Я признаю себя виновным
Есть вселенский вопрос — и наш особенный, русский, российский: кто виноват?
В прошлом его задавали себе те, кого называли «лишними» и кто не хотел быть лишним. Задавали и те, вышедшие из народа, кто снова «шел в народ», дабы добыть достоверное знание: что же он, народ, собой представляет и чего можно ждать от него, святого и грешного, исконного бунтаря и опоры державной власти?
Кто виноват? —был поэтому вопросом поистине всеобъемлющим. Вопросом без окончательного ответа. Вопросом, который требовал от вопрошающего действия, поступка. «Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. <…> В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня» (Огарев — Герцену, год 1845–й). С этого они начинали. И тем кончали — нередко и даже чаще всего в одиночестве.
Архаика? Как сказать… И наш собственный вчерашний день открывает нам судьбы людей, так же думающих и так же поступающих. Может, и не много было таких судеб, но тем дороже каждая из них, будь то гремящее на весь мир имя Андрея Сахарова или известное пока сравнительно немногим имя покойного Анатолия Марченко.
Почему же сегодня об этом? Если по–прежнему в темноте бродят разбойники, то разве люди истины боятся дневного света? По всем признакам нет. Гласность, гласность!
Но истина чуждается расчета. Она отклоняет равнодозволенностьивседозволенность.Ей как воздух нужна свобода, полнота ощущения ее, и ей, этой недосягаемой истине, без которой, однако, человек не человек, ей также показана внутренняя строгость. Ответственность перед собою, но не анонимная, а в людях, живых и жаждущих жить. Тут зазор, а может, и капкан. В него легко попасть, а выдираешься с мясом, оставляя там кусок себя, своей жизни. Ибо когда хочешь пробиться к истине, чтобы применить ее к делу, кчеловеческому делу,то применение, если и не во всякий момент, в конечном счете — компромисс. Соглашение, однако, не сделка. Компромисс равных, но не уступка под натиском силы, обмана и самообмана. Жесткий и даже жестокий закон: истина покидает нас, когда мы соглашаемся сделать ее избирательной. Выборочной памятью. Выборочной правдой о злобе дня.
Я не стремлюсь свои чувства и мысли выдавать за общезначимые. Но не хочу и «лгать из боязни». Потому и пишу эти строки, что думаю: выборочная память и выборочная правда набирают ныне силу и исподволь совращают души. А совращенные души — хрупкая защита от самого страшного — от ненависти и взращенной ею крови.
Какая злоба дня сегодня злее, чем беда, пришедшая в Закавказье, а оттуда к нам, стучащаяся в каждую дверь? Кто вне этой беды? Она поистине всеобща. И эта всеобщность ее была бы на пользу, была бы как раз во спасение, если бы, втянутые в беду, мы руководствовались сознанием и знанием. Одно без другого — пустышка. Сознание требует: факты на стол! А где они?
Даже генералы, призванные сейчас пресечь убийства, погромы, насилия, сетуют на скудность и неточность информации. Самое время разобраться, отчего оплошали люди, такие же, как мы, но имеющие особые права и особые обязанности: впиваться глазами, ушами в происходящее, доискиваться полноты знания о быстротекущих событиях, проникая по возможности в корни, в истоки!
Конечно, нужно время, чтобы узреть корни. И время и слова. И на это нужно согласие тех, кто ведает печатным станком.Имного большее надо: то самое, чеховское: выдавливание из себя раба. И не только раба уже заклейменных нравов и установлений, но и раба слов, доставшихся в наследство. Доставшихся — и застрявших. Рабство слова — из тягчайших; особенную же тягость придает ему способность выдавать себя за иное, за нестесненное; и эта мимикрия — тоже далеко не всегда службистское послушание, карьеризм, нарочитость. Тут и инерция, и удобство, подгоняемое лавиной событий и естественным желанием не пропустить «момента»: а вдруг завтра захлопнется щель…
Другой раз подумаешь: а вроде и винить некого. Виновных как будто нет — среди близких, среди похожих. Виновных будто нет, а вина — вот она. Изначально громадная и все растущая. Она, правда, не одинаковая, не на один ранжир. Но если живешь в Москве, если тебя отделяют от хроники несчастий Кавказский хребет и еще многие сотни километров, то можешь ли чувствовать себя вне вины? Я отклоняю это преимущество. Я, проживший молодые годы при Сталине и под Сталиным и еще не утративший памяти о том, что среди поднимавшихся в знак согласия рук была и моя, — я отказываюсь от духовного комфорта непричастности. Сегодня я в виновных.
Но ведь это тоже способно стать фигурой красноречия. Что, собственно, значит — числить себя в виновных? К чему обязывает это?
Сегодняшний день теснит вчерашний. Вчера как не сказать было: мы живем после Чернобыля. Вначале ужаснулись, затем свыклись. Ведь живем — кто жив. По прежним правилам челове–395 ческого существования — так. Но правильны ли ныне те правила? Или другие вступают на место тех и согласно этим другим — живем, нопосле,стало быть, не можем жить, какдо.То есть практически способны, но сама эта способность «радиоактивна», травит и мертвит. Сегодня в этот же ряд встал Сумгаит. После того, что произошло там, нигде невозможно жить, как — до.
Беды непохожие, а природа их едина. И сказать, что не имеет она отношения к истине, к узнаванию того, что мы в своем доме суть, означало бы уродовать еще до рождения разум тех, кто будет после нас.
Неуходящий образ: четвертый реактор, изрыгающий смерть, а невдалеке дети, гоняющие мяч на поле. Не то ли сегодня с радиацией, у которой в прародителях доразумный этнос? У драмы Чернобыля числятся в виновниках разгильдяйство, беззаботность, «авось». И еще — ожидание команды из Москвы, трусость, стоившая жизней, и оставшийся без публичного разбора и позора эгоизм власть имущих. Но только ли это? Или внутри этого и сверх него — то недоверие к людям, на котором зиждилась «система» Сталина и которое многими годами вгонялось в глубь человека, сковывая его и в буднях и в тот миг нежданной опасности, когда в решение входит все наше Я?! Входит и л и не входит? Есть оно или нет?
Подумать только: что могло бы быть, если бы ветер подул на восток, если бы не забили в набат западные сторожа?
Сумгаит, Нагорный Карабах — на любых картах. А Баку и Ереван и без них известны. Так только ли там действующие лица драмы? Только ли там виновники, и прежде всего те — самые опасные — преступники, прямо ответственные за охрану жизни граждан: если даже сами не убивали, не насильничали, а «только» режиссировали, умышленно попустительствовали?
Так только они, ненаказанные, непокаявшиеся, заметающие следы, — в виновниках? Нет, там, в Азербайджане и Армении, «задействованы» мы все. Современники и порыва народа к суверенности, и «суверенной» резни в ответ.
Когда люди, потерявшие над собой контроль, идут убивать себе подобных, естественно, что разбою должно противопоставить силу. Тут не может быть двух мнений. Но в воздухе висит вопрос: чего не было сделано за год без малого, чтобы не пришла действительная нужда в танках и бронетранспортерах?
…Как будто ушел в небытие пароль страха: «капиталистическое окружение». Но не пустые слова — мировой контекст домашних дел, домашних бед. Есть всесветное силовое поле, где сопрягаются не только интересы держав, но и вожделения и страсти сегментов наций, вздыбленная подкорка этноса, где у застойных конфликтов чашу весов может в одночасье перевесить убийца, действующий по зову «своего». Белфаст и Пенджаб не в составе СССР. И мы не благословенный анклав среди страждущего человечества, мы такие же, как все, в чем–то хуже, в чем–то, быть может, лучше или еще способны стать лучше.
Закавказская трагедия — кровавая рвота сталинщиною. Правда, кто, не сойдя с ума, станет утверждать, что иначе, по–другому нам не освободиться от сталинской унификации, сталинского и постсталинского дирижирования всеми жизнями и опеки над всеми существованиями?! Можно бы освободиться и иначе. Мирно и совместно. Но то, что случилось, не вернешь. Это — рубеж. А что за ним?
Первое, что приходит в голову, — нужна передышка: перемирие, предшествующее миру. На этом стоит сегодня политическое руководство СССР. С этим согласны разумные люди с разных сторон. Не станем считать, кого, с какой стороны больше. Не числом, а согласием! Согласием сесть за один стол, согласием начать неформальный диалог без предварительных условий. Не числом, а умением! Умением начать жить заново. Не побоимся произнести вслух эти слова. Ибо, не решаясь произнести их, мы не только не постигнем истины согласия, но и не сделаем сколько–нибудь значительного шага к миру в нашем доме.
Когда беда заставляет вводить «особое положение» и комендантский час, когда люди бегут из насиженных мест и их бегство вводится в норму, а раз так, то и охрана на своем «месте», — не вздохнуть ли нам с облегчением: ответственность наконец персонифицирована и легла на плечи тех, кому в нашей державе поручен порядок? Если это даже верно по отношению к данному моменту, то по меньшей мере не может быть воспринято с облегчением. Наоборот. Даже то, что служит сиюминутному благу, усугубляет нашу исходную и разрастающуюся вину. Все тот же вопрос: что не было сделано и накануне Сумгаита, и за многие месяцы после него? Не из соображений дипломатии я обращаю сейчас эти вопросы по всем известному адресу, куда ежедневно стекаются тысячи и тысячи — и те, кто излагает свои напасти коряво, и те, кто владеет пером: «Москва, Кремль». И я адресуюсь. И не считаю это зазорным, поелику, пока нет ее, другой жизни, нельзя не считаться с условиями той, что есть. И с обязательствами, и с неистраченными возможностями, и даже с иллюзиями, толкающими в спину: пиши! не молчи! Но было бы — полагаю я — и недостойным и опасным считать единственным этот способ избывать и предупреждать наши отечественные несчастья. В качестве единственного он, во–первых, нереалистичен. Ибо перегрузка ответственностью способна внезапно перейти в паралич воли. «Великие порядки доводят до великих беспорядков». Даль не указал источника этого изречения, но в мудрости этим старым словам не откажешь. Но это только во–первых. А есть еще и второе: переваливающий ответственность на власть предержащую либо беззащитен, либо самоуправен.
Не очень скромно цитировать самого себя, но иногда стоит разрешить себе это. Из старого текста, посвященного проекту «брежневской» Конституции, извлекаю отрывок: «Живущие в условиях, «свободных» от превратностей избирательных кампаний, межпартийной борьбы, парламентских дебатов, гарантированные от всяких Уотергейтов, наделенные процедурами неизменной устойчивости, мы, вероятно, не только сами себе кажемся заповедником. В этой сверхустойчивости, в этой неизменяемости можно бы даже усмотреть некоторое практическое преимущество и пренебречь ради него мучениями, которые доставляет она разуму и чувству, если бы… если бы не наш собственный опыт по части внезапного и необратимого. Зависимость 1941–го от 1937–го стала уже хрестоматийной. А ведь был и 1968–й, как теперь видно — пороговый; им подведена черта под Шестидесятыми, а может быть, и под всем XX веком. Правда, жизнь не стоит на месте. Меняются обстоятельства и люди. Обновляются стандарты дозволенного и недозволенного. Трезвость, дальновидность, способность прислушаться к доводам другой стороны, учет вероятных последствий, в том числе непрямых, — теперь уже не чье–то преимущество, а условие, отсутствие которого по меньшей мере небезопасно: для нас, а благодаря нашему месту в Мире и для всех людей. Названные свойства следовало бы по одному этому признать общечеловеческими; такие они и есть. Но способ выработки их в разных мирах все же различен и, вероятно, долго останется различным. Каков же наш?»
Этот последний вопрос, мне кажется, не только не утратил своей остроты. Он стал еще настоятельнее в свете жестоких уроков 1988 года. События этого года застали нас врасплох в еще большей степени, чем Чернобыль. Четвертый реактор — это все–таки технология, материя, недоступная рядовому сознанию. Правда, благодаря В. Губареву, Ю. Щербаку и немногим другим нам виднее теперь человеческая сторона той трагедии. Но и она не до конца еще распознана, а то, что познано, — увы, задним числом. Отчего же задним числом? Да и какое это «заднее число», когда все клокочет, когда причины и следствия столько раз менялись местами, что в этой переплетенности их, в этой всеобщей жуткой путанице уже не разобраться посредством общепринятой логики, употребляя слова–обрубки позавчерашнего и вчерашнего дня? В темноте бродят ныне не одни разбойники, а и поборники истины. Кто бросит камень в запоздало прозревших? Лучше поздно, чем никогда. Но если это «поздно» все–таки лучше, то выйти ли на след истины, не поставив самих себя под контроль совести, запрещающей полуправду; а о четвертушках, осьмушках, произносимых с пасторской миной, что уж и говорить?
Но даже если и не с пасторской миной, если даже и не «со стороны» раздаются слова, поучающие других примерному поведению, — с уверенностью в собственной правоте, если даже не они… «Стоило ли взбираться на вершину горы, чтобы громогласно прокричать то, что прежде не мешало бы шепотом обсудить у подножия?» Это голос Расула Гамзатова из его статьи в «Литературной газете». Я солидарен с егопрежде не мешало бы.Но признаюсь, не вижу вершины горы, для меня она еще плотно закрыта облаками. И не вполне согласен на «шепот». Если шепот лишь синоним осторожности, деликатности, — да. Если он предусматривает закрытость, последствия которой — замещение фактов слухами, бередящими раны и толкающими взять в руки первое из того, что способноотстоять (себя), убивая (другого),то — нет…
При Сталине мы знали, собственно, два модуса существования: «абсолютное благополучие», втесненное согласие наперед любому действию, и предкатастрофу или катастрофу, когда в расплату шли уже несчетные жизни и сама расплата оседала в памяти тоже как своего рода благополучие, — благополучие вызволения, как предмет гордости, передаваемой от предков к потомкам. Впрочем, это, по сути, не два модуса, а один — сообщающиеся сосуды преступной власти. Мудрено ли, что мы, нынешние, спотыкаясь на каждом шагу, только начинаем и еще даже не выкарабкались из этой — его — преисподней, а только ищем выход из нее? Да, по всему видно, что суждено нам претерпеть не один срыв, пока не научимся превращать каждый срыв в «нормальный» кризис, пока не соорудим (совместно!) «механизм», процедуру изжития кризисов обновления, пока не доработаемся до того, чтобы выходить из них (хотя б и не без урона), но всякий раз выше, чем были до предыдущей неурядицы.
Все так, если б не свежие могилы. Все нынешнее толкает на крик, а не на шепот, но, видно, и крик — помеха искомой норме. О мщении не говорю. Но возмездие, должно же оно быть — возмездие? Разница как будто невелика, на самом деле — громадная. Мстит человеку человек. Возмездие же разом дотрагивается до всех. Тут человек и «объект» и субъект. Скажут: это–де метафизика. Отвечаю: метафизика — не отвлеченность, она экстракт человечности, самый общий из наших языков, самый предметный из всех наших мысленных и действенных предметов… Обойти ли ее в нынешних спорах о смертной казни, которым Сумгаит придал страсть особенную?
Я принадлежу к решительным противникам ее, даже когда речь идет не об экономических преступлениях, а о злодеях, покусившихся на жизнь, на честь женщины. Я согласен с умным датским законником: общество (когда есть оно, общество) обязано защищать себя в каждом отдельном человеке, но лишено прав отнимать жизнь в поучение, ради острастки. Я тем более согласен с этим, что долгие годы в отечестве нашем «наказание» было в тайном сговоре с беззаконием, было орудием братоубийства, неотторжимого от того, что обрело имя сталинизма. А братоубийство, даже остаточное, таящееся где–то в закоулках памяти, способно — и мы чересчур хорошо теперь знаем это — сметать любые пределы и границы.
И потому — мера, мера! Она и есть возмездие — исполненный долг перед еще не родившимися. Мера — производное от высокой культуры и условие простого бытия. Мера — место встречи всех слагаемых нашего новорожденного общественного мнения. И место встречи его с властью. И там и тут — нужда в диалоге равных. Сам диалог этот — давняя нужда, которая сегодня едва ли не единственный путь к другой жизни. Так, может, с этого и начать, именно это и внести в «повестку»: другая жизнь, смысл ее, путь к ней?! Понимаю: это пугающе трудно, для этого нам нужны и другие слова, другой букварь. Ведь «новое мышление», если вдуматься, оно и самое седое, у него в предтечах даже не столетия, а тысячелетия, и новым оно сможет быть, если сумеет стать как раз этим возвратом к человеческим первоистокам, к первоначалам, к первосмыслам, к первым шагам становления Человека, к первым фазам преодоления им самого себя.
…Чтобы умиротворить четвертый реактор, потребовались миллиарды рублей и человеческие усилия на грани жертвы. Безумные усилия, поелику не могли повернуть события вспять. Легко забываемые, когда в дело вступают громады людей, вооруженных орудиями и средствами обезвреживания. Но кто, прочитавший Юрия Щербака, забудет Анатолия и Эльвиру Ситниковых? А завтра мы узнаем поименно всех тех безумцев, кто, рискуя своей жизнью, спасал в Закавказье от насильников и убийц соотечественников иного происхождения, другой веры.
Но почему — завтра? Сегодня, непременно сегодня! Сегодня — ибо нет ничего неотложнее, чем умиротворить реактор взаимного отторжения, где в роли стронция, плутония или цезия (всего, что, вырвавшись наружу, вносит «поправки» в сроки человеческой жизни) — опаснейший комплекс из чувства национального одиночества, реалий и мифов покинутости и заброшенности. Эти чувства не закроешь бетонным колпаком. Прорвут нежданно–негаданно. И разве речь только о малых народах, чья память хранит былой имперский гнет и сталинское «разделяй и властвуй»? Было бы неумно делать вид, что подобные же чувства и умонастроения не владеют сейчас многими русскими людьми и что эти чувства не взрывоопасны…
Нет, сравнение с Чернобылем хотя и законно, но недостаточно. Братоубийство все–таки страшнее: самыми ближними и самыми далекими следствиями. К тому же оно страшнее самого себя, хотя что, казалось бы, может быть страшнее? Неприметное, оно растет из всех расселин, питаясь рассогласованностью перемен. В сущности, оно — оборотень не дающегося нам фокуса перестройки. Оно — отрицающий ответ на вопрос, от которого не уйти никому: есть ли будущее у прошлого? Наше будущее — у нашего прошлого. Распиная его, даже когда по заслугам это, к чему придем? Простенькая вроде штука: сказать прошлому, какое в крови и муках, ты — мое. Простенькая, а не выговаривается. Застревает не только в горле, но и в делах! Потому не отгородиться нам от конвульсий братоубийства ни одними лишь экономическими реформами, ни врозь взятым обновлением процедур политики и права.
Тут в основании — суверенность и интеграция, их «дополнительность», их оспаривание друг друга, ищущие свою норму, свою меру. Тут–то более всего нужны усилия к взаимности всех, кого прошлое, давнее и сравнительно недавнее, привело в состав СССР. К взаимности без диктата. К независимости, способной добровольно пойти на уступки — уступки–жертвы. Сейчас, именно сейчас мы пока еще порознь выходим на огромное проблемное поле —конституирования заново.
История любит переставлять и сближать даты в своем календаре. На дворе — зима, декабрь. В этом декабре ожившей страницею — другой декабрь, трудноразличимый во мгле ушедшего времени: декабрь 1922–го, когда смертельно больной, уходящий Ленин одержал победу — сегодня скажем: лишь временную победу — над Сталиным, победу, облеченную в строки неотмененного документа — Договора об образовании Союза ССР («Союза советских республик Европы и Азии», как собирался назвать его Ленин).
Да разве прошлое это? Если прошлое, то в том именно смысле, в каком прошлое входит в самое понятие «человек»: в качестве прообраза и преддверия будущего. Как вступить сразу в завтрашний день? Но лиха беда начало. Да мы уже и начали. Страданиями рядом с надеждами. Горем рядом с пробужденной энергией людей и целых народов. Перешагивая через сталинскую закрытость в Мир, бьющийся над теми же и родственными им проблемами. Все–таки в чем–то, притом особенно важном, мы непохожи на остальных. Своим пространством и своим наследием, своим могуществом и своим бессилием. Мы — сверхдержава, и мы — страна стран. Можно ли демонтировать средства человекоуничтожения, не возведя новое здание Человеческого сотрудничества? Стать ли нам самими собой, не превративши самих себя в наших же пределах в мир в Мире, в один из миров?
XXI век уже бросает вызов. Европа отвечает на него 1992 годом — завершающей фазой интеграции. Есть иные ответы, среди них — великая Делийская декларация о ненасильственном мире, под которой стоит подпись главы Советского Союза. Исполним же ее дома! Прежде всего — у себя дома!
Не время ли от поисков сепаратных решений перейти к проектированию целого? К новому статусу обобществления, при котором оно не только не будет тождественным огосударствлению, но, напротив, сделает доступным и необходимым (и тем и другим!) государство в строгих границахдоговорно установленных материальных прерогативего, как и политических прав и обязанностей. Об организованной многоступенчатости и разнообразии субъектов хозяйствования, распоряжающихся результатами коллективного, семейного и единоличного труда — экономических суверенов, состязающихся между собой и обучающихся тем самым и региональному и общесоюзному (!) счету. О едином фонде развития, освобожденном от бюрократического монстра. О реанимированной культурно–национальной автономии, о «горизонтальных» и «вертикальных» общинных связях. И еще о многом другом — близком и смежном. И такая ли химера наш «общий рынок»?!
Память о жертвах зовет к мысли, добывающей истину. И потому то, что ныне, — это еще и испытание интеллигенции, испытание на разрыв. Среди виновных она по меньшей мере не последняя. Среди «бродящих в темноте» — первая. Сегодня кровью сказано: чтобы убедить хотя бы одного несогласного, надо убедить себя в том, что каждый несогласный не только твой спутник в жизни, но и условие того, чтобы она стала и осталась Жизнью.
Ноябрь 1988

