Вячеслав Иванов, Лидия Зиновьева–Аннибал Переписка. 1894–1903. Том I.
Целиком
Aa
На страничку книги
Вячеслав Иванов, Лидия Зиновьева–Аннибал Переписка. 1894–1903. Том I.
Вячеслав Иванов, Лидия Зиновьева–Аннибал Переписка. 1894–1903. Том I.

Вячеслав Иванов, Лидия Зиновьева–Аннибал Переписка. 1894–1903. Том I.

Иванов Вячеслав Иванович

Переписка крупнейшего русского поэта XX века Вячеслава Иванова (1866–1949) с его второй женой Лидией Зиновьевой–Аннибал (1866–1907) — один из важнейших памятников истории русской культуры рубежа XIX и XX веков. В настоящее издание включена переписка 1894–1904 годов (в 1905 и 1907 супруги не переписывались, письма 1906 года составляют особый комплекс, который будет издаваться отдельно). В ней широко документированы ученые занятия Иванова, его становление как поэта, работа над первой книгой стихов «Кормчие звезды», лекции в Парижской вольной школе общественных наук, сделавшие его знаменитым. Письма рисуют широкую картину европейской жизни 1890–х и начала 1900–х годов (супруги жили не только в России, но и в Италии, Франции, Германии, Швейцарии, Греции), а также историю любви, разворачивающуюся на глазах читателя. Книга — плод работы интернационального коллектива (Майкл Вахтель — профессор Принстонского университета, США; Д. О. Солодкая — аспирант этого университета, Н. А. Богомолов — профессор МГУ им. Ломоносова; существенную помощь в работе оказывали ученые из США, Италии, Франции, Швейцарии), она сводит воедино материалы, хранящиеся в Москве (основной корпус переписки), Петербурге и Риме.

Содержание

Майкл Вахтель. Дионис или Протей? О ранней переписке Вяч. Иванова с Л. Д. Зиновьевой–Аннибал

Переписка как памятник культуры

Предлагаемая читателю переписка является одним из ключевых документов русского символизма. Тот факт, что она ждала своих публикаторов больше столетия, свидетельствует лишний раз о грехах официального советского литературоведения, пытавшегося представить неприятных ему людей маргиналами. Переписка охватывает целое десятилетие, а действие происходит во многих странах — в Италии, Германии, Швейцарии, Франции, Англии, Греции и — реже всего — в России. Как памятник культуры она заслуживает внимания со многих точек зрения — как человеческий документ, как биография двух ярких личностей, как глава в истории русского восприятия Запада, — но самая важная ее заслуга, пожалуй, заключается в том, что в ней выступает «доисторический» Вяч. Иванов, т. е. не симпозиальный мэтр, своим блестящим образованием направляющий ход современной ему русской культуры, а неуверенный, неопытный, порою ощупью идущий ученик. В долгих странствиях по Европе В. И. приобретает жизненный опыт, жадно впитывает достижения искусства и науки, прилежно изучает языки. Через его посредство все эти разрозненные навыки и знания станут со временем органической частью русской культуры.

О значении европейских странствий Иванова писал в своей рецензии на «Кормчие звезды» Валерий Брюсов, один из первых знакомых В. И. в среде русского символизма (об их первых встречах в Париже читатель узнает из писем 1903 года). «Во всем этом чувствуется долгая работа, <…> завершение многолетних исканий. За “Кормчими звездами” должны скрываться подготовительные этюды, ученические упражнения <…> такие книги пишутся только после того, как уже прошла пора первых, беспорядочных метаний…»1. Эрудиция, авторитет, лидерство, знание мира — все это характеризовало облик Вячеслава Великолепного. Для современников этого было достаточно — Брюсов, например, не хотел знать о «поре первых, беспорядочных метаний». Потомство, наоборот, очень интересует формирование поэта. Не случайно ученые в последнее время все чаще обращают внимание на ранние годы В. И. Благодаря архивным разысканиям отдельные эпизоды теперь хорошо известны. Переписка с А. В. Гольштейн, опубликованная уже дважды, дает важные сведения об ознакомлении В. И. с французской культурной средой. История студенчества в Берлине многократно изучена. Блестяще подготовленная переписка Иванова с И. М. Гревсом освещает и другие стороны «академической жизни» молодого В. И. Но настоящая переписка — и по тематике и по объему — самый главный массив в эпистолярном наследии поэта. По ней читатель может проследить — иногда день за днем — развитие поэта на протяжении десяти лет. Он узнает об «эстетическом воспитании» В. И., о круге его чтения, о его отношениях к Вл. Соловьеву, о его ранних суждениях о литературе, музыке и искусстве, о его стихах, в некоторых случаях до сих пор не опубликованных.

Житие Вячеслава Великолепного

По отношению к биографии В. И. настоящая переписка позволяет нам не только восполнить пробелы, но и отчистить ее от слоя легенд, созданных его «официальным» биографом О. А. Шор (Дешарт). Во «Введении» к собранию сочинений поэта многолетняя его спутница и душеприказчица пишет обстоятельно — но в то же время выборочно и тенденциозно — о важных событиях его жизни. Бывают у нее меткие наблюдения и яркие детали. Однако все ее утверждения нуждаются в тщательной проверке, ибо обнаруживаются сплошь и рядом неточности и даже ошибки, как относящиеся к тем годам жизни, которым она сама была свидетелем, так и к событиям ранних лет, о которых — надо полагать — она услышала от поэта самого. Не раз уже обращалось внимание на то, что она перепутала такую немаловажную деталь, как год знакомства В. И. с Лидией Дмитриевной, тем самым запутав и лучших знатоков его творчества2. Здесь нет места распространяться о недостатках биографии Дешарт. Укажем только, что в переписке ученые найдут достоверные сведения и во многих случаях важные коррективы.

Есть еще один источник сведений о ранней жизни поэта — «Автобиографическое письмо» самого В. И. В отличие от биографии Дешарт, оно является очень точным документом, но тем не менее полностью положиться нельзя и на него. Путает в нем не неточность, а недосказанность. Автор, не вдаваясь в подробности столь давних дней, выбирает самые запоминающиеся события (т. е., как правило, что хотелось вспоминать) и колоритные моменты. Сложности не то чтобы полностью избегаются, но сглаживаются. В результате некогда острые перипетии жизни воспринимаются как неизбежные этапы в предопределенной истории. О личных переживаниях в интересующий нас период, например, поэт пишет следующее:

«Это ницшеанство помогло мне — жестоко и ответственно, но, по совести, правильно — решить представший мне в 1895 г. выбор между глубокою и нежною привязанностью, в которую обратилось мое влюбленное чувство к жене, и новою, всецело захватившею меня любовью, которой суждено было с тех пор, в течение всей моей жизни, только расти и духовно углубляться, но которая в те первые дни казалась как мне самому, так и той, которую я полюбил, лишь преступною, темною, демоническою страстью. Я прямо сказал о всем жене, и между нами был решен развод. Прежде чем были устранены многие препятствия, стоявшие на пути к нашему браку, я и Л. Д. Зиновьева–Аннибал должны были несколько лет скрывать свою связь и скитаться по Италии, Швейцарии и Франции. Друг через друга нашли мы — каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога. Встреча с нею была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело. И не только во мне впервые раскрылся и осознал себя, вольно и уверенно, поэт, но и в ней: всю нашу совместную жизнь, полную глубоких внутренних событий, можно без преувеличений назвать для обоих порою почти непрерывного вдохновения и напряженного духовного горения» (II, 19–20)3.

Все здесь более или менее верно, но акценты расставлены своеобразно. Упрекать автора нельзя: ведь через десятилетие после трагической смерти Зиновьевой–Аннибал он вспоминает именно ту сторону совместной жизни, которая имела для него самое глубокое значение. Однако воспетая поэтом «дионисийская гроза» была не такой однозначной, как она здесь излагается. На самом деле период первого знакомства отличался постоянной напряженностью, частыми спорами, обоюдными обвинениями и непониманиями. В «Автобиографическом письме» все это почти не отражено. Вовсе не упомянуты колебания автора, который то порывал беспощадно с первой женой, то возвращался к ней, приводя Зиновьеву–Аннибал в бешенство далеко не дионисийское. Читая переписку 1895 года, трудно согласиться, что она свидетельствует о «непрерывном вдохновении». Иногда кажется, что перед нами скорее антагонисты, чем единомышленники. Что касается «многих препятствий, стоявших на пути к браку», то здесь мы имеем дело с недосказанностью. Ведь главная проблема заключалась не столько в требованиях первого мужа Зиновьевой–Аннибал (К. С. Шварсалон, как кажется, вел себя весьма прилично), сколько в положении самого В. И. В отличие от Зиновьевой–Аннибал, В. И. получил развод достаточно быстро, но лишь при том условии, что никогда не женится опять. Чтобы венчаться вновь, ему пришлось намеренно и планомерно нарушать русские законы. В «конспиративных» петербуржских письмах 1899 г., написанных очень осторожно и даже по–итальянски ради безопасности, В. И. сообщает о том, как ему пришлось дать огромную взятку, чтобы заменить «чистым» паспортом старый, в котором был зафиксирован запрет на будущий брак. Но даже и с новым документом было не просто найти священника, готового венчать такого «опального» человека. Не случайно, что свадьба состоялась за границей, в итальянском захолустье, причем не в русской, а в греческой церкви4.

Почему Иванов стал «символистом»

С точки зрения истории литературы примечательно, что слово «символизм» почти не встречается на протяжении всей десятилетней переписки В. И. с Л. Д. Чем это объясняется? Ответить на этот вопрос нетрудно: дело в том, что автор «Кормчих звезд» не считал себя «символистом». Забегая вперед, можно сказать, что В. И. становится русским символистом только тогда, когда он сам может определить значение этого понятия. А это происходит только после того, как «Кормчие звезды» уже напечатаны. Даже в его первых статьях в «Весах», органе русского символизма, слово «символизм» далеко не центральное. В переписке с Лидией, за редким — но значительным — исключением, его нет и в помине.

Как ни странно, первым человеком, указавшим на близость стихов В. И. к символизму, был не кто иной, как «непримиримый враг» символизма Владимир Соловьев. Из разных источников известно, какое огромное влияние он оказал на формирование и даже на мировоззрение Иванова5. А в переписке есть важные дополнительные материалы о личных встречах маститого философа с начинающим поэтом. В письме от 21 октября / 2 ноября 1895 г. В. И. рассказывает о мнении Соловьева касательно его поэзии:

«По его словам, миросозерцание мое еще не окончательно выработалось, находится “im Werden”, что отражается и в моих произведениях; но хотя в них и не вылилось еще законченное миросозерцание, они должны быть напечатаны все вследствие их внутреннего интереса и формальных достоинств <…> Я стою часто “на границе символизма”, но это не недостаток; к символизму приближаются лучшие поэты, и где он отсутствует вполне, отсутствует, по мнению С<оловьева>, и поэзия».

Через четыре года Соловьев говорит еще определеннее о принадлежности Иванова к символизму. В письме от 16 июня 1899 молодой поэт передает слова Соловьева о том, почему редактор «Вестника Европы» отказался печатать его стихи: «Стасюлевич не напечатал бы это, даже если бы я сам был автором; он символизма терпеть не может»6. Судя по этому отрывку, стихи В. И. — по–прежнему высоко ценимые Соловьевым — уже воспринимаются не как поэзия «на границе символизма», а как чисто символистская.

Однако символизм символизму рознь. Тот символизм, который Соловьев хвалит, скорее напоминает Случевского, чем Брюсова7. (Ведь при первой встрече, как В. И. сообщает в письме от 9/21 октября 1895 г., Соловьев издевался над «Русскими символистами», читая (наизусть!) одну из своих пародий на Брюсова. Отметим, что это чтение произошло всего за две недели до того, как Соловьев объявил, что В. И. стоит «на границе символизма» и что это «не недостаток».

Показательно, что В. И. тянуло к Соловьеву, не только к философу, но и к поэту. В переписке впервые становится ясно, до какой степени книга «Кормчие звезды» отражает устные отзывы Соловьева. Например, в письме о встрече с Соловьевым от 21 октября/2 ноября 1895 г. Иванов замечает: «В частности <Соловьев> отозвался с похвалой о “Сафо”». Если обратимся к тексту «Кормчих звезд», мы заметим, что стихотворение «Сафо» имеет посвящение «В. С.С.». Еще важнее: на одной из встреч в 1899 г. Соловьев восхищается стихотворением «Красота», говоря, что это «очень, очень хорошо» (правда, В. И. пишет письмо по–итальянски, поэтому «molto, molto bene»). И это отражается в сборнике. В этот раз посвящение подписано не просто инициалами, а полным именем: «Владимиру Сергеевичу Соловьеву». Всегда было ясно, что сборник начинается со стихотворения в духе Соловьева (т. е. тематика «Трех свиданий»). Но о главном можно было только догадываться: Соловьев сам, в гроб сходя, именно это стихотворение как будто благословил.

К идеалам экспериментатора Брюсова, с самого начала самоопределившегося как символист и новатор, В. И. — при несомненном уважении — относился скептически. Слово «декадентство» встречается в переписке редко, зато всегда как обозначение явления отрицательного. Правда, в переписке 1903 г. Брюсов в большом почете, но стоит подчеркнуть, что в нем уважают не столько поэта и мыслителя, сколько влиятельного, предприимчивого деятеля культуры, желающего (по своим же соображениям) и, главное, умеющего напечатать труды Иванова и Зиновьевой–Аннибал8. Заметим мимоходом, что несовпадение в их взглядах на искусство вообще и символизм в частности было фактом немаловажным для дальнейшего развития русского символизма.

В течение всей переписки оценка «нового» искусства неоднозначна. Иванов и Зиновьева–Аннибал принципиально не против; однако нет и особого интереса к новому как таковому. Например, когда Л. Д. в 1902 г. списывает стихи Верлена и посылает их В. И., она «оправдывает» это вовсе не тем, что он символист, а тем, что это — прекрасные стихи. Сам Иванов читает (и хвалит) Минского — и позже Бальмонта — но, скорее всего, потому, что они ему нравятся, а не потому, что они «новые»9.

Образцовый поэт

Для молодого, как и для зрелого В. И. (вспомним определение «реалистического символизма»), творчество — выражение не своеобразных личных впечатлений, а всеобщей истины. В письме к Лидии от 4/16 ноября 1895 г. Иванов пишет:

«И не лучше ли, в конце концов, прийти поздно — или даже вовсе не прийти — к намеченной частной цели, но сознавать себя всесторонне и гармонически развитою личностью, неустанно и многообразно стремившеюся к высокому и общему идеалу, — нежели быть одной из тех пожинающих ранние лавры capacites, которые обязаны своим успехом — ограниченности своих стремлений, узости своих интересов, фрагментарности своей натуры? Но не в таких capacitas нуждается эпоха, а в старинных гуманистах, в гармонически развившихся крупных индивидуальностях…»

Читатель переписки 1895 г. легко поймет, кто в первую очередь представляет такой вид гуманизма. Это — многократно цитируемый в письмах В. И. Гете. Уже в словах «неустанно и многообразно стремившеюся к высокому и общему идеалу» слышится отзвук любимого — и столь часто повторяемого Ивановым — изречения Фауста «zum höchsten Dasein immerfort zu streben» («безостановочно к бытию высочайшему стремиться»).

Трудно переоценить важность веймарского мудреца в формировании Иванова. В «Автобиографическом письме» В. И. пишет, что в Германии он «упивался многотомным Гете» (II, 18). Дополнительным подтверждением этого служит переписка 1895 г. с ее изобилием ссылок как на гетевские шедевры (например, «Фауст»), так и на произведения далеко не хрестоматийные.

Перечислять все относящиеся к теме цитаты здесь излишне (читатель сам найдет их по указателю); ограничимся одним ярким примером. В переписке несколько раз упоминается роман «Избирательное сродство» (1809), который в XIX веке принадлежал к ряду не слишком известных произведений Гете. В названии романа заключается главная его метафора — человеческие отношения изображаются языком химии. В статье о Гете 1912 г. В. И. пишет, что этот роман — «завершительное откровение о тайне любви, об ее космических корнях. Истинная любовь есть химическое сродство человеческих монад; они влекутся одна к другой стихийно, с непреодолимою необходимостью закона природы. В душевном и физическом составе предопределенных природою к соединению встречается ряд прирожденных соответствий. Они находят и узнают друг друга сомнамбулически, общаются без слов, соприкасаются без прикосновений» (IV, 147).

В 1895 г. Гете учит молодого русского не только писать, но и жить: не случайно Иванов воспринимает свою любовь к Лидии через призму гетевского романа. В письме от 29–30 января / 10–11 февраля 1895 г. он обращается к Зиновьевой–Аннибал, явно развивая тематику прежних бесед, называя ее по имени гетевской героини: «Да, не правда ли, Оттилия? что бы ни должны были мы испытать, мы не можем не стремиться друг к другу?» Другими словами, природная сила привлечения как будто заставляет их соединиться. К этому роману он возвращается и в письме от 13/25 февраля, снова отождествляя Зиновьеву–Аннибал с Оттилией, а себя на этот раз впрямую с Эдуардом: «Тебе не жаль меня? Ты видишь, я ни о чем не мечтаю, я хочу только твоей близости… Вспомни Эдуарда и Оттилию в последнюю эпоху, в эпоху после катастрофы, разрушившей все надежды: они также довольствовались уже одною близостью…»

Правда, такое отожествление с литературными героями имеет и свою опасную сторону. Когда отношения осложняются, Л. Д. упрекает В. И. в том, что он ведет себя не в соответствии с образцом. 18 июня 1895 г. В. И. приходится защищаться: «Вспомни, с какою осторожностью характеризовал я всегда свою любовь. Проникнутый ощущением ее стихийности, я сравнивал ее с Wahlverwandtschaft, но не иначе, как оговариваясь, что неуверен в [справедливости] полном соответствии этого сравнения и что вероятнее предположить только некоторые стороны наших существ как бы исключительно предрасположенными ко взаимному соединению и дополнению». Внимательное чтение рукописи показывает, до какой степени В. И. сам колеблется — сначала он сомневался в «справедливости» сравнения, потом зачеркнул это слово и заменил его более мягким вариантом («в полном соответствии»).

Однако такие сомнения были недолговечны. Несмотря на временное размежевание, В. И. еще долго ценит «Избирательное сродство» как зеркало собственного личного опыта. Забавное подтверждение этому мы находим в письме к нему от Элизы Лёвенгейм, немки, у которой Иванов жил во время своих берлинских пребываний в 1895 г. В. И. нередко иронизирует по поводу Лёвенгейм в письмах к Л. Д., но они были в дружеских отношениях, обсуждали музыку, литературу и театр. Как явствует из ее писем (его письма не уцелели), она была очень образованной и начитанной женщиной. В письме от 1.1.1896 она сообщает:

«По толчку, данному мне Вами при Вашем пребывании, я перечитала “Избирательное сродство”. Признаюсь, что оно и после нового чтения не оставило того значительного впечатления, которое Вы от него получили. Я не могу назвать идеальной эту любовь Эдуарда и Оттилии, потому, что Эдуард — не идеальный человек. Я разделяю мнение самого Гете, сказавшего о нем: ”Я сам терпеть его не могу, но я должен был сделать его таким, чтобы создать все” (разговор с Эккерманом от 21. Января 1827). Эдуард для меня — крайне неприятный и неровный характер, который не знает, чего он хочет. Сперва бредит он Шарлоттой со всей своей морально неустойчивой страстью; когда он годами тщетно боролся за эту страсть и в конце концов, после того, как опьянение юности прошло, достиг своей цели, страсть и колебания вновь гонят его в борьбу. Психолог же говорит себе, что такой человек никогда не будет счастлив в обладании новой любовью. Скорее всего, он при первой возможности поддастся очередной страсти»10.

Даже при отсутствии ответных писем нетрудно понять, что В. И. — скорее всего, не вдаваясь в подробности — хвалил роман, указывая на изображение в нем «идеальной любви». Но восприятия двух людей не совпадают. Лёвенгейм смотрит на роман с чисто эстетической точки зрения; В. И., напротив, читает его «автобиографически», т. е. как роман о самом себе. Обвиняя главного героя в непостоянстве, Лёвенгейм — сама того не зная — упрекает Иванова. Мы не знаем, как на это письмо отреагировал Иванов, но вряд ли он стал посвящать свою берлинскую знакомую в то заветное значение, какое роман имел для него.

Музыка прежде всего

Для европейских символистов вообще и русских в частности музыка — одна из центральных тем. Иванов — не исключение. Он ценит музыку как «единственное искусство нового мира, о котором можно условно сказать, что пафос художества всенародного еще жив среди нас» (I, 730). В небольшом отрывке о студенчестве в Берлине в «Автобиографическом письме» он утверждает, что он «ничего не знал на свете усладительнее и духовно–содержательнее немецкой классической музыки» (II, 17). Если учесть, что Л. Д. в ранние годы их знакомства училась пению и хотела стать оперной певицей, неудивительно, что в переписке речь часто идет о музыке. Живя в больших городах, они ходят на концерты лучших музыкантов и делятся друг с другом мнениями о прослушанном. В Берлине В. И. ходит на исполнение Пятой симфонии Бетховена три дня подряд, чтобы проверить (и впоследствии отвергнуть) трактовку ее известным французским музыковедом Шюре. (Трактовка самого В. И. своеобразно отражена в стихотворении «Рокоборец» в «Кормчих звездах»: I, 543.) Трудно переоценить значение Девятой симфонии Бетховена для В. И. и Л. Д.: «Вот наш дифирамб», — пишет последняя в письме от 13/26 мая 1903 из Лондона после того, как слушает исполнение Девятой симфонии под управлением знаменитого дирижера Вейнгартнера. (Сравнение этой симфонии с дифирамбом встречается и в печатных трудах ВИ11.)

Заслуживает особого внимания отчет Иванова о концерте в Берлине из письма от 20 ноября 1895: «Слышал много интересного, между прочим первую симфонию Шумана, Charfreitagszauber из вагнерова “Парсифаля” и “Франческу да Римини” Чайковского, которая потрясла и пленила меня. Что же касается “Bühnenweihfestspiel” ’я Вагнера, то его неискренняя Frömmelei, и искусственный мистицизм, и аффектированное глубокомыслие произвели на меня отталкивающее впечатление чего–то ложного». Любопытно, что в это время Иванов — уже хорошо знающий музыку Бетховена и Шуберта — только открывает произведения поздних романтиков. Он восторженно отзывается о Шумане и Чайковском, но вовсе не принимает Вагнера. Правда, можно «оправдать» такой выпад указанием на Ницше, чьи нападки на позднего Вагнера безусловно были известны Иванову. (Очень положительное отношение В. И. к Ницше — еще одна значительная тема переписки.) Тем не менее удивляет в этом суждении полное отсутствие пиетета перед корифеем нового искусства12. Ничего подобного не найдем в позднейших его высказываниях. Например, в письме к Брюсову от декабря 1904 г. он пишет, что «вопрос же о Вагнере должен был бы разрабатываться в “Весах” постоянно, ибо он все еще вопрос открытый и имеет центральное значение во всем искусстве, не только в музыке»13. И в начале 1905 года на страницах «Весов» появляется его статья «Вагнер и Дионисово действо» с аподиктическим заявлением: «Вагнер — второй, после Бетховена, зачинатель нового дионисийского творчества, и первый предтеча вселенского мифотворчества» (II, 83).

В лаборатории поэтического слова

О творческой истории «Кормчих звезд» известно мало. Стихи писались долго, первые были написаны до встречи с Лидией («Несколько стихотворений из поры моего берлинского студенчества вошли переработанными в мой первый сборник»: II, 18), другие — как свидетельствует настоящая переписка — писались больше пятнадцати лет спустя, в 1902 г. Редакторы переписки Иванова с Гревсом установили, что В. И. сильно изменил ранние стихи («простые и ясные слова <…> были заменены мудреными словами», как выражалась первая его жена14). Однако их попытки найти ранние редакции стихов не венчались успехом. В отсутствие такого материала данная переписка служит самым достоверным источником о поэтическом методе молодого поэта. И хотя стихи обсуждаются не так часто, как хотелось бы, все эти моменты являются исключительно ценными для понимания творчества Иванова. Например, в письме от 17/29 ноября 1895 он пишет из Берлина:

«Твои размышления о Греции и о нас и твой заказ стихотворения оплодотворили и забеременили мою поэтическую восприимчивость, и вчера меня неустанно преследовала (как со мной обыкновен<но> бывает) мелодия будущего стихотворения, пластического извне, а внутри — глубокого и пророческого; отдельные стихи являлись [в уме], на уста, но все оно, еще без слов, звучало в ушах и пленяло меня невыразимо. Вот его метрическая схема:



Это проникновение идеи, воплощающейся в ряде образов и оракулов, — проникновение, совпадающее с восторгом чисто музыкального характера, — есть, в [области] жизни моей Музы, восприятие, conceptio будущего творения. Дальше наступает у меня обыкновенно более или менее продолжительный и пассивный период беременности, разрешающийся более или менее трудными [трудным рождением] родами. Платон говорит, что душа зачинает и проходит период беременности, как женщина».

О восприимчивости художника Иванов не раз пишет в своих печатных трудах, но вряд ли можно найти у него более детальное описание поэтического вдохновения15. Все начинается с музыкального (не словесного) зерна, принимающего очень четкую стихотворную форму. В. И. набрасывает хореический размер с перекрестной рифмовкой, но с двумя особенностями. Во–первых, за тремя строками пятистопного хорея следует усеченный, четырехстопный. Во–вторых, после третьего слога в первой строке четверостишия есть цезура. С одной стороны, присутствие цезуры можно понять как признак поэта–античника. Пока не рождающееся стихотворение на самом деле отличится именно античной тематикой. С другой стороны, такую цезуру можно найти в каждой строке самого известного образца русского пятистопного хорея — стихотворения Лермонтова «Выхожу один я на дорогу».

В переписке Иванов сам не пишет о результате этих внушений, но благодаря необычному размеру читатель в «Кормчих звездах» легко находит стихотворение (I, 570–571):

ГОЛОСА

Муз моих вещунья и подруга,

Вдохновенных спутница менад!

Отчего неведомого Юга

Снится нам священный сад?

И о чем под кущей огнетканой

Чутколистный ропщет Дионис,

И, колебля мрак благоуханный,

Шепчут лавр и кипарис?

И куда лазурной Нереиды

Нас зовет певучая печаль?

Где она, волшебной Геспериды

Золотящаяся даль?

Тихо спят кумиров наших храмы

Древних грез в пурпуровых морях;

Мы вотще сжигаем фимиамы

На забытых алтарях.

Отчего же в дымных нимбах тени

Зыблются, подобные богам,

Будят лир зефирострунных пени —

И зовут к родным брегам?

И зовут к родному новоселью

Неотступных ликов голоса,

И полны таинственной свирелью

Молчаливые леса?..

Вдаль влекомы волей сокровенной,

Пришлецы неведомой земли,

Мы тоскуем по дали забвенной,

По несбывшейся дали.

Душу память смутная тревожит,

В смутном сне надеется она;

И забыть богов своих не может —

И воззвать их не сильна!

Не подлежит сомнению, что музыка «лермонтовского размера» приносит с собой ключевые слова (ср. «Ночь тиха» — «Тихо спят»; даже название стихотворения «Голоса» вызывает в памяти «сладкий голос» у Лермонтова) и сходное настроение. Однако следует отметить, как В. И. по–своему развивает лермонтовское стихотворение. Загадочная песня Лермонтова превращается в пение Гесперид. Вместо шума «темного дуба» у Лермонтова у Иванова «шепчут лавр и кипарис». Соответственно романтический «путь» одинокого героя у Лермонтова заменяется тоской по древнему миру героев «Голосов». Судя по тому, что В. И. в следующих письмах несколько раз обращается к Л. Д.: «Муз моих вещунья и подруга», — можно с уверенностью сказать, что стихотворение имеет сугубо личное значение, что состояние лирического «мы» отражает позицию молодой четы16.

Что касается формы, стоит подчеркнуть, что Иванов соблюдает ее за одним исключением. В «Голосах» цезура строго соблюдается до пред–последней строфы, когда вдруг исчезает. Именно в этот момент меняется настроение стихотворения. Как метко отмечает К. Ф. Тарановский, «сначала нам может показаться, что взор поэта обращен только в прошлое. Но предпоследняя строфа стихотворения переносит нас в современность и даже как будто бы указывает на будущее»17. Читая стихотворение на фоне его первоначального ритмического воплощения, мы можем понять, что цезура присутствует в первых строфах далеко не случайно и что она нарочно нарушается ради архитектоники целого.

Уроки античности

В литературе на тему «Иванов и античность» всегда упоминается строгая немецкая школа, которую он прошел. Однако следует подчеркнуть, что в Берлине В. И. занимался почти исключительно римской историей и что многолетняя работа над диссертацией касалась узких вопросов той же области. Знакомство с Зиновьевой–Аннибал как будто совпадает с увлечением Элладой (напомним слова самого В. И., уподобляющего их встречу с дионисийской грозой). Но серьезное изучение Древней Греции происходит гораздо позже, в 1901 — 1902 гг. в Афинах.

Так же как и в течение своего визита в Рим в 1893–1895 годах, Иванов воспользовался услугами местного Германского археологического института, посещая его богатейшую библиотеку, слушая разного рода лекции и принимая участие в экскурсиях по памятным местам Афин. Научная жизнь в столице Греции тогда бурлила — постоянно производились раскопки, открывающие все новые и новые грани античности. «Все здесь еще im Werden», — отозвался Иванов на просьбу И. М. Гревса дать ему литературу о топографии Афин18. Следует отметить международный характер научных исследований в Афинах в ту пору; как и в Риме, многие европейские нации устроили там свои собственные институты. Во французской школе Theophile Homolle читал лекции о своих только что завершенных десятилетних раскопках в Дельфах, в английской Arthur Evans рассказывал о только что начатой работе на Кноссе — и Иванов не пропускал их публичных выступлений.

Но важнее всего для Иванова оказались немецкоязычные ученые. Среди них главные — Вильгельм Дерпфельд, первый секретарь (сегодня мы сказали бы «директор») немецкого института, и Август Вильгельм, первый секретарь австрийского института. Архитектор по образованию, Дерпфельд был профессиональным археологом. Прославился он как главный ассистент Шлимана при раскопках в Трое; «самым замечательным открытием» Шлимана явился именно Дерпфельд19. Он обладал редкой энергией, руководил различными раскопками, публиковал многочисленные статьи и книги и вдобавок проводил разнообразные курсы и экскурсии для членов института. Он не имел себе равных в пропаганде археологической науки. Благодаря его усилиям Германский археологический институт получал огромные средства от германского правительства, а когда их недоставало (Бисмарк, к примеру, всегда считал расходы на археологию излишними) — то лично от кайзера, щедрого покровителя больших археологических проектов20. Одним словом, немецкие археологические исследования в Греции процветали.

Меткий портрет Дерпфельда дает Людвиг Курциус, впоследствии первый секретарь Германского археологического института в Риме, где с ним в 30‑е годы познакомится Вяч. Иванов21. В своих мемуарах Курциус описывает свою первую встречу с Дерпфельдом в 1904 г. в Афинах, когда эта «вдохновляющая личность» находилась «на вершине своей славы». «Он был прирожденный педагог. Никто не мог объяснить сложные связи так просто и наглядно. Он начинал с самого незначительного черепка мрамора или кусочка стены, на которые указывал своей тростью, и предлагал свои выводы так логично и с такой силой, что каждого убеждал, потому что каждый мог его понять»22.

Как явствует из переписки, Иванов восхищался лекциями Дерпфельда. В его теории он находит пищу не только для понимания древней религии, но и для осмысления «театра будущего». В письме от 24/11.II.1902 Иванов пишет: «Между прочим Д<ерпфельд> сказал, что пред[по]ложил (в “Космополисе”) строить новые театры, по образцу античных, так, чтобы места зрителей окружали значительную часть сцены и последняя уподоблялась бы таким образом древней орхестре. Он думает, что эффект изображаемого на сцене этим значительно усилится. Теперь сцена, говорит он, подобна картине, а в древности действие совершалось пластически, телесно в самой среде зрителей. Кроме того, такое устройство увеличило бы число мест чуть не втрое (?) вопросительный знак и скобки в оригинале> и позволило бы соответственно понизить цены входных билетов. Все это навело меня на мечты о том будущем, которое все мы, сознательно и бессознательно, (особенно бессознательно) предуготовляли или творили. Это будущее будет религиознее современности. Оно будет знать трагедию. Современный театр отойдет в область архаизмов. Опять раздадутся трагические хоры»23.

Не менее выдающимся ученым был Август Вильгельм, хотя по характеру своему он представлял прямую противоположность к Дерпфельду. В отличие от семейного Дерпфельда он был холостяком. Если Дерпфельд был оратором, всегда ищущим большой публики, то Вильгельм скорее чуждался слушателей — с трудом его уговаривали вести занятия для студентов. Но как специалист он был бесподобен. Светило наук того времени У. Виламовиц не стеснялся назвать его наилучшим эпиграфистом в мире. По словам того же Курциуса, Вильгельм был «художником греческой эпиграфики» (Op. cit. S. 291). Поскольку греческие надписи редко сохранялись полностью, искусство эпиграфики заключалось в том, что надо было заполнять места потерянных букв, догадываясь о них по смыслу. Вильгельм обладал феноменальной памятью, незаурядной филологической одаренностью и готовностью днями или даже неделями заниматься одним и тем же загадочным текстом. Курциус рассказывает характерный случай, когда нашлась надпись, в которой одно слово было стерто, но по контексту можно было понять, что это какой–то домашний инструмент. Вильгельм определил, что первоначальное слово имело девять букв, из которых сохранились только две. Он просил своих коллег–античников предположить, какое это может быть слово. Все они гордились своими филологическими знаниями, но никому не удалось помочь ученому. Через несколько недель сам Вильгельм решил задачу. В поисках этого слова он читал всего Афинея, где в длинном списке утвари появилось искомое слово (Op. cit. S. 292). Упражнения, которые В. И. выполнял у Вильгельма, проходили примерно так же. Мастер давал ученикам неполную надпись и просил их угадать пропавшие буквы. Заслуживает особого внимания похвала Вильгельма, считавшего, что у В. И. «хороший глаз», и на возражения Иванова, что он только новичок, ответившего, что этого вовсе не чувствуется (об этом сообщает ВИ в письме от 21 марта / 3 апреля 1902).

Такой разговор лишний раз свидетельствует о том, что филологические навыки Иванова были выдающимися не только по стандартам русской культурной среды, но и по масштабам мирового антиковедения.

Письма Иванова из Греции необыкновенно детальны. Для исследователей его творческого пути они имеют огромное значение, ибо в них упоминается вся научная и не научная литература, которую он читал. Впечатляет всеядный интерес его ко всему: помимо огромного количества специальных работ (впоследствии отраженных в его исследованиях об античности, в его статьях об искусстве и даже в его стихах), он читает журналы о современном французском театре и разного рода газеты, в том числе местные (ибо учит новогреческий язык). В то же время чтение показывает порой удивительные пробелы в его образовании. На основе этих писем легко опровергнуть довольно распространенное мнение, согласно которому Иванов «всегда все знал». Например, вызывает удивление тот факт, что в Греции Иванов впервые читает Аристофана, причем не на языке оригинала, а в немецком переводе. Однако это чтение далеко не поверхностное; оно входит в глубинные пласты сознания. Имя Аристофана упоминается в ранних статьях о театре, в исследовании «Эллинская религия страдающего бога», вплоть до статьи 1925 года «Ревизор Гоголя и комедия Аристофана», написанной по просьбе Мейерхольда. В этой статье замыкается круг — изучение древнего театра помогает переосмыслить классическую русскую пьесу и сделать ее современной.

Майкл Вахтелъ