народных масс! Вы интересуетесь знанием, наукой <…> Займитесь наукой серьезно — и Вы скоро разберетесь в хаосе, который Вас тяготит. Она выучит Вас владеть собой, своими мыслями, чувствами и поступками — первой и благодатной целью для каждого человека в жизни. Вы молоды, начинаете жить, и наладиться в хорошую колею, при некотором усилии, Вам не будет трудно. Ваши порывания и стремления, внушенные благородным сердцем и чистыми помыслами, войдут в правильную колею и выиграют в глубине и энергии. Помните, что истинная сила всегда спокойна. Раз что Вы так наладите Вашу жизнь и деятельность — теперешние недоразумения, диссонансы и страдания скоро исчезнут и забудутся всеми, кому Вы близки и дороги. Сами Вы будете вспоминать об них как об ошибках мысли и благословлять судьбу, которая помешала Вам осуществить их в поступках, после которых уже нет возврата.
Вы требовали от меня откровенного и сердечного отзыва на Ваши страдания, сомнения и вопросы. Верьте, что я положил всю душу в этот длинный ответ, не кривя ею ни перед Вами и ни перед кем. Пишу только то, что думаю в самых затаенных уголках моего сознания, исполняя нравственную обязанность, долг совести перед Вами. Будет мой ответ Вам по душе — последуйте моему совету, поборите себя. Не будет по душе — делайте как знаете, но не пеняйте ни на кого, если погибнете безвозвратно для себя и для других, жертвою самых горестных иллюзий. Перед Вами две дороги. Выбирайте любую, но знайте наперед и помните, куда каждая ведет.
Ваш К. Кавелин28.
Сравним с этой картиной описание О. Дешарт: «Когда Лидии исполнилось лет 1729, ей пригласили в учителя молодого <…> историка Константина Семеновича Шварсалона. <…> На ее вопрос об его отношении к миру он ей объяснил, что у него мировоззрение ’’альтруистическое”. Слово альтруизм он употреблял эвфемистически вместо опасного слова ’’социализм”, которое могло бы его скомпрометировать в аристократической среде <…> он не упускал случая помянуть каких–то своих именитых французских предков» (I, 20–21). Однако из приведенных цитат совершенно очевидно, что ни в 17, ни в 18 лет со своим будущим мужем она даже не была знакома. Первые достоверные свидетельства о занятиях с К. С. Шварсалоном относятся к весне 1886 года30. В сентябре 1886 г. Шварсалон просил руки Зиновьевой–Аннибал и получил согласие, о чем писал ее отцу, уже и тогда жившему в Женеве, в характерных выражениях: «Ваша дочь сделала мне честь, приняв мое предложение — быть другом ее, и согласившись выйти со мной в жизнь, на которую она смотрит строго и серьезно, как на поприще труда и любви на пользу родного народа»31. Свадьба состоялась в ноябре, о чем Шварсалон сообщал ему же 19 ноября: «Вероятно, Софья Александровна подробно писала Вам о свадьбе нашей, как прекрасно служил духовник ее и Лиды, отец Колоколов (церкви Георгиевской Общины; а венчали нас в домовой церкви Коммерч<еского> Училища). Все вынесли от его чудной службы впечатление поистине торжественного и вдохновенного настроения»32.
Константин Семенович Шварсалон («из Евреев», как отметит Иванов), сын унтер–офицера, был старше своей ученицы на 9 лет (родился в 1857 г.), окончил историко–филологический факультет Петербургского университета в 1880 г., в 1881‑м стал кандидатом33и служил преподавателем истории в училище Св. Елены. Среди прочих мест его службы — Павловский институт, женские гимназии Гедда и Таганцевой, Псковская гимназия34. К 1917 г. он был статским советником. Дата его смерти нам неизвестна, хотя можно предположить, что он умер между 1918 и 1923 годами35. Следом его научных занятий является статья «Итальянские исторические документы о России»36. В конце 1880‑х и начале 1890‑х годов он был вполне заметной величиной в кругу молодых тогда историков.
О без малого семи годах семейной жизни Шварсалонов мы знаем немного. Однако, кажется, и этого довольно, чтобы опровергнуть еще одну семейную легенду. «Мама была ярой социалисткой <…> Мама наняла нарочито бедную, неотапливаемую квартиру (принципиальный вызов буржуазии!), присоединилась к партии эсеров (она жалела и любила крестьян) и стала в своем доме устраивать тайные политические сходки. <…> Встреча с моим отцом отвела маму от ее замыслов прямого участия в политической жизни» (Иванова, 16); «Сразу после свадьбы Лидия, во исполнение поучений мужа в прошлом и к его ужасу в настоящем, примкнула к социал–революционерам и завела у себя конспиративную квартиру. <…> В Петербурге Лидия Димитриевна сразу затосковала в своем сером, заваленном пыльной, нелегальной литературой жилище. <…> Сделает ли она кому–нибудь добро своей подпольной типографией — это еще большой вопрос <…> Лидия Димитриевна <…> повесила у себя в комнате рядом с портретами революционных вождей большую фотографию Венеры Милосской. Фанатические подпольщики, с нею работавшие, сочли такой поступок неприличным вызовом, революцией против революции» (I, 21–22).
Никаких положительных сведений о революционаризме молодой женщины семейная переписка не дает. Скорее наоборот. Вот, например, как описывает К. С. Шварсалон жизнь начала 1893 года: «Теперь у нас взята лишняя прислуга и Лидя имеет возможность отдохнуть. Хозяйство наше так устроилось, что кроме удовольствия и спокойствия — иметь свое прекрасное молоко, теперь свои яйца, — и некоторой, пожалуй, выгоды при этом, ничего другого это хозяйство не причиняет. Держать одну корову, как Вы знаете, неудобно: останешься как раз без молока; а от двух его слишком много и поневоле приходится продавать. <…> Недавно присылал, по совету и рекомендации врача, просить давать ему молока — Ваш любимый писатель, Лесков. У него печень не в порядке и прописано молочное питание, а доставать в Петербурге добросовестного молока мудреное дело: если не подливают, то корм коров нездоровый. К сожалению, у нас не нашлось более для Лескова. <…> За коровами и курами ходит у нас Дуня, девушка с Устья, премилая, ласковая и скромная <…> У Лидюши будет летом кто–нибудь гостить; кроме того, невдалеке думает поселиться мой товарищ — Яковлев с семьей, очень серьезный и почтенный господин»37.
Из этого письма, как из ряда других, можно себе представить, что усилия Зиновьевой–Аннибал были направлены в первую очередь на то, чтобы жить самой и приучать детей к естественной жизни и физическому труду, возможно даже, что к некоторому опрощению. Но от этого еще очень далеко до участия в революционном движении. К тому же следует отметить, что никакой партии эсеров во второй половине 1880‑х и в начале 1890‑х годов не существовало, она стала формироваться лишь в середине 1890‑х, когда Зиновьева–Аннибал практически не бывала в России38. Это ставит под сомнение рассказы и про конспиративную квартиру, а тем более про подпольную типографию. К тому же при такой степени привязанности к полуподпольной деятельности странным выглядит постоянное отсутствие в городе и обращенные к самым различным людям приглашения погостить длительное время.
Мы обладаем и новыми данными о расставании супругов. Мотивы разрыва и разъезда выясняются из подробного рассказа Иванова своей первой жене (см. наст. изд., с. 68). Однако время этих событий, немаловажное для понимания дальнейшей судьбы и Зиновьевой–Аннибал и Иванова, нуждается в уточнении. По рассказу О. Дешарт, это вряд ли могло произойти позднее 1892 года: «…она возмутилась, забрала детей и уехала за границу. Она надеялась, что путешествие по знакомым любимым местам Швейцарии и Италии придаст ей новые силы <…> Лето 1893 г. Лидия с детьми проводила во Флоренции» (I, 21). На самом деле лето 1893 г. Зиновьева–Аннибал проводила в Петербурге и на Карельском перешейке, а в Италии был ее муж39. 2 августа он писал Д. В. Зиновьеву: «Письма, полученные мною в Генуе от Лиди, были такого содержания, так неожиданны и вследствие моего переезда из города в город за последнюю неделю так залежались на почте в ожидании меня, что мне представилась решительная необходимость немедленно ехать прямо в Петербург. Вы знаете, как можно встревожиться из–за писем, когда вдали от семьи и зная Лидюшу, ее темперамент и непрактичность. Хуже всего то, что ничего определенного в письмах не было, а между тем ясно было, что Лидя ждет меня немедленно. Можно было подумать, что из–за каких–нибудь 50 или 70 р. предстоит продажа с аукциона всей усадьбы или опасность попасть в тюрьму. А на Тверской, в городском доме, из–за недостатка в устройстве коровника — именно не было второго пола и стока для воды, санитарная коммиссия <так!> грозила тоже чем–то ужасным. И все это к определенному сроку надо было исполнить, с записью в книгу и т. д. Кроме того, Лидя имела большие нравственные огорчения из–за своего доверия к людям и бесконечной любви к каждому. Противно говорить об этом. Прискакал я в Петербург в субботу утром и застал Лидю в городе. Устроится, Бог даст, все своим порядком. Все “материальные” тревоги нетрудно устранить, и никакой неприятности даже не предвидится ни с кем. <…> Что касается нравственного огорчения, то — одно время поможет, как всегда, забыть зло, которым люди платят за добро и любовь»40. А несколько позже, 16 сентября, ему же написала и дочь: «Дорогой Папочка, приходится сообщить тебе печальную весть о себе, которую до сих пор умалчивала из желания поберечь тебя. Дело в том, что я разошлась с мужем и теперь хлопочу о выдаче мне отдельного вида на жительство и права самостоятельно воспитывать своих детей. Не стану объяснять тебе подробностей дела, чтобы не волновать напрасно тебя и себя. Суть в том, что в Июле я узнала о его измене и написала ему тотчас, что разойдусь с ним. Он моментально полетел домой, написав тебе лживое письмо. По приезде сюда ему удалось подействовать на мою мягкосердечность, и я одно время надеялась на возможность поправить дело, почему и решилась в письме к тебе из Финляндии сделать приписку и тем поддержать обман, ради твоего спокойствия. Но очень скоро последовали такие разоблачения, которые заставили меня употребить все меры для скорейшего и полнейшего разрыва с ним. Дело уже совершенно непоправимо»41.
Конец 1893 и первая половина 1894 года проходят в хлопотах об устраивающих Зиновьеву–Аннибал условиях раздельного житья, а 28 апреля она пишет отцу: «Я давно не писала вам, так как была в путешествии и не могла сообщить ничего определенного и ничего приятного. Поехала я в Тверскую губернию и в Москву, чтобы повидать своих друзей, посмотреть вторую нашу столицу, которую, в сущности, никогда не видала. Но, к сожалению, и в этот раз мои намерения разбились в прах вследствие отвратительного настроения. В Осташкове я всё время скучала, потому что воздух там очень хороший, и я всё думала о детях в городе и представляла себе их в деревне на воле. В Москве же на меня напала такая вялость и апатия, что я или сидела со своею подругою, или плакала и мечтала о доме своем и о детях. Несмотря на лучшие намерения, не имела сил сходить в галерею Третьякова, не видела храма Спасителя, не была в Кремле. Самое интересное я пережила в опере в Большом Театре. Видела “Демона”, которого пел Хохлов, любимец Москвы. Не говоря о прелестной музыке, роскошной постановке и недурных исполнителях, было интересно и приятно видеть непосредственный, сердечный взрыв симпатии и благодарности со стороны публики любимому и уважаемому артисту. Ничего подобного в Петерб<урге> не увидишь. Кроме того, я была на вечере у одного молодого профессора Московск<ого> универс<итета>, где видела много интересных людей. Пробыла вне дома всего 10 дней и третьего дня с радостью вернулась к своим. <…> Я почти решила ехать к тебе, папочка, в Июне. Дело в том, что осенью мне пришлось бы ехать совсем одной, а теперь в Июне предполагают ехать двое моих хороших друзей, с которыми я побродила бы по горам и проехала бы в Италию, а затем приехала бы в Женеву и пожила бы у тебя. <…> Поэтому я с радостью ухватилась за мысль поехать со своими друзьями, из которых один известный и всеми уважаемый профессор истории Греве»42. Именно в этом путешествии, а не летом 1893 года она знакомится с Ивановым, о чем повествуют письма, представленные нами в «Интродукции».
Меж тем дело о разъезде с мужем постепенно превращалось в дело о разводе. Нам трудно быть здесь на чьей–либо стороне, но поскольку публикуемая переписка представляет лишь одну точку зрения, нам следует сказать и о том, что, по всей видимости, К. С. Шварсалон вовсе не был таким чудовищем, каким его все время пытается представить Зиновьева–Аннибал. Он сразу взял вину на себя, отказался (во всяком случае, на первых порах) от каких бы то ни было материальных претензий и настаивал лишь на том, чтобы ему разрешалось видеться с детьми, — условие вполне естественное. Обо всех остальных его злодействах мы узнаем исключительно из писем Зиновьевой–Аннибал или ее родных. Достаточно вспомнить, например, историю про толстого блондина, появившегося в Париже летом 1896 года, который вверг в панику всех взрослых членов семьи, хотя его даже никто не видел. Наиболее серьезное обвинение в его адрес — требование, о котором узнаем из письма Зиновьевой–Аннибал к матери от 7/19 октября 1897 г.: «Согласиться же на план Сашин и предложение Шварсалона было бы также очень неразумно. Подумай, какое же право я имею уменьшать наследство моих детей на 50 тысяч! Ведь еще меньше права имею я не выплатить вобщийкапитал деньги эти из моего капитала, когда я его получу. Что же касаетсянеобходимостивыдавать эти деньги Шварсалону ради успеха дела, я уже много писала и Саше, и адвокату, и Владимиру Эдуардовичу. Прибавлю еще тебе самой, дорогая мамочка, что если бы я и согласилась на эту взятку и получила бы развод, далее я по–прежнему была бы предметом для шантажа г-ну Ш<варсалону>…»43Однако и ему мы не находим никакого независимого подтверждения, равно как и сообщению Иванова о принесенном Шварсалоном ходатайстве «о расторжении брака вегопользу (с предоставлением, следовательно, детейему)по причине душевной болезни жены, обусловленной “печальным (!) законом наследственности” и проявляющейся в idee fixe освобождения от него, Ш-а, и в болезненно–ожесточенном против него настроении…»44.
Можно представить себе состояние молодой женщины, матери троих детей, практически моментально оказавшейся перед лицом разрушенной семейной жизни. Для обретения какой–то новой перспективы ей было необходимо найти новую опору, — и она нашлась (конечно, помимо воспитания детей) в искусстве. 26 ноября 1893 г. ее мать, с болью наблюдавшая процесс расхождения, писала мужу в Женеву: «…у Лидии слишком много потребностей и интересов всеобщих, чтобы быть убитой разочарованием в личной жизни. Она знает, где найти участие и любовь, но очень довольна своими друзьями, большею частью людей, которые интеллигентны, а это она ценит больше всего. Ничего невозможно сделать для нее. Она давно пробует писать, берет с больш<им> интересом уроки пения и уверяет, что сумеет устроить свою жизнь разумно, не нуждаясь в советах»45. И несколько позже, 29 января 1894 г.: «Лидия, у которой всегда был большой голос, не казавшаяся музыкальной, теперь всю зиму им исключительно занимается, и это составляет главную отраду — вполовину она ничего не способ<на> делать. Поэтому она не оставит Петербурга, пока ее учительница там. Многие годы она интересуется и держится совсем иной сферы, чем наша, но теперь, когда нет около нее недобросовестного Г-на Шварсалона, всегда старавшегося вредить семье в ее глазах, она в хороших и ласковых отношениях с братом и Лизой. В Копорье она ни за что не приедет, а отдалась музыке со страстью»46.
О пении Зиновьевой–Аннибал также складывались легенды. Самую художественную запечатлел поздний дневник М. Кузмина: «Училась петь она у Виардо и, вероятно, благодаря деньгам добилась дебюта в миланском “La Scala”, но в день спектакля паралич поразил ее голосовые связки. С <тех> пор у нее остались только единичные великолепные ноты замечательного по тембру и оригинальности голоса среди полного хрипа»47. А вот как ту же легенду передала Л. В. Иванова: «У мамы был прекрасный голос. По настоянию отца она стала его развивать, и когда была еще в Париже, брала уроки у знаменитой певицы Полины Виардо, которой тогда было за 80. <…> В Женеве мама дала несколько концертов. <…> На одном из этих концертов, который она дала через несколько дней после неудачных родов, она сорвала себе голос и больше уже не могла петь» (Иванова, 18). Читатель нашей книги сможет и сам собрать информацию о занятиях Зиновьевой–Аннибал пением, но на всякий случай приведем ее в сжатом виде. Она решила стать певицей лишь осенью 1893 года, после разъезда с мужем, некоторое время спустя взяла учительницу. Лето 1894 года прошло без каких бы то ни было занятий, осенью 1894 г. она начинает работать с различными итальянскими преподавательницами пения, и уже весной 1895 года, меньше чем через полтора года сравнительно систематических усилий, настойчиво пытается дебютировать — то ли в каком–либо итальянском оперном театре, то ли на русской императорской сцене. Ни тени сомнения в том, что она этого достойна, у нее не возникает. Только когда П. Виардо, несколько уроков у которой Зиновьева–Аннибал действительно взяла, сказала ей, что ничего нельзя сделать, время упущено, она согласилась продолжать петь лишь на домашних вечерах и в любительских концертах.
Отчасти такого же рода была и история с ее романом «Пламенники», который писался с налету, неоднократно переделывался, даже был частично набран. Всякий человек, причастный к литературе, который получал текст «Пламенников» (кроме мужа автора), испытывал едва ли не мистический ужас и при всем желании угодить Иванову отказывался уронить марку своего издания. Так было с Мережковским48, так было и с Брюсовым. «У Брюсова волосы подымались дыбом, когда в редакцию вносили объемистую рукопись Зиновьевского романа»49. Роман этот до сих пор не издан (многочисленные и неразобранные рукописи хранятся в Римском архиве Вячеслава Иванова), потому свое собственное суждение мы отложим до публикации, но подчеркнем единодушие с ним знакомившихся.
Однако само стремление молодой и, сколько можно судить по сохранившимся фотографиям, привлекательной женщины вырваться за пределы семейной жизни, особенно ее трагической стороны, в творчество должно было вызывать интерес у мужчин, и это чувствуется уже по самым первым рассказам Иванова о знакомстве с нею. И в том, что его увлечение было истинно сильным, у нас нет никаких оснований сомневаться. Уже ретроспективно он рассказывал: «…первый раз я женился в Москве, когда мне было 20 лет и три месяца <…> Девять лет я жил с первой супругой и имел дочь. Потом начинается моя любовь к Лидии Димитриевне. Мы думали с ней, что это у нас темное, демоническое влечение, а оказалось, что это истинная была любовь. Уже потом, после мы это узнали. Я развелся с Дмитриевской <так!>, очень сурово и жестоко это было, но я тогда был ницшеанцем, и это мне помогло. Теперь я это воспринимаю как убийство, ибо жизнь Дмитриевской оказалась совершенно разбитой, а дочь наша сошла с ума»50.
История первых девяти лет этого брака с достаточной степенью полноты рассказана в письмах. Потом они прерываются, так как супруги почти неразлучны, поэтому о последних четырех годах жизни Иванова и Зиновьевой–Аннибал следует рассказать здесь.
2
После триумфальных лекций в Париже весной–летом 1903 года они возвращаются в Женеву и снова ведут уединенный образ жизни, но уединенный только по внешним обстоятельствам, а не по внутренней насыщенности. Уже в сентябре этого года они отправляют в издательство «Скорпион» свои новые произведения: Иванов — сборник стихов «Прозрачность», Зиновьева–Аннибал — драму «Кольца». Вообще работа Иванова в это время отличается невиданной для него интенсивностью: после «Прозрачности» он готовит к печати в журнале «Новый путь» свои парижские лекции, что было не так легко, ибо предварительные черновики требовали существенной доработки, а параллельно с этим пишет трагедию «Тантал», законченную уже в 1904 г. При известном его кунктаторстве такая стремительность выглядит уникальной.
Зиновьева–Аннибал работала меньше: в январе 1904 г. она писала Ал. Н. Чеботаревской: «Потеряла ребенка в конце третьего месяца. Была операция, была долгая слабость, еще длится даже последняя, хотя силы прибывают теперь быстро»51. Тем не менее она успела написать цикл стихотворений в прозе «Тени сна», которые Брюсов, судя по всему, печатать не хотел настолько, что ссылался на потерю рукописи, которую автору в итоге пришлось восстанавливать52.
В ноябре Иванов получил от Брюсова приглашение сотрудничать во вновь организуемом журнале «Весы» и уже с третьего номера начал там активно печататься. Но особенно действенным стало его сотрудничество после того, как они с Зиновьевой–Аннибал провели весной и летом 4 месяца в Москве, интенсивно общаясь с Брюсовым, Бальмонтом, С. А. Поляковым. Вернувшись в Женеву в июле 1904 г., они развернули целую кампанию по обсуждению проектов дальнейшей деятельности журнала (в ней принимали участие оказавшиеся тогда в Женеве Поляков, М. А. Волошин и М. Н. Семенов) и по привлечению новых сотрудников. С 8‑го номера в «Весах» начала печататься Зиновьева–Аннибал, были опубликованы статьи М. М. Замятниной и Ф. Остроги, велись переговоры с С. А. Котляревским, планировалось участие С. Н. Булгакова. Впрочем, из этого получилось не так много, как ожидалось.
Тем временем в сентябре 1904 г. скончался Д. В. Зиновьев, отец Лидии Дмитриевны, и длить пребывание в Женеве уже не было смысла. Ивановых удерживали только бытовые заботы, прежде всего судьбы детей. Весной 1905 г. они переехали в Россию, и с августа начался знаменитый период «Башни», важнейшее содержание которого составили «среды», ставшие одним из наиболее характерных явлений русской культуры 1905–1907 годов53. Но параллельно с этим продолжалась и частная жизнь четы Ивановых, также наполненная массой переживаний. Лето 1906 года было ознаменовано влюбленностью Иванова в С. М. Городецкого и реакцией Зиновьевой–Аннибал на это54, период с конца 1906 по лето 1907 г. — вмешательством в их общую жизнь М. В. Сабашниковой. «Башенный» период ознаменовал последний и, видимо, наиболее существенный период жизни Зиновьевой–Аннибал.
Недоброжелательный, но внимательный и зоркий М. Кузмин в позднем своем дневнике, вспоминая «Башню», подробно описал Зиновьеву–Аннибал в это время: «К тому времени, как я познакомился с Зиновьевой, ей было года сорок два55. Это была крупная, громоздкая женщина с широким (пятиугольным) лицом, скуластым и истасканным, с негритянским ртом, огромными порами на коже, выкрашенным, как доска, в нежно–розовую краску, с огромными водянисто–белыми глазами среди грубо наведенных свинцово–пепельных синяков. Волосы едва ли натурального льняного цвета, очень тонкие, вились кверху вокруг всей головы, делая ее похожей на голову медузы или, более точно, на голову св. Георгия Пизанелло. Лицо было трагическое и волшебное, Сивиллы и аэндорской пророчицы. Ходила она в каких–то несшитых хитонах разнообразных цветов (чаще всего оранжевых, розовых, желтых, но и мальвовых, и синих, и морской воды, и жемчужных). <…> Когда Бакст пригласил ее завтракать, бедная раскрашенная Диотима, в плохо сшитом городском платье, при дневном свете в элегантной холостой квартире Бакста производила жалкое и плачевное впечатление. Но у нее было от предводительской породы уменье следить за всеми гостями, всем найти любезное и ласковое слово…»56Заметим даже в этом описании слова «лицо… трагическое и волшебное». У других мемуаристов, независимо от их отношения к Зиновьевой–Аннибал, описания еще более заострены в направлении противоречивости внешнего облика и внутренней его сути. «В Лидии <…> поражала микеланджеловская тяжеловесность; громким был голос — когда–то она готовилась стать певицей. Говорила она — сначала как бы нащупывая, затем — неожиданно резко. <…> Теперь я держусь того мнения, что именно она вносила в этот союз его духовную субстанцию, а он лишь давал ей форму — художественную и мыслительную. Там, где она следовала за ним на извилистых путях спекуляции, нередко состоявших на службе его страстей, она впадала в заблуждения…»57И почти так же у другой мемуаристки, безответно влюбленной в Иванова: «Ничего от декадентского стиля в обоих: даже небрежно разрисованное лицо Лидии Дмитриевны, бровь, криво сбегающая над огневыми синими глазами, и скованный булавками красный хитон — скорее только знак дерзания, вызова общепринятой эстетике, только наивный манифест. <…> эти двое — Вяч. Иванов и Зиновьева–Аннибал — счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди, как не бывали тогда, в придушенными декабрьскими днями позади. <…> Не тогда —теперьтолько слышу за ее безудержными излияниями тревогу, не знающую, куда себя бросить. Отсюда и декадентские писания, рискованность ее жизненных выходок. Но как различны источники: у русского декадента чаще от опустошенности, от скудости крови, у нее — от разрывающего ее жизненного избытка»58. Здесь уже вряд ли могут быть сомнения, что не только личность Зиновьевой–Аннибал определяла эти впечатления, но и ее писания. Выход сборника рассказов «Трагический зверинец» и повести «Тридцать три урода» (оба — 1907) принес ей подлинную известность, которая слилась не только с обликом многим известной хозяйки интеллектуального салона, но и с памятью о трагически погибшей женщине. Помимо этого она писала и другую прозу (посмертно собранную лишь в 1918 г. в сборнике «Нет!»), написала комедию в стихах «Певучий осел» (при жизни опубликовано первое действие, полностью — только в 1993 г.), работала над драмой «Великий колокол». Внешняя составляющая жизни значительно уменьшилась.
После блестящего первого года «Башни» второй сезон был гораздо более скромным. С конца ноября 1906 до января 1907 г. Зиновьева–Аннибал серьезно болела, лежала в больнице или дома в постели, что препятствовало собраниям. Потом началась история с М. В. Волошиной–Сабашниковой, также не способствовавшая улучшению атмосферы. Если мы не ошибаемся, то осенью 1906 г. состоялась всего одна «среда», довольно выразительно описанная в воспоминаниях Сабашниковой и дневнике Кузмина, еще две — в конце января и феврале 1907 г. Характерно, что две из них были посвящены «Эросу» — тому, что волновало Ивановых в это время чрезвычайно сильно. Подробная история их переживаний весны 1907 года еще должна быть написана на основании документальных материалов, сохранившихся от того времени, причем материалов не только самих Ивановых, но и Волошиных, и сторонних наблюдателей.
19 апреля дом Ивановых покинула М. В. Сабашникова, но напряжение продолжало сохраняться, и длилось оно еще и после того, как на лето Ивановы отправились в имение тетки М. М. Замятниной Загорье, недалеко от известного местечка Любавичи. Только визит Сабашниковой на два или три дня в августе разрядил ситуацию, по крайней мере для Ивановых. Насколько можно судить по имеющимся письмам, август, сентябрь и первую половину октября они спокойно работали, надеясь как можно дольше использовать деревенскую жизнь, хотя Сабашникова с нетерпением ждала в Крыму их приезда туда. Сами Ивановы то собирались приехать, то откладывали, но все разрешилось трагически неожиданно. Вспоминая события этого времени, Кузмин записывал: «…как–то в одно лето Лид. Дм. умерла от скарлатины в деревне, где жил Вяч., Лид. Дм. и Вера. Ходила по богомольям и по больным, горела, хотела умереть»59. Этого желания смерти, однако, никакие известные нам документы не фиксируют, хотя среди них есть и подробные рассказы Иванова, и еще более подробные воспоминания В. К. Шварсалон, и письма. Как кажется, мы должны констатировать, что эта смерть была случайной и неожиданной для всех. Но она ознаменовала начало нового этапа жизни для Иванова, — того этапа, который находится уже за пределами целей нашей публикации.
3
Следующие по важности персонажи переписки — дети. От брака Зиновьевой–Аннибал со Шварсалоном их было трое. Мы имеем возможность уточнить даты их рождения. Старший, Сергей, родился в имении Зиновьевых Копорье Петербургской губ. 21 сентября 1887 г.60Правда, с этой датой были небольшие недоразумения, о которых он сам писал Иванову 2 октября 1915 г.: «…о рождении своем я даже забыл, настолько привык считать, что оно — 25‑го (как у меня ошибочно значится в метрике и в паспорте, а не 21‑го, как на самом деле»61. Традиционно считается, что второй ребенок, дочь Вера, ставшая третьей женой Иванова, родилась в 1890 году. Однако на самом деле это произошло годом ранее: 7 августа (нового стиля, т. е. 26 июля по старому) 1889 года, о чем Шварсалон известил Д. В. Зиновьева телеграммой. Жили они в то время в Италии, почтовый адрес был: Sta Margherita. Ligure. Casa Costa62. Семейная легенда о рождении гласила: «Веру она чуть не родила на скале Средиз<емного> моря»63, хотя на самом деле все было не так романтично. 6/18 августа 1889 г. К. С. Шварсалон писал тестю: «Дорогой Дмитрий Васильевич!
Спешу несколько подробнее рассказать Вам о рождении нашей девочки (Веры).
Родилась она в 10 ч. 35 м. вечера, роды были в этот раз идеально хороши: еще в 10‑м часу веч. Лидюша была в саду у моря — вечер был дивный, и мы даже катались все в лодке, — так что с небольшим час были страдания. Все шло и окончилось как нельзя лучше. Л идя в прекрасном состоянии, ребенок — большой, здоровый, крепкий и горластый»64.
О рождении младшего — сына Константина Шварсалон–старший известил тестя телеграммой от 23 июня 1892 г. со ст. Перкиярви Финляндской железной дороги: «Родился сын сегодня ночью»65. Это подтверждается и письмом С. А. Зиновьевой к мужу от 4 июля: «Тебе писал Лидин муж, и ты знаешь, что 23 июня она родила благополучно второго сына»66. Значит, в тот момент, когда Зиновьева–Аннибал стала жить недалеко от Ивановых во Флоренции, осенью 1894 года, старшему сыну было 7 лет, Вере — 5, Косте — всего два года.
Хотелось бы обратить внимание читателей на то, что в публикуемой переписке содержится много весьма интересных сведений о воспитании детей в конце XIX и начале XX века в высокоинтеллигентной семье. Особенно показательны они, если мы вспомним, с каким ужасом Зиновьева–Аннибал описывала свое собственное детство с непокорностью и тяжело переносимыми наказаниями. Как смотрятся на этом фоне безжалостные наказания девятилетнего Кости в Швейцарии, вплоть до серьезных раздумий о помещении его в школу–реформаторий! Или нередкие исступленные жалобы на несносность пятилетней Лидии! Видно, что детям нелегко давалась жизнь рядом с матерью. Да и в дальнейшем все сложилось не так, как можно было ожидать.
Читатели переписки расстанутся с Сергеем, когда ему вот–вот должно исполниться 16 лет и он продолжает учиться в хорошей английской школе, куда попал еще в 1899 году. Однако в 1903 г. покровительствовавший ему учитель Дж. Л. Пэтон перешел в другую школу, в Манчестере, и, как можно предполагать, отношения у Сергея внутри своего учебного заведения обострились, и школу он кончал уже в Женеве, где осенью 1905 г. поступил в университет67. Его поведение и вообще отношение к жизни весьма тревожило Зиновьеву–Аннибал, да и оставаться в Женеве ему не было смысла; однако перевод в русский университет из–за разницы в образовании был затруднен, и только знакомство Иванова с ректором Дерптского (Юрьевского) университета помогло решить проблему. Его портрет нарисовал М. Кузмин в позднем дневнике: «На редкость некрасивый мол<одой> человек с какой–то экземой на лице и с совершенно белыми, почти седыми, как и всех ивановских детей, волосами, чванный и неумный, он держался родни Л. Дм., ориентировался на Зиновьевых (но штатски, не по–военному), злился на то, что у него недостаточно денег; что у Вяч. не бывает общества, ухаживал за прислугами, <…> пререкался с Вяч., который на него шипел как змей, а Сергей, желая сказать ’’корифеи литер<атуры>”, говорил ’’эпигоны” и т. п.»68С. К. учился на юридическом факультете, не отличаясь ни особым прилежанием, ни благонравностью. Так, 6 декабря 1908 он сообщал отчиму: «Я тебе не рассказал во время своего приезда о том, что со мною было с Мая месяца. Я тогда в Мае влюбился в одну женщину; летом немножко переписывался; с Сентября у меня с ней связь. Я ее очень люблю. Она летом совсем не любила; теперь — немножко. Она мне иногда помогала работать, т. е. не она, а в смысле подъема; иногда, и чаще, наоборот, мое настроение целыми днями мешало мне что–либо делать. Семестр этот я провел сумасшедше и отвратительно; экзаменов обещанных я сдать не могу. Я истратил много денег, и теперь у меня долги, некоторые спешные. В Ноябре, кажется, 13‑го, я заразился триппером (она — проститутка), к счастью, не в тяжелой форме; теперь лечусь; но все же с ней вижусь. Дорогой Вячеслав, мне необходимо тебя видеть; я хочу говорить о себе и о ней. Может быть, ее можно вытянуть из омута?»69И как ожидаемый итог этого романа — письмо от 29 мая следующего, 1909 года: «…только одно для меня выяснилось совершенно ясно: это моя большая вина перед тобой, растрата твоих денег, и я прошу тебя о прощении»70. Однако со временем университет он все же закончил и в силу родственных связей мог рассчитывать на серьезную карьеру. В 1911 г. он писал Иванову: «Сегодня я представлялся в Сенате Обер–Прокурору, которому передал от дяди Саши письмо; он очень любезно со мной беседовал минут 5–10, вернее, расспрашивал меня об Университете, о занятиях, о служебных намерениях; он принял меня на службу в Сенат и велел сделать представление в Министерство Юстиции»71. Он служил в Кассационном департаменте Сената, в Горном департаменте Министерства финансов, но карьера не задалась. Как можно понять, на этом сказалась и скандальная история, попавшая в газеты, с пощечиной М. А. Кузмину72, и азарт игрока, проигрывавшего серьезные деньги. С объявлением войны он ушел в действующую армию, командовал ротой. Уже в сентябре 1914 г. был ранен, перенес операцию и из армии был уволен (см.: Иванова. С. 58, 63). Известно, что в 1915 г. он служил в цензуре на Главном телеграфе, после революции занимался случайной литературной работой. В биографической справке о нем Р. Д. Тименчик сообщил: «По–видимому, репрессировался: в 1930‑е гг. печатается в изданиях Беломорстроя. Последние сведения о нем — был в Курске в 1940 г.»73
О дальнейшей судьбе второго сына, Кости, у нас сведений еще меньше. В 1903 году ему было 11 лет, и он учился в школе в Женеве. На Пасху 1907 года он вместе с Лидией и М. М. Замятии ной приехал в Петербург. Его портрет того времени также оставил Кузмин: «Еще добрее, добродушнее и привлекательнее <чем Вера> был Костя <…> Те же белые волосы, румяные щеки, крупные поры и толстые губы, но выше ростом и оживленнее остальных Шварсалонов»74. С осени 1907 г. он учился в реальном училище Гуревича75, с 1908 года — в 1‑м кадетском корпусе, после его окончания — в Михайловском артиллерийском училище. С 1914 г. — на фронте, откуда не вернулся. По предположению Н. В. Котрелева, в конце 1917 или начале 1918 г. стал жертвой солдатского самосуда76.
О биографии дочери Лидии рассказывать вряд ли имеет смысл, поскольку читатель вполне имеет возможность узнать ее из ее собственных воспоминаний, на которые мы уже не раз ссылались, а также из других источников77.
Самая трудная задача — рассказать о жизни Веры Константиновны Шварсалон, любимой дочери Зиновьевой–Аннибал. Трудность состоит в том, что имеющиеся материалы, как правило, написаны с пристрастием того или иного рода, чаще всего обусловленным тем, что сформулировала Ахматова: «Мне особенно была неприятна ”игра” <Иванова> в ’’однолюба”, как он любил себя именовать, потому что я жалела и любила бедную Веру. То, что рассказывал о его семейных ”забавах” X. — ужасно»78, или даже еще резче: «В. Иванов вступил в связь со своей падчерицей — Верой Шварсалон, убедив ее, что этого хочет ее покойная мать, являющаяся ему во сне. В результате у В. Шварсалон должен был появиться ребенок»79. Мы постараемся быть предельно сдержанны.
Вера Константиновна училась в Швейцарии, что задержало ее воссоединение с семьей: если Сергей приехал в Петербург еще в 1906 году, Костя и Лидия — весной 1907 г., то Вера, кончавшая школу, жила в Женеве до лета 1907 г. и сразу прибыла в Загорье. Там она стала свидетельницей смерти матери и там же почувствовала, что жизнь с отчимом будет ей нелегка80. Однако она училась на Высших женских курсах, вела литераторскую деятельность (переводила статьи для журнала «Аполлон», помогала в переводах Ал. Н. Чеботареве кой), привлекала внимание многих мужчин, появлявшихся на Башне. Но все чаще и чаще свой взгляд останавливал на ней Иванов. В его дневнике 1909 года повторяются фразы, записанные измененным почерком, напоминающим почерк покойной жены: «Дар мой тебе дочь моя, в ней приду — Ora Sempre», «Мой верный дар тебе моя Дочь», «Дорофея Дар мой Ее живое тело тебе» (II, 775, 777). Когда летом того же 1909 г. устраивается его свидание с М. В. Сабашниковой, он настаивает на том, чтобы при нем присутствовала Вера. Ей было позволено даже вмешиваться в деятельность оккультистки А. Р. Минцловой, подолгу беседовавшей с Ивановым и пророчившей ему великое будущее.
Вряд ли было возможно войти в новую жизнь, не обдумав ее смысл и значение. Вот как рассказывало об этом семейное предание, переданное О. Дешарт: «Память обуславливает реальную связь родового преемства. Чувство живого единства различных поколений с младенчества было ведомо Вячеславу <…> Много позднее В. И. пришлось пережить тайну преемства между живыми и ушедшими как решающее событие своей личной жизни: Вера была в Загорье при смерти матери. Лидия столь же страстно любила свою дочь, как мать Вячеслава своего сына, и столь же горячо была ею любима. Их проникновенная дружба никогда не прерывалась биографическими или идеологическими затруднениями и разрывами. Внешне Вера не казалась похожей на мать: Лидия была высокой, полной женщиной с прекрасными и мощными плечами и руками. Русский склад лица, нежный, волнистый профиль, слегка выпуклый лоб; в смуглых орбитах светлые, с большими тенями под ними, глаза, мятежно темневшие в минуты волнений; маленькие, изящные уши, большой, умный рот и совсем особенные, золотистые с розово–пепельным оттенком, пушистые волосы, образующие вокруг головы не то львиную гриву, не то ореол <…>. Вера была тоненькой девушкой со строгими, большими, потерянно вдаль смотревшими глазами; гладкие, на пробор расчесанные волосы, тяжелая, золотая коса, положенная на голову точно диадема; античный наклон длинной шеи; правильный выточенный профиль — голова Мадонны на спортивно упругом, мальчишески прямом теле. <…>
Вера осталась одна с Вячеславом после смерти матери в ожидании, когда размытые дождями дороги покроются снегом и согласятся стать проезжими. Вместе, вдвоем повезли они тело Лидии в Петербург. Общее горе их сблизило. Шли года. Отношения углублялись, осложнялись, душевная близость переходила в любовь. Чувство В. И. к “ее дочери” становилось противоречивым: возможно ли? Допустимо ли? Девочка, которую он знал с пятилетнего возраста, которую носил на руках, — ей ли стать его женою, занять место ее матери? Сперва он попытался отойти от нее, но внутренне уже знал, что сближение, соединение их вызывается не только страстным влечением, что оно духовно оправдано, предопределено, необходимо. Он помнил: однажды, незадолго до роковой болезни своей, Лидия задумчиво, тихо сказала, глядя, указывая на Веру: “Быть может, она…” Что это — намек, завет, завещание?
В. И. был спокоен: он твердо знал, что его решение соединить свою судьбу с Верою есть не измена Лидии, а верность.
Летом 1910 г. В. И. жил в Италии, собирал материалы для книги о Дионисе. Вера приехала к нему из Греции. Как и с ее матерью, все решилось в Риме. Вечный Город вернул В. И. его прошлому. <…>
В. И. был спокоен: он твердо знал, что его решение соединить свою судьбу с Верою есть не измена Лидии, а верность» (I, 133–135).
Нетрудно в этом повествовании уловить неточности. Веру отправили в Петербург еще до того, как тело ее матери Иванов перевозил туда. Он не жил в Италии, а приехал туда (сперва во Флоренцию, что еще более обостряло сходство) специально к Вере81. Но суть вряд ли может измениться от этого. Как вспоминал Модест Гофман: «В 1909 году я думал, что женюсь на Вере, хотя до меня и доходили слухи, которым я не верил, что Вячеслав Иванов стал мужем своей падчерицы; в 1910 году стало совершенно очевидным, что моей женитьбы никогда не будет»82. В начале 1912 г. стала очевидна беременность Веры, и Ивановы уехали за границу. По нескромности М. Кузмина, которому В. К. предложила фиктивный брак, вся история стала достоянием самых широких окололитературных кругов и вылилась в упомянутую выше пощечину ему со стороны С. К. Шварсалона.
Родившийся во Франции сын был назван Димитрием (1912–2003), и ему мы обязаны сохранением Римского архива отца, организацией многих конгрессов, посвященных изучению жизни и творчества Вячеслава Иванова. Согласно его завещанию, был организован «Исследовательский центр Вячеслава Иванова» в Риме.
Примерно через год после его рождения Иванов с Верой вернулись в Россию — на этот раз в Москву. Их московская жизнь была совсем иной, чем жизнь на Башне, и продолжалась дольше: семь лет вместо двух. В пореволюционную разруху, голод и холод В. К. заболела скоротечной чахоткой и скончалась почти в свой день рождения — 8 августа 1920 года.
4
Мы не знаем в точности, когда в жизнь Ивановых вошла Мария Михайловна Замятнина (1862–1919). Согласно тому же семейному преданию, дело обстояло так: «У Лидии была подруга юности — Мария Замятнина, женщина незаурядная. Самостоятельно мыслящая, энергичная, с высшим образованием (что тогда для девушки из аристократической среды было редкостью, считалось неблаговидным, даже неприличным), Марья Михайловна обладала врожденным организаторским талантом. <…> Незаметно, среди светской болтовни и разговоров на “умные” темы, она быстро и ловко устраивала не только студенческие издания профессорских диспенсов; она организовала “Общество помощи учащейся молодежи”, находила и оплачивала квартиры, зорко следила за ею основанной бесплатной столовой — все это в тогдашней России, при ужасающей бедности студентов, было делом сложным и важным. Замятнина, о том не стараясь и не думая, всюду занимала руководящее положение <…> Она вся, до конца отдавалась делу, которое делала, и ей совершенно некогда было думать о себе.
Когда, еще в пору их скитальчества, Лидия и Вячеслав тайком в Петербурге свиделись с Замятниной, Марья М. была обрадована, увидев подругу свою до неузнаваемости духовно расцветшей, творчески вдохновенной, и она была потрясена, восхищена явлением блестящего, чарующего, многообещающего молодого ученого и поэта. Со свойственной ей страстностью и прямолинейностью она сразу решила, что совершенно недопустимо топить этих “олимпийцев” в мелочных семейных заботах, решила взять на себя всю прозу жизни, а их освободить.
Из России тогда В. И. и Л. Д. уехали вместе с Замятниной, и она сопровождала их всюду, куда они ездили со всей семьей, а в их отсутствие вела весь дом и воспитывала детей» (I, 41–42).
Однако странным образом ни малейших следов раннего знакомства Зиновьевой–Аннибал с Замятниной нам обнаружить не удалось. Нам известно, что Замятнина окончила Высшие женские курсы в 1893 г. и работала там же помощником библиотекаря83. Она дружила с С. И. Алымовой, приятельницей Зиновьевой–Аннибал, приятельницей до такой степени, что лето 1895 года она проводила в Бретани с ее детьми, пока сама Зиновьева–Аннибал находилась в Париже. Но впервые имя Замятниной появляется в переписке только летом 1899 года, однако в контексте, явно свидетельствующем, что это не мимолетное знакомство: в начале лета она едет в Неаполь наблюдать за жизнью детей Зиновьевой–Аннибал, потом, уже в конце лета, помогает всей семье переехать в Англию и только глубокой осенью (вероятно, в конце октября) возвращается домой. В связи с этим рискнем высказать предположение: не было ли знакомство с Замятниной плодом общения с И. М. Гревсом летом 1898 года в Петербурге? Впрочем, настаивать на этой гипотезе не возьмемся.
В любом случае, Замятнина именно с 1899 г. проводит все больше и больше времени с Ивановыми и их детьми. Летом 1900 г. она вывозит детей из Англии, потом поселяется с ними в Женеве, куда приезжают Ивановы и арендуют виллу Жава, а с марта 1901 г. оказывается практически решено ее постоянное пребывание с семьей. 23 августа (старого стиля) 1901 г. Зиновьева–Аннибал сообщала И. М. Гревсу: «Зимою прошлого года основали очаг и утвердили семейных пенатов на неопределенные года в Женеве возле моего старика. Наняли там за городом старый дом со старым садом, где есть и вишни, и сливы, и даже несколько кустов винограда. Там поселили младших 3‑х и с ними на время нашего отсутствия осталась Мария Мих.<айловна> Замятнина, наш добрый гений хранительный. Кстати здесь скажу, что она решила всецело отказаться от своего библиотекарства и прирасти к нашей семье любимым ее членом»84. И действительно, с тех пор она находилась при семье (или той ее части, где в тот момент находились дети) практически безотлучно. В уже не раз цитированном нами позднем дневнике выразительный ее портрет оставил М. Кузмин: «Замятнина была старая девушка, вложившая все свое любовное и материнское чувство в семейство Ивановых <…> Она не только вела хозяйство, следила за детьми, правила корректуры, подготовляла рукописи, репетировала с Лидочкой, но чуть ли не готовилась к лекциям, которые должен был читать Вяч. Ив. И самопожертвование, и требовательность, и смирение, и обидчивость, и благодарность за малейшее внимание — все соединялось в образ для других смешной мироносицы»85. И не случайно в стихотворениях, где она так или иначе имеется в виду, Кузмин называл ее Марией Египетской и евангельской Марфой.
Вместе с тем было бы неверно утверждать, что все в отношениях семейства и Замятниной было совершенно безоблачно. Внимательный читатель писем без особого труда найдет описания разных недоразумений, непониманий и едва ли не скандалов. Но все–таки в подавляющем числе случаев Замятнина исходила из своей позиции, сформулированной вскоре по приезде в Петербург, 15 июня 1907 г.: «Счастливый день сегодня для меня. День, светящий на жизнь. Чувствовалась глубокая святая любовь между мною и Вячеславом. Тихим веянием, ласково любили мы. Молюсь горячо за него, моего дорогого мне — любимого всею душою моею, всем существом»86.
Это чувство особенно укрепилось после смерти Зиновьевой–Аннибал, когда Замятнина окончательно оставила попытки какого бы то ни было своего самовыражения. До того мы знаем о ее занятиях искусствоведением в Женевском университете, о статье, посланной в «Весы», но оставшейся ненапечатанной, и еще об одной, уже опубликованной87. Ни о чем подобном более речи не было. Зато мы обязаны ее трудолюбивости сохранению многих важных документов. Именно она вела протоколы собраний «Академии стиха»88, переписывала важные письма, отправляемые Ивановым, перебеляла сочинения Зиновьевой–Аннибал, по временам вела хронику жизни той части семейства, с которой в тот момент находилась. Ее вклад в сохранность памятных бумаг трудно переоценить.
Как и В. К., Замятнина умерла вскоре после революции. «Отопление в нашем доме совсем прекратилось. Маруся стала слабеть, тело ее опухло; от слабости предметы начали падать у нее из рук. По совету докторов, ее поместили в больницу <…> Маруся телефонировала, что ей в больнице голодно. К ранней весне 1919 года она заразилась там сыпным тифом (была сильнейшая эпидемия) и умерла. Мы похоронили ее на Новодевичьем кладбище, близко от Эрна. Гроб был из деревянных досок со щелями» (Иванова, 78). Могила ее, как и могила В. К., утрачена.
5
Помимо Замятниной, постоянными насельницами мест семейного пребывания были так называемые «девушки» Зиновьевой–Аннибал. «Мама возила с собою нескольких девушек, которых держала как членов семьи. Она их находила в России, где спасала их от тяжелых, иногда трагических обстоятельств. Помню Дуню из рыбацкой деревни, Анюту, Олю — дочь пьяницы–художника, прикладных дел мастера <…> Вспоминаются еще имена Васюни и Кристины. За воспитанием детей родители очень внимательно следили, но они часто и надолго уезжали <…> и практическими подробностями не занимались. До женевского периода они предоставляли их девушкам…» (Иванова, 14).
Надо сказать, что в вопросе об этих «девушках», как и вообще в вопросе об отношении Зиновьевой–Аннибал к низшим по социальному положению людям, есть по крайней мере две стороны. Прежде всего нельзя представлять дело так, как изображала его М. В. Сабашникова: «Быт их для тогдашней России был очень необычен. Все женщины нашего круга держали, по меньшей мере, кухарку. Лидия же, помимо своих литературных работ и приема множества посетителей, делала все сама, так как не терпела в своем жилище человека, не разделяющего полностью их жизни»89. Не думая усомниться в правдивости мемуаристки, скажем, что внимательный читатель переписки обратит внимание на неоднократные упоминания кухарок, прислуг (по крайней мере, приходящих) и т. п. Вероятно, бывали периоды, когда у Ивановых прислуги не было, но эти периоды не были продолжительными. А в женевский и более ранние периоды их функции зачастую выполняли «девушки». Формальный статус их в доме, кажется, определен не был, но они занимали некоторое межеумочное положение, которое могло быть труднее, чем положение служанки. С одной стороны, они напоминали воспитанниц, однако, как прекрасно видно из переписки, прекрасно знали свое место, гораздо более низкое. С другой стороны, им не платили жалованья, предпочитая более или менее дорогие подарки к праздникам, причем стоимость их учитывалась довольно жестко. Зиновьева–Аннибал вовлекала их в события собственной жизни, но сама вела себя довольно диктаторски, когда речь заходила о жизни самих этих «девушек». Как ни второстепенна эта сторона в переписке, все же можно уловить и упоминания о нервных болезнях, выводивших Зиновьеву–Аннибал из себя, и нотки хорошего сельского хозяина, знающего, когда для подвластных ему существ приходит настоятельная пора размножения. И в этом случае трудно не вспомнить письмо Ю. А. Беляевской, обращавшейся к Зиновьевой–Аннибал со вполне, как кажется, резонными вопросами: «Приходило ли Вам, дорогая Лидия Дмитриевна, в голову, что, будя в Ваших девушках такие нежные, высокие струны, кот<орые> отзываются на мировую скорбь, Вы можете принести им страшное несчастье, несчастье на всю жизнь? Ведь если бы при этом они могли получить систематическое образование и т<а>к<им> образ<ом> встать в ряды интеллигенции, они перешли бы из своего слоя в наш, а теперь они должны неизбежно очутиться ни у того берега, ни у другого, что сделает для них невозможным найти то счастье, о кот. я писала Вам. Стать женой только грамотного человека им очень трудно, ч<то>б<ы> не сказать невозможно, а образованный человек, кот<орый> мог бы удовлетворить их, не удовлетворится ими. Чувствуете? И первое, самое естественное, а след<овательно>, и самое важное призвание женщины — быть женой и матерью, для них закрыто. Тут уж не мировая скорбь (дающая большое наслаждение своего рода), а личная скорбь и тоска получается»90. И в каком–то отношении близки к этому слова В. А. Гольштейна, которого Зиновьева–Аннибал часто просила о медицинских советах разного рода. Он писал ей 26 января 1898 г. по поводу конкретной девушки, о которой его просили: «Здоровье Анюты хорошо. Никакой болезни у нее нет. Она просто человек нервный, и эта нервность скорей достоинство, чем недостаток. Поживает она у нас тихо и спокойно; спит весьма недурно. Вы желаете знать мое мнение о Ваших намерениях по части Анюты. Скажу Вам с полной искренностью и с полным убеждением (и таково также мнение А. В.), что я их не только нахожу неосновательными, но прямо осуждаю. Анюта редко хороший человек, Вы с ней много и долго прожили и пережили, причем она доказала и свою горячую преданность Вам, и свою способность быть полезной, необходимой, незаменимой. Расставаясь с ней, хотя бы на время, порывая интимную нить, связывающую Вас с ней, Вы не только поступили бы безнравно, но Вы лишили бы себя опоры, которая — кто знает? — может понадобиться. За такой поступок неосторожный и несправедливый, чтоб не сказать более, Вас может наказать судьба: il у a un justice immanente! С Анютой трудно ужиться! С каким же человеком, имеющим душевную физиономию и горячее сердце, не трудно порой ужиться?»91
Мы очень мало знаем о судьбе этих девушек после того, как они покидали семейство. Кажется, Зиновьева–Аннибал ставила своею целью их замужество с выделением небольшого приданого. Но по–настоящему счастливо сложилась, насколько мы знаем, судьба лишь одной из них, Ольги Никитиной (см. об этом далее). Анюта (Анна Николаевна Шустова), раньше других ушедшая в собственную жизнь, поселилась в Петербурге и была, как можно понять из записей В. К. Шварсалон, служащей в публичных банях. 4 января 1907 г. Зиновьева–Аннибал писала о ней Замятниной: «Анюта выходит замуж за человека совсем ей неподходящего, неразвитого и необразованного, но, кажется, очень мягкого и любящего»92, но вполне возможно, что брак этот и не состоялся. О Дуне (Е. С. Строгановой) находим справку О. Дешарт в примечаниях к дневнику Иванова 1909 года: «Дуня — одна из девушек, сопровождавших Лидию Дмитриевну. Дуня вышла замуж за балтийского рыбака и поселилась с ним на берегу моря, недалеко от Петербурга. Сон В. И. оказался телепатическим: в ту пору Дуня тяжело болела (чего он не знал) и вскоре умерла» (II, 828). О Васюне, покинувшей семью в 1899 г., узнаем из письма С. И. Алымовой от 1 сентября 1900: «Васюня уехала уже в Курск или Калугу. Письмо твое к ней я перешлю, хотя оно уж очень строгое: ведь она не виновата в том, что после 8 лет учения сдала только за 3 кл<асса>. Здесь училась она усердно. Виноваты ее силы умственные и отчасти система. <…> Вчера из письма Васюни узнала, что Анюты она не видала и пытается поступить на службу на жел<езную> дорогу. Нехорошо только, если у ней на руках будут порядочные деньги»93. О Кристине или Христине у нас вообще нет никаких сведений, помимо тех, которые сообщает Зиновьева–Аннибал Иванову в письмах 1901 — 1902 гг. из Женевы.
Как мы уже сказали, больше всего сведений у нас о судьбе Оли — Ольги Федоровны Никитиной. Но чтобы их сообщить, надо сперва сделать отступление и рассказать еще об одном персонаже писем 1901 — 1902 годов — Феликсе Остроге.
1 ноября (н. ст.) Иванов представлял его Брюсову: «Мой приятель, Острога, профессор здешней консерватории и композитор, хочет нам писать еще о лейтмотивах Вагнера…»94Статья была написана и отослана, но напечатано было только послесловие Иванова к ней, ставшее самостоятельной работой «Вагнер и Дионисово действо». Как видно из переписки, этому композитору предназначалась важная роль в исканиях Иванова начала 1900‑х годов. Однако удивительно, что столь важный человек практически неизвестен в музыкальной библиографии. Единственная справка о нем, которую нам удалось отыскать (с помощью Ж. Тасси, много способствовавшей нам в различных разысканиях, связанных с женевскими реалиями и персоналиями), гласит: «Острога Ф. М., род. 17 июня 1867 в Люцерне, сын отца–поляка, натурализовался и вырос во Франции. После окончания учебы в Центральной школе искусств и ремесел в Париже (как инженер), он обратился к музыке, учился в консерватории в Париже (Туду и Лэнепвё) и Женеве, в которой впоследствии стал преподавателем фортепиано. Из его сочинений на швейцарском Tonkünstlerfest в 1905 г. было исполнено скерцо из фортепианного квинтета»95.
Послушаем теперь носительницу семейного предания. Комментируя упомянутую выше статью «Вагнер и Дионисово действо», О. Дешарт писала про него: «…проф. Женевской консерватории по классам рояля и гармонии, директор филармонического оркестра при “Большом” театре Женевы, был известен под фамилией — Ostroga (Острога). Но фамилия такая была не именем его рода, а революционным псевдонимом его отца. Видный политический деятель, один из организаторов польского восстания 1863 г., Валериан Мрочковский (Mroczkowski) назвал себя —Острога(б. м., в ознаменование своего пребывания в острогах). Наименование такое перешло к его потомству. Высланный за границу Валериан Мрочковский–Острога на всю жизнь стал эмигрантом. Женат он был на графине Зое Сумароковой. В Люцерне, в 1867 г., у них родился сын — Феликс. Отец Зои, адъютант Александра II-го, был композитором; от него, вероятно, внук и унаследовал музыкальное дарование. <…> В Шатлэне Феликс Валерианович Острога был у Ивановых частым гостем. Он давал уроки музыки Вере, Косте <…> и ’’маленькой” Лидии» (11, 683–684). Кажется, роль В. Мрочковского в восстании 1863 года преувеличена: доступные нам источники фиксируют лишь отдельные и не очень значительные эпизоды с его участием. Но зато его жена обладала бурной биографией. Зоя Сергеевна Сумарокова (1828–1897), дочь известного генерал–адъютанта (между прочим, участвовавшего в подавлении польского восстания 1831 года), была женой князя Алексея Васильевича Оболенского (1819–1884), генерала–от–артиллерии, сенатора, военного губернатора Ярославля, потом московского губернатора. «Оставив его в России, княгиня забрала детей и обосновалась близ Неаполя, на острове Иския. Вместе со всем своим многочисленным штатом занимала она половину большой гостиницы. Тут были разноплеменные гувернеры и гувернантки, горничные, лакеи и даже привезенный из России домашний доктор. Но “княжеская” эта жизнь продолжалась недолго. После того как Оболенская отказалась вернуться в Россию, швейцарская полиция по требованию ее мужа отобрала у нее детей, а русские власти лишили ее довольно крупного состояния. Вскоре вышла она замуж за Валериана Мрочковского. Бывший киевский студент польского происхождения, он участвовал в польском восстании, затем жил в Париже, а в 1865 году приехал в Неаполь, где, познакомившись с Бакуниным, и вошел в его “Братство”»96.
Из такой–то неординарной семьи происходил добрый знакомый Ивановых. Если к этому добавить, что он был женат на дочери знаменитого анархиста (и естествоиспытателя) Элизе Реклю, также входившего в круг почитателей Бакунина, то это завершит картину.
Но музыкальная его карьера, насколько мы знаем, была отнюдь не такой уж блестящей. В проведенных по нашей просьбе Ж. Тасси поисках в архиве Женевской консерватории не было обнаружено никаких документов, свидетельствующих о том, что он занимал там штатное место. Его именование «профессор», которое иногда встречается позже, явно означает всего лишь «professeur», «преподаватель», в том числе и внештатный. Газетные отклики, на которые ссылается Зиновьева–Аннибал, были достаточно скромны. По каталогам было обнаружено всего две книги, связанные с его именем: небольшой нотный сборник97и вышедшая под его редакцией книга Жака–Далькроза «Введение в изучение гармонии» (Женева, б. г.). Нашлись ноты одной его песенки98— и это все. Наверное, более тщательные розыски позволят обнаружить какие–либо еще его музыкальные произведения, однако вряд ли это всерьез изменит дело: Острога был, судя по всему, профессионалом такого рода, который не поднимался до высот искусства. Почему же он вызвал такую заинтересованность не только Зиновьевой–Аннибал, но и самого Иванова? Здесь, видимо, надо будет предположить, что желание видеть свои стихи в музыкальной аранжировке заставляло его со страстью искать композитора, способного адекватно передать гармонию стиха (поскольку вряд ли можно было предположить, что выросший во французской культуре композитор может понять все оттенки его смысла). И если реальное положение дел не соответствовало ожиданиям, то тем хуже для реальности: Острога представлялся фигурой несравненно более значительной, чем на самом деле.
Впрочем, судя по всему, обретя славу, Иванов более не вспоминал своего женевского приятеля. Однако для нашей статьи его фигура небезразлична еще и потому, что он сделался своеобразным свойственником всех членов семейства. «Но сближению Острога с семьею В. И. способствовала не только музыка <…> В 1904 г. на вилле Жава у Л. Д. жили три девушки. В одну из них, миловидную Ольгу Никитину, влюбился Острога. Она стала его женою. Брак оказался счастливым, и Феликс Валерианович сделался своим человеком в доме Ивановых. <…> О. Ф. продолжала жить с мужем в Швейцарии; потом переехала во Францию, где Ф. Острога умер в 1936 году. <…> А по окончании войны, уже в пятидесятых годах, приехал в Рим французский дипломат (служивший при министерстве иностранных дел) — Юрий Феликсович Острога, сын Олечки. Он рассказывал про мать и сообщил, что она умерла в 1947 году» (I, 683–684). Опять–таки, в который раз, в рассказе О. Дешарт есть очевидные неточности: с Ольгой Никитиной Острога познакомился заметно ранее; своим человеком в доме Ивановых он стал задолго до того, как женился. Но дата брака указана точно: в недатированном, но явно относящемся к январю–февралю 1904 г. письме Зиновьева–Аннибал рассказывала Ал. Н. Чеботаревской: «Олин брак на днях. Она блаженствует, и Феликс также»99. Но эта почти что семейная близость продолжалась недолго. Последнее, что мы о ней знаем, — это жизнь Веры вместе с семьей Острога весной и летом 1907 г., после отъезда младших детей с Замятниной в Петербург. Словно по инерции, она пишет им несколько писем из Загорья, но потом общение постепенно сходит на нет.
Итак, перед нами прошли основные персонажи переписки. Не следует полагать, что к ним следует относиться пренебрежительно. Зиновьева–Аннибал для определенного круга исследователей может представляться фигурой не менее интересной, чем Вячеслав Иванов. Судьбы детей хотя бы в малой степени отражают и дух времени, и русскую историю, — испытания Веры, мировая война, революция, ее губительные явные последствия, эмиграция, кровавые тридцатые. В широком семейном круге явственно чувствуются перемены, со временем представшие в ином качестве, теперь описываемом некоторыми мемуаристами советского времени, — решительные изменения статуса прежней семьи. Тем любопытнее, что мы видим это in statu nascendi, когда самим участникам истории еще невозможно было понять, куда приведут их более или менее осмысленные поступки.
Но Вячеслав Иванов если и не знал этого в достоверности, то каждым своим действием строил вокруг себя новую реальность, со временем становившуюся более реальной, чем существующая. A realibus ad realiora — путь, указанный им для истинной поэзии, — на деле осуществлялся и в жизни. Но поэзия закрепляла его, делала непререкаемым. И кажется, что, публикуя разнообразные документы, мы деконструируем, демифилогизируем созданную немалыми усилиями художественную биографию Вячеслава Иванова. На деле, конечно, мы заняты вовсе не этим, а стараемся понять сами и дать возможность «вложить персты» недоверчивому читателю, как и почему вырастает перед нами облик одного из самых сложных поэтов, теоретиков, жизнетворцев двадцатого века.
Н. А. Богомолов

