От анти–Сталина к не–Сталину: непройденный путь
1
Сказать, что человек состоит из силы и слабости, из разумения и ослепления, из ничтожества и величия, — это значит не осудить его, а определить его сущность.
Д. Дидро
Так обозначали человека в век Просвещения. Разумеется, не все на один лад. Дидро — из умнейших. Согласимся ли с ним сегодня? Что человек состоит из силы и слабости — никто, вероятно, возражать не станет, однако еще предстоит выяснить: о какой силе и о какой слабости у нас, нынешних, идет речь. Но ничтожество и величие вместе — в одном совокупном, разъединенно–всеобщем лице? Загадка. И не в том ли она, что ощущаем недостачу в фактах, это подтверждающих? Нет, с избытком их. Трудность — в объяснении. Откуда берется, чем держится сцепка ничтожества с величием, почему столь многое значит она в человеческих судьбах? Главная же загадка — природа превращений, переворачивание ничтожества в величие и наоборот. Не исключено, что этими–то переворачиваниями и запомнится дольше всего наш уходящий век.
На глазах моего поколения ничтожество достигло верха распорядительства — и не только обстоятельствами, но и душами и умами людей. Ничтожество слыло величием, но не станем обманываться задним числом: оно и было им, если измерять величие масштабом событий, которые затронули всех и наложили свою печать на все, включая смерть или даже — начиная с нее. Не здесь ли разгадка? Не оттого ли казалось и признавалось ничтожество величием, что заново сделало смерть мерилом всех вещей?
Я употребляю прошедшее время не в виде одной лишь дани профессиональной ограниченности историка. Оно рождено и надеждой. Ибо смертный человек — человек, которого обрекали (миллионами!) на досрочную насильственную гибель, — все же нашел в себе силы, чтобы надломить эту страшную обманную сцепку ничтожества и величия. Если и не разорвал ее до конца то ослабил, поставив под сомнение ее непреложность. Признавши «ослепление», завороженность могуществом отделенной от человека и поставленной над человеком власти, ужаснулся этой своей завороженностью — и ужасом, охватившим его, и действием, рожденным этим ужасом, словом и поступком, вдохновленными им, сделал шаг навстречу новому «разумению». Навстречу другой жизни. Еще нетвердый шаг, однако столь высокой ценой оплаченный, что как не зачислить его в одно из величайших человеческих свершений?!
…Сюжет статьи вроде и не об этом. Он конкретнее, имея отечественную прописку и сравнительно узкую календарную рамку. Но автора, когда он стал писать этот текст, писать в лихолетье — последыш самого свирепого лихолетья, одолевали именно те вопросы, те воспоминания и надежды, которые он сейчас изложил со сжатостью преамбулы.
Писал о только что умершем Никите Хрущеве, думал же и о нем, и о Сталине. О том, можно ли уйти из–под власти последнего, тени его, не уяснив, чем же был его преемник, уже также тень.
Две тени, не спутаешь, но две ли власти? Или все–таки одна, та, что по–прежнему притязает на все в человеческом существовании, обещая взамен попечительство о нем — от колыбели до предсмертного вздоха? Сегодня мы видим, что этому попечительству пришел конец. С каждым днем все явственней его несостоятельность, неисполнимость некогда принятых и возведенных в догмат обязательств. Больше того, неисполняемость их, проистекающая из самой химеры всеобъемлющей, всепроникающей опеки, которая в свою очередь требует для себя власти без очерченного предела. В подспуде нынешних наших напастей и тревог он, этот вопрос, хотя не всегда этими словами выговаривается и еще реже осознается в полном объеме. Оно и понятно. Тут барьер. Тут мозаика из родословных, где неизжитое и обновленное рабство в причудливом соседстве с неутраченной верой в наш «золотой век». Тут неявный сплав убеждений и предрассудков, существенное и даже радикальное несовпадение которых перекрывается вошедшим в плоть и кровь ожиданием перемен — по мановению чьей–то руки, какая и неизменно уполномочена и неизменно в силах производить эти перемены — и, конечно же, к лучшему, к желаемому, к искомому.
Пожалуй, в самом глухом уголке самой религиозной страны на нашей планете не встретишь такого упования на чудо, как в великой державе, которой атеизм многими десятилетиями служил одной из непременных опор государственного мировоззрения. «Не бог, не царь и не герой…» — давно уже только слова из гимна, разжалованного Сталиным.
Значит ли это, что у нас нет инициаторов, искателей, фантазеров и смельчаков, нет людей, готовых любой ценой добиваться успеха правого дела, людей, способных работать, не считаясь со временем, в азарте штурма, ради благородного почина или нужд коллектива? Спору нет, такие люди были и есть, и их не так уж мало. Эпоха революции, изживания разрухи и отсталости породила их в числе, трудно поддающемся подсчету; но со временем потребность в них не то чтобы исчезла, она менялась в самом существе своем: чем больше их становилось (если держаться определенного набора признаков), тем дальше уходила в прошлое первоначальная естественность той человеческой разновидности, которую можно назвать собирательным именем энтузиаста. Мы говорим «собирательным», поскольку наличие общих черт и сходство проявлений не исключали множества различий, порождаемых прежде всего тем обстоятельством, что поток революции захватил и понес самый разный человеческий «материал», создав в результате столь пеструю картину, что по сравнению с ней экономическая многоукладность могла бы показаться одноцветной.
Доказано, что, чем разнообразнее любое сообщество, чем больше оттенков внутри даже одной человеческой разновидности, тем более они жизненны: имеют больше стимулов к развитию. В этом, кстати, коренное отличие общности от стада — состояния, из которого, считалось, вышло человечество и к которому (теперь это чересчур хорошо известно) оно способно возвращаться при непредсказуемых условиях и в весьма цивилизованных странах. Огромное сообщество энтузиастов, рожденное революцией, как бы его ни судили спустя без малого век, не было стадом. Однако и в своем первичном состоянии оно содержало зародыш иного; само многообразие его несло в себе собственный надлом. Пестрота характеров и побуждений, привлекавшая и ныне еще привлекающая людей искусства, стала помехой, когда возникла — и не в один присест — нужда в подвижной стабильности отношений собственности и власти. Нужду эту можно было бы удовлетворить в свою очередь сугубо по–разному, но считать ее искусственно привнесенной было бы отклонением от истины. Достижение такой упорядоченности в главной сфере жизни стало проблемой еще при Ленине и составило наиболее глубокую подоплеку всей последующей внутрипартийной борьбы, втянувшей в себя и соподчинившей себе жизни миллионов. Проблема же была не только теоретической и деловой, она вдобавок — и это, быть может, самое важное — была человекосущностной, «антропологической».
Что и говорить, опасность анархии множества воль, вкусивших от свободы самоутверждения, опасность растворения мозгового авангарда в стихии эгалитарности, распределительного коммунизма, ищущего себе кумиров и накладывавшего свою печать на слова и дела даже самых мыслящих, самых рафинированных лидеров революции, — эта опасность была вполне реальной. Не менее реальным был и ее близнец–антипод: опасность эксплуатации неосознанных (не доведенных до уровня саморефлексии, самоконтроля, самоограничения) социальных устремлений и импульсов человеческой толщи, эксплуатации их честолюбцами, уверенными в своей способности подчинить стихию, именно не овладеть стихией, а подчинить ее себе, встав над разными волями и интересами в качестве их верховного арбитра. Как вырастали одна за другой обе тенденции, как вторая из них впитывала в себя и губила первую, еще предстоит изучить и понять. Тогда яснее станет, мог ли энтузиаст–преобразователь удержаться в исходном, «неиспорченном» виде. Может ли он вообще где–либо удержаться, если его стихийная разнородность не замещается разнообразием личностей: более стойкими различиями, вырастающими в обстановке повседневного «институциализированного» социального творчества?
Современный человек, оглядываясь на опыт истории, вправе усомниться в этом. Но если возможность эта существует, то первейшее условие ее — демократизм, пропитывающий все сферы публичной и частной жизни, и действенное равноправие, охраняемое обществом. Однако откуда взяться такому демократизму и такому обществу? Они в свою очередь созидаются людьми и требуют определенных человеческих свойств и наклонностей, а не только «объективных предпосылок». Круг замыкается на личности.
Это, вероятно, самая сокровенная тайна послеоктябрьской истории: судьба энтузиаста, сплетенная из подвигов и падений. Она и мартиролог, и список людей, окруженных загробными и прижизненными почестями. Частично этот человеческий тип выродился в чудака, одинокого искателя истины и справедливости, в подавляющей же своей части усреднился. Жизнь разделяла его по роду занятий и по месту во все более сложной, разветвленной системе руководства и подчинения. «Каждый сверчок знай свой шесток». Но именно потому, что каждый должен был знать свой «шесток», он неприметно и неумолимо превращался в стороннего для других «сверчков» — и все выравнивались по отношению к отделенной от человека цели, которая, сужаясь кверху, воплотилась в конечном счете в Единственном. Энтузиазм рассредоточивался по ступеням этой персонификации, переставая, по сути, быть энтузиазмом — двуединством добровольности и бескорыстия. Разумеется, не в один год и день это совершилось. Были и откаты, и новые взлеты. Да и весь процесс, ведущий к тому, что отлилось в сталинизме, асинхронен. Не забвение ли этого — одна из причин, в силу которой нам по сей день не дается понять, и не то даже, откуда взялась дьяволиада, а почему не встретила достаточного и своевременного отпора, отчего так легко заполнила все поры жизни?
В исходном пункте большевик–функционер и движимая им масса едва ли не едина суть. Дальше же — подспудное расщепление, затрагивающее обе ипостаси энтузиаста. Функционерство растет в «номенклатуру», а место безымянных рядовых занимает «знатный человек». Что здесь в перводвигателях: хрупкость и недолговечность коллективного самоотождествления в революции, на смену которому приходит потребность в индивидуализации, чье поприще — жизненная проза, быт? Или это все–таки вторично, а в основе, в глубине — разрастание власти, втягивающей в себя и побуждения и судьбы и с каждым витком этого разрастания воздвигающей как вне, так и внутри человека препоны превращению его в личность, сохранению в нем суверена самого себя?.. Симптоматический штрих: автор «Броненосца Потемкина», вернувшийся на родину после всемирного успеха и долгого заграничного вояжа, не принял нового советского кино, достигшего тогда своего рода пика всенародного признания. Отчего же, по крайней мере сразу, не принял его Сергей Эйзенштейн? Потому ли, что оставался верен своим ранним критериям художественного постижения Мира — в тех его критических точках, субъектом которых является охваченный идеей и страстью действия многоликоединый человек? Расходился ли с молодыми в эстетической технологии кинематографа, в принципах монтажа? Вероятно, и то и другое.
Но поиски причин, способные разъяснить тернистый путь Мастера (начальным и финальным рубежами которого явились «Бежин луг» и вторая серия «Ивана Грозного»), уводят историка за пределы биографии Эйзенштейна. В новом кино и узнавал себя, и утверждал себя новый зритель:однозначный человек в «отдельно взятой» однозначной стране.Героический пафос Исхода не исчез, но он, вначале неприметно и лишь затем в виде господствующей тенденции, замещался ритуалом вхождения в единственное русло, каким ставились вне истории все остальные русла, все «неукладывающиеся» формы бытия; и сама отечественная история, которой вернули, казалось, права гражданства, не просто «национализировалась» с включением вгероическое прошлоесобытий и лиц, еще недавно числившихся в отторгнутых, подлежащих забвению, — она в целом и с той же неприметностью и непременностью «освобождалась» от всего, что не нужно обновленной державности, что могло бы послужить помехой однозначной единственности.
Замечал ли эти превращения вокруг себя и в себе самом энтузиаст? Тиражируемый искусством, печатью, школьным и внешкольным воспитанием, вытесненный из «большой политики», он все более нуждался для своего сохранения и воспроизведения в материальных подпорках и административно–пропагандистских инъекциях. Именно нуждался, был заинтересован в них, заинтересован не из одних эгоистических соображений (хотя чем дальше, тем в большей мере из них), но также, и даже раньше всего, из интересов дела, которое иначе не могло делаться. Страшно признать, но нельзя не признать, что лишь война своим трагическим течением поставила под вопрос законченность описанной метаморфозы, сделав и необходимыми и возможными действия вне регламентаций и субординаций «мирной» предвоенной жизни. Вне — и вопреки им! Ибо в тяжких испытаниях войны возродился — вместе с чувством личной ответственности за судьбы отечества — и личный взгляд, вернее, зародыш личного взгляда на то, каким ему, отечеству, надлежит стать уже сейчас и тем паче в будущем. Не этого ли так боялся Сталин, когда со свойственной ему проницательностью во всем, что касалось потенциальных угроз его власти, принялся раскалывать поколение победителей и, подавив вспышку «личностного», загнал его в привычное русло догматического послушания и инициативы в исполнении?
Удивительно ли, что и смысл (смысл как таковой) стал у нас крамолой из крамол как раз тогда, когда ход общечеловеческого развития уперся в потребность перемен, затрагивающих коренные начала всей прежней жизнедеятельности? Этот сюжет также ждет еще своей разработки. Были ли, в частности, памятные «дискуссии», проработки и разгромы конца 40–х — начала 50–х годов лишь новым проявлением безумного страха властителя, добравшегося и до сфер, далеких от политики, или то обстоятельство, что сами сферы эти стали внушать ему опасность, равносильную «покушениям» на его жизнь, свидетельствовало о том, что патологии власти не чуждо своего рода перевернутое опережение?!
Но там, где новейшая инквизиция вершит суд и расправу над жаждущим независимости и сеющим сомнения духом, — там не на что и надеяться, кроме как на чудо, но там и нет места для «чудотворцев»: правило, подтверждаемое исключениями… Что может быть убедительнее и драматичнее в этом отношении, чем судьба Хрущева, особенно если к началу ее возвратиться от ее конца?
В течение одних суток человек, ареной деятельности которого был чуть ли не весь Мир, превращается в пенсионера, чей кругозор ограничивается забором персональной дачи. Никаких промежуточных ступеней, ибо их нет, не существует вообще. Вчера еще каждое его слово тщательно изучалось дипломатами всех держав и комментировалось журналистами всех направлений. На другой день ему некому, и уже по этому одному, нечего сказать. Мемуары его, судя по дошедшим до нас отрывкам, представляют собой пестрое собрание экскурсов в прошлое, где существенное перемежается со случайным и мелким в еще большей степени, чем в его публичных выступлениях с теми красочными вставками «от себя», которыми он обильно оснащал связывавший его натуру заготовленный текст. Лишенный власти, о чем он размышлял и способен ли был разглядеть горизонты времени, близ центра и в самом центре которого находился десятилетиями? Говорят, что в последние годы Хрущев много читал и, вкусив от настоящей литературы, открыл для себя, что это не только хороший отдых, но и нечто большее, и заключил из этого открытия, что его руководство отечественной словесностью было далеким от совершенства; в особенности же жалел, что поддался искушению или внушению учинить гражданскую казнь над Б. Л. Пастернаком.
Хрущевский «фольклор» изобилен. Приведу лишь один из отрывков его, поскольку он тоже касается отношения Хрущева–отставника к литературе. Томящийся от одиночества, столь болезненного для него по сравнению с эйфорией его недавней деятельности, он искал встреч и, выходя на прогулку, вступал в разговоры с отдыхающими в пансионате, расположенном недалеко от его дачи. Одна из случайных собеседниц рискнула навестить его и на дому. У них завязалась беседа о недавно прочитанном, в частности о произведениях, посвященных войне. Я записал тогда же, в пересказе, две любопытные реплики Хрущева. «Это все вранье, — сказал он, — я не читаю, вот Нина Петровна, та читает. Симонов лучше других, но и он врет». Вторая реплика в ответ на рассказ гостьи, только что освоившей текст, где живописалась в деталях измена Власова: «А что мы знаем о Власове? Это темное дело». В подтверждение услышанного — фрагмент из воспоминаний Хрущева. Рука правщика не касалась этого текста, и запечатленная магнитофоном орфоэпия — примета подлинности: «Сталин поднял вопрос вдруг, значит. Почему, говорит, да, вот Власов предателем стал? Я говорю: да теперь уже бесспорно, что предателем. А вот вы его хвалили, говорит. Вы хвалили его, вы его и выдвигали, значит. Я говорю: верно. Я его и выдвигал, назначил его командующим 37–й армией, и была ему поручена защита Киева, и он блестяще справился со своей задачей. И немцы Киева не взяли, значит. А Киев пал уже в результате окружения войск, и значительно восточнее Киева. Это и потом Власов, я говорю, вышел, значит. И я его действительно хвалил вам. <…> Но потом, значит, я говорю, сколько раз вы его хвалили? Вы его награждали, я говорю, товарищ Сталин, за Московскую операцию. <…> Вы, я говорю, мне его предлагали, когда, значит, Сталингр… подбирали Сталинградский, командующего Сталинградским… Вы от меня требовали, чтобы я назвал командующего фронтом, но тут же говорили, что если бы вот или же Еременко, который в госпитале больной, или Власов… Я бы Власова, говорит, рекомендовал, он Власова бы назначил. Но Власова нет». Читатель! Надеюсь, смех, порожденный хрущевскими междометиями и словесным шлаком, застрянет в горле при чтении этих строк. Абсурд? Да, разумеется. Но и абсурд не простой, не от склерозированной памяти, переставляющей события местами. И не один абсурд, а два, дополняющих, догоняющих друг друга. Абсурд, воплощенный в Сталине, в этом абсолютном солипсисте, для которого все вокруг, все на белом свете — это то, что он принимает за действительное, принимает или уничтожает и, вычеркивая из жизни, возвращает вычеркнутых в свой сценарий, которым живет сам и жить которым принуждает других. Хрущев уже привык к этому, если к этому можно привыкнуть. Спустя без малого три десятилетия ему также не хватает слов, как не хватало их тогда, в том странном и страшном «воландовом» разговоре. Он оправдывается — и он отстаивает себя, не боясь вернуть упрек упрекающему, не страшась сказать: «Я говорю, не раз говорил о его (Власова. —М. Г.)достоинствах, значит…» А мы с тобой, читатель, отважились бы на это заикание, на это «значит»?
Предоставим будущему неторопливому, взыскательному биографу проверку достоверности этих и других признаний и свидетельств, слухов и легенд, окружающих деятеля, который, что бы ни говорилось о его манерах и стиле поведения, способах выражаться, как и способе действовать, был нестандартен и, оставаясь в пределах системы, раз за разом выпадал из той жестко регламентированной и в то же время все более безумной официальности, которая представлялась неотъемлемой от «советского образа жизни», — и всем, что он делал (во благо и даже не во благо), нанес ей едва ли поправимый урон. Парадоксально, однако, что многие современники Хрущева не склонны чересчур высоко ценить этот итог. И еще в меньшей мере улавливают и принимают они связь между изменением обстоятельств собственной жизни и индивидуальной «мутацией» Хрущева. Напротив, как раз индивидуальность эта была и остается поводом к активной враждебности со стороны одних и к скептическому равнодушию других. Нечего уже говорить о тех сравнительно немногих, для кого деятельность Хрущева была бы неприемлема в любой форме и окраске, о тех, кто не может не жалеть о режиме, который приносил возможность командовать и насильничать во имя вящей государственной необходимости, просто по привычке и из шкурного рвения. Правда, никто не считал, сколько было Волковых и русановых; возможно, произведи такой подсчет лет тридцать назад комиссии, составленные из людей, прошедших пыточные тюрьмы и каторжные лагеря, то изуверов неограниченной власти оказалось бы больше, чем представляется нам. Хочется думать, однако, что тип эсэсовца по призванию и вдохновению все–таки не укоренился в благоприятной атмосфере сталинского апогея. Этому как–никак мешали и нравственная традиция России, и традиция завоевания свободы, неотделимая от трех русских революций.
Можно возразить, конечно, что любая традиция, если ее не уберечь обновлением, угасает и может вовсе отмереть, тем более что мгновенная история имперской, властвующей России, России собственных конкистадоров и многоразовых опричников, создала и совсем иные, противоположные традиции, в свой черед влившиеся в русло, проложенное насилием самой революции (остающееся насилием со всеми атрибутами, психическими сдвигами и нравственными утратами даже в том случае, когда доказана его историческая неизбежность). Спор об истоках той и этой трагедии, столь же упорный, как и спор о средствах и силах для предотвращения новой, непохожей и вместе с тем родственной прежним, — по сути, один и тот же спор с несводимым воедино предметом. Я не собираюсь вторгаться походя в этот страстный спор, где каждая сторона слышит лишь себя, хотя я понимаю, что обойти его вовсе значило бы уклониться и от заявленной темы.
Не сбрасывая со счетов тех, у кого самое имя Хрущева вызывает скрежет зубовный, тех, у кого он вырвал сотни тысяч оставшихся живыми жертв, но не лишил «права» вторгаться в повседневную жизнь советских людей, калеча либо вовсе обрывая ее, — нам следовало бы уберечься от соблазна отнести всех, кто так или иначе, полностью или частично, не приемлет наследства Хрущева, к разряду сталинистов. Прямодушным из них (прямодушным в кавычках и даже без оных) и впрямь сдается, что у них едва ли не миллионы единомышленников, что с ними по крайней мере всякий, кому близко к шестидесяти или свыше того. К этому бреду, однако, примешана явь. Что–то весьма земное заставляет немалое число людей, переживших страх и кровь, творить миф о добром старом времени. Но разве до конца свободны от этого и люди, мироощущение которых, казалось бы, исключает приверженность к любым мифам?
Лукавый, обряженный в правоверного марксиста, подсказывает им: так это ж яснее ясного — рассечь целое, о котором речь, на две неравные «половинки», из каких одна будет соответствовать историческому закону, неумолимо прокладывающему — сквозь все и вся — путь к совершенному финалу, а другая, заведомо меньшая, будет как раз состоять из временных отклонений на этом пути, которые тоже естественны, поскольку также находятся во власти этого самого закона («читайте мудрого Гегеля!»). Такое философское рассечение могло бы умиротворить и даже воодушевить, если бы не особые свойства — кровь и могилы «отклонений», размер и стойкость того, что «по дороге» к финалу, — всего, что заставляет усомниться в самом законе и искать объяснения за его пределами. Может, Марксу, который как истинный ученик оспаривал учителя, и удалось бы написать другую дилогию — из «Классовой борьбы», но уже не во Франции, а в России, и из нами подсказанного «Восемнадцатого брюмера». Может, он поставил бы эпиграфом к такому исследованию–памфлету (или уже и исповеди?) собственные, оброненные некогда слова: «Нынешнее поколение напоминает тех евреев, которых Моисей вел через пустыню. Оно должно не только завоевать новый мир, но и сойти со сцены, чтобы дать место людям, созревшим для нового мира». Однако небезынтересно, как бы прокомментировал он в середине либо в конце советских 20–х эту свою мысль: признал бы химерой самую готовность поколения «завоевателей» уступить по доброй воле место непохожим на них наследникам и продолжателям или повторил бы свое пророчество, лишь отдалив сроки исполнения его?
…Сцена, правда, очистилась, но вот вопрос: для кого и в каком отношении к ним находится искомый новый мир? Впрочем, Сталин дал ответ на вопрос прежде, чем он возник; дал своим «Кратким курсом», призванным разъяснить и затвердить в качестве непреложного итога совпадение в одной временной точке кульминации измен социализму с кульминацией его завоеваний, принадлежащих народу. Поверит ли кто в эту «истину», кроме фанатиков и властителей, запутавшихся в старо–новых проблемах и ищущих заново козлов отпущения? Однако не выдумка, а действительный и тяжкий для сознания факт — совпадение апогея убийств, жертвой которых стали в первую очередь «руководящие», но далеко не только они (особенно если отодвинуть границы времени и назад и вперед), — и все–таки совпадение: «внезапного» террора с выходом — наружу и вверх! — целого пласта вчера еще руководимых людей, вкусивших поздние плоды революции. Если же спуститься еще ниже и даже туда, где недавно бушевал смерч «сплошной коллективизации», то и там совпадение нескончаемого потока гибелей с гигантским выбросом из полупатриархальной, еще и заново общинной деревни миллионов людей, заполнивших хотя и не сразу, но все–таки в небывало короткий срок все поры индустриальной, городской, политической и культурной жизни. Не самый ли это прихотливый и трагический из парадоксов нашей истории? Фактическая отмена Декрета о земле, уничтожение результатов аграрной революции, разграбление деревни закрепили на свой лад ее же, революции, социальный и психологический сдвиг, навсегда покончивший с делением на «белую» и «черную» кость, в том числе и в самой притягательной сфере: знания, образования, художественности, — сдвиг, который тогда, в Двадцатые и Тридцатые, потрясал самых достойных людей на земле и делал их поэтому равнодушными ко многим нашим бедам и страданиям. На стороне Сталина был результат — один из наиболее могущественных и безжалостных идолов «прогрессивного человечества»; ведь результат — это не в последнюю очередь признание его «результатом» под действием ли пропагандных усилий или в результате самовнушения, себе заданной близорукости.
Жуткая вещь — метафизика «осознанной необходимости»! Ее следствие не один лишь революционный конформизм (да, да, есть и такой), но и производное от него бессилие перед непредвиденным, которое обрекает на поражение в одиночку, на гибель без следа и ответа. Разве не это случилось с целым поколением марксистов до–и послеоктябрьской поры? С юности уверовавшие, что пролетарская революция шагнет разом за порог «предыстории человечества», что действительности отныне надлежит совпасть с предначертаниями теории, с тем единственно возможным ее толкованием, по отношению к которому другие толкования не что иное, как ересь, как извращение; убежденные — и в этом они опять–таки были едины, — что любые напасти могут и будут преодолены волей «железных диктаторов рабочего класса», то есть суммой решений, правильных в данный момент, а если они оказываются неправильными в следующий, то всегда правильны в принципе, поскольку исходят из одного истинного источника, — что они могли противопоставить словам, которые произносили сами, когда эти же и им подобные слова вошли в лексику обвинительных актов и всенародных проклятий?! Сталинская мифология «совершенного государства»[22]потому и взяла верх над диалектической словесностью действительных и мнимых его противников, что в глазах последних данная, от Октября идущая действительность была наперед больше, чем одно из «мгновений» человеческого существования, чем всего лишь один из отрезков прямой, проходящей сквозь всю мировую историю. А усомнись они в той самой «прямой», что сквозь все эпохи и судьбы, усомнись в природе этой прямизны, сложилась ли бы иначе их собственная судьба, их и наша?
Если поверить еще одной версии или легенде — о без малого трех сотнях, или даже больше, голосов, которые были поданы против Сталина на ХVII партсъезде (и могли быть поданы в таком числе и в то время лишь в результате сговора всемогущих на местах, в областях и республиках, первых секретарей), — поданы в момент коллективно устроенного всей иерархией апофеоза Сталину (маскировка? стремление подчеркнуть единственность политики, осуществлявшейся совместно?); если подумать, что съезд этот в соответствии с этой версией смог бы закончиться смещением Сталина, а не близкой гибелью всех без малого участников апофеоза, то нельзя не спросить теперь уже не их, а себя: а дерзнули ли бы те, а способны ли были они, завтрашние мертвецы, действовать по–другому? Знали ли такой путь (вперед!), такой «возврат к ленинскому наследию», который после событий, равносильных геологической катастрофе, не был бы, уже не мог быть простым возвратом к мысли, превращенной, как и тело, в освященную мумию? И в сталинской ли редакции этого канона будущие беды и трупы или они в каноне как таковом, в «процедуре» его освящения?!
Оттого Сталин и преуспел на этом поприще, взяв верх над более искушенными и талантливыми. Оттого и удалось ему подменить Ленина саморазвития: движения к себе и от себя и снова к себе, другому, Ленина нэповской «парадигмы» и последнего выбора на пороге смерти, этого Ленина подменить иным, неизменно верным себе и однозначно систематизируемым. Систематизацией преемник–ненавистник и взял верх, втеснив ее в сознание графической твердостью контура, членением целого на равномерные и непротиворечивые составляющие, доступностью и… тиражами «Основ ленинизма», которые сыграли не меньшую, если не большую роль в эпопее самоутверждения (и самоуничтожения!) эпигонов Ленина, чем та роль, какую для новобранцев партии в разгар революции сыграла напрочь забытая «Азбука коммунизма» Н. И. Бухарина и Е. А. Преображенского.
Есть нечто символическое и надличное в этой подмене «коммунизма», рискнувшего начать и зовущего всех, к нему влекомых, — подмене его адаптированным «ленинизмом», сразившим врагов (и оппонентов!) и требующим преданности затверженному составу идей… Что же находилось в запаснике тех, кто спустя десятилетие решился бы заменить Сталина? Тот же канон? «Живой» опыт искоренения уклонов? Усилия сохранить остатки «коллективного руководства»? Но может, и личное мужество и еще — раскаяние в совместно содеянном? Если бы последнее, если бы оно — вслух, вслух!!
Правда, и новое знание, и решимость к самоперемене приходят, когда в них остро нуждаются. Правда, началам (ежели они начала) свойственно творить собственное продолжение. А в середине 30–х еще был жив человек земли и процесс обезлюживания душ еще не достиг тогда своего края, как и выглаживание местных различий, национальных своеобразий. Одно лишь восстановление институтов Советской власти, одна лишь отмена «исключительного положения», на котором находилась страна со времен коллективизации, одно лишь устранение препон свободному социалистическому слову — осуществи и то, и другое, и третье такие деятели, как Киров, Орджоникидзе, Куйбышев, Рудзутак (при активном или даже только пассивном поначалу содействии остальных), — могло бы послужить если не возвратом без повторения, то хотя бы исходным пунктом к нему.
Могло бы или нет? Открытый вопрос. Открытый по сей день. Сталин опередил. И хотя вероломному действовать много проще, чем честному, кто объяснит вероломством целую эпоху?
2
Надобно быть человеком, а не флюгером. Это — важная вещь, это, быть может, важнейшая вещь в истории.
Н. Чернышевский
Тем более не знал, тем более не помышлял о том, чтобы открыть или хотя бы приоткрыть дверь в другую эпоху, человек, которому суждено было это сделать спустя двадцать с лишним лет. Можно, правда, сказать, и не без основания, что не Хрущев открыл эпоху, а она нашла его и подтолкнула, прошептав на ухо: смелей, смелей, теперь уже другое время, теперь получится!
В истории, как на войне: погибнуть можно и от недолета и от перелета. Разница лишь в том, что на войне лучше не размышлять об исходе; история же настраивает на противоположный взгляд — она сурово обходится и с не способным думать о последствиях, и с не желающим рисковать. Ее недолеты и перелеты к тому же не вычислишь заранее. И всегда останется предметом ретроспективного спора: все ли из наличных и будто наличных возможностей перешло в действительность или там, позади, в остатке, нечто весомое, нужное (и даже самое нужное!), что еще ждет своих открывателей и воплотителей? Наконец, и сам спор входит внутрь «эпохи», продлевая ее либо обрывая…
Смерть Сталина как будто за пределами такого спора. Внезапность этого события, как и последовавших за ним — вплоть до XX съезда, — могла бы служить едва ли не самым сокрушительным опровержением предустановленности в делах исторических. Конечно, взгляд назад способен усмотреть в последних годах сталинского владычества если не приметы назревшей катастрофы, то, во всяком случае, такую степень вырождения и обессмысливания власти, какая не могла не привести к саморазрушению. Но какой ценой досталось бы это саморазрушение нашей стране и человечеству? Так или иначе серьезность намерений Сталина упростить не поддающийся упрощению послевоенный Мир и увековечить свое господство над всем «лагерем социализма» с помощью новых судорог вряд ли может быть поставлена под сомнение. Правда, Сталин умел и отступать, но до какого предела?
Своим наследством он не успел распорядиться. Да и пришло ли бы это в голову человеку, равно страшившемуся смерти и убедившему себя, что его–то она обойдет? Его сподвижники, представлявшие собой лишь наиболее высоких по положению, но также обреченных на исполнение аппаратчиков, внезапно оказались вынужденными сами решать, решать все. Можно было, конечно, просто влачиться в прежней колее, следуя заведенному порядку, но ничего не менять было невозможно. На руках осталось «дело врачей» и лишь едва зашпаклеванные с помощью антиюгославских и антисемитских процессов трещины в социалистическом лагере, явно назревший раскол в коммунистическом движении, которому — после политических и духовных перемен, рожденных Сопротивлением, и после тяжелых испытаний, выпавших на долю антифашистского единства в первые же послевоенные годы, — грозила в начале 50–х новая и, не исключено, окончательная изоляция внутри воскресающей Европы. К этому следует добавить открытый (и неизбежный) кризис в отношениях с Китаем Мао. О том, что делалось в глубинах собственной страны, вероятно, ведал лучше других в силу своего положения Берия. Весьма возможно, что он был единственным, кто не только радовался смерти Сталина, но и имел план действий на этот случай. Для других же именно Берия, активно и поспешно действующий Берия, был наследством, от которого следовало раньше всего освободиться.
Шли ли помыслы Хрущева дальше этой ближайшей цели, сказать трудно. Во всяком случае, он не побоялся взяться за ее осуществление. Взявшись же, оказался вынужденным делать один шаг за другим. И будем справедливы: не только вынуждался к этому «извне», что бесспорно, но каждый следующий шаг делал со все большим азартом и с уверенностью, которые приходят в настоящем бою. И тут открылась маленькая тайна сталинской иерархии: в ее среде удивительным образом сохранилось подобиечеловека.Может быть, то, что Хрущев сохранился во время прошлых «чисток» и как будто не намечался в новые жертвы во время явно подготавливаемой Хозяином и уже в чем–то близкой к осуществлению перетасовки в верхах, было причудой Сталина; он любил соединять несоединимое, а как иезуит властвования нуждался в том, чтобы в его окружении постоянно клубились интриги и конфликты, питаемые предчувствием разности в судьбах.
На первый взгляд Хрущев мало отличался от других соратников. Как и другие, и в меру занимаемого им положения, он был во многом повинен, в том числе — и прежде всего — в человеческих жертвах (Сталин зорко следил, чтобы никто из его окружения не уклонялся от законов круговой поруки и связанности сообща содеянным). А то, что отличало Хрущева до 1953 года, могло бы даже рассматриваться как недостатки его по сравнению с другими, более высокопоставленными членами иерархии. Хотя Хрущев был хитер и искушен в правилах аппаратной игры, эта хитрость все же не убила в нем непосредственности, которая не принадлежала к числу качеств, позволявших подняться на самый верх. Хрущев был, безусловно, смелым человеком, но и это качество казалось избыточным в политике, пока не пришел его, хрущевский, час.
…Карьера Никиты Хрущева развернулась сравнительно поздно. Его место в номенклатуре находилось где–то между деятелями, поднявшимися накануне революции или в начале ее и достигшими достаточно высоких постов во время «войны диадохов» после ухода Ленина, и совсем новыми людьми, взращенными в тиши сталинских аппаратов, а то и взлетевшими наверх в одночасье 1937–го. Это его срединное положение многое объясняет. Родословная большевизма если и не была ему вовсе не известна, однако и не сливалась полностью с его собственной биографией, потеснив, но не вытеснив до конца ее «беспартийные» страницы и воспоминания. Вместе с тем он успел пригубить романтики первых постреволюционных, военно–коммунистических лет. И его позднейшая ностальгия по общежитиям вряд ли была только словесным украшением его градостроительных прожектов. Различие между ним и остальными из ближних бояр состояло в том, что он — и не только в силу занимаемых постов (в Москве и Киеве), но и по самому складу — принадлежал к категории массовиков. Таковых к началу 50–х годов осталось не слишком много среди партийных деятелей высокого ранга, но их было немало в толще низовых кадров, и им Хрущев своим обликом был ближе, чем вельможи–холопы старого закала и типичные карьеристы третьего призыва.
Сказанное выше, разумеется, далеко не портит Хрущева. Для портрета нужно неизмеримо более близкое знакомство с натурой. Но спросим, добавит ли оно что–то принципиально новое, что способно было бы само по себе разъяснить ту роль, какую ему довелось сыграть после 5 марта 1953 года? Я сомневаюсь в этом. Остается если не загадкой, то, во всяком случае, темой для философско–исторического размышления: почему при данных обстоятельствах простота или даже простоватость (либо то и другое в прихотливом сочетании) сумели стать детонатором событий, которые отнюдь не обязательно должны были получить такой именно разгон и тем более такой масштаб?
Началось же, как известно, с того, что Хрущев бросил вызов Берии. Вероятно, он хотел поначалу немногого: отвести опасность от самого себя и себе подобных. Но становится ли меньше подвиг солдата, который на поле боя спасает свою жизнь, поворачиваясь при этом к противнику не спиной, а лицом? Тут же, на кремлевском поле боя, в считанные месяцы после смерти Сталина, было не до диспозиций. Сторонники вербовались на ходу и далеко не по идейным признакам, само же действо способно расположить нас к себе лишь результатом. Поучительно бы сегодня перечесть обвинительное заключение против Берии — документ, в котором крохи кошмарной правды соседствовали с очевидной напраслиной: в разряд преступлений, например, была зачислена попытка посредством контакта с Ранковичем замириться с Югославией; что уж говорить о таких пикантных подробностях, как вменявшееся в вину Берии покровительство «англофилу» Майскому, находившемуся тогда в заточении.
Впрочем, стоит ли удивляться: ведь спустя несколько месяцев давнишнему союзнику и пленнику Берии — Георгию Маленкову, сыгравшему немаловажную роль в коллективном самоосвобождении от него, будут инкриминировать уже не наспех изготовленный букет разоблачений, а нечто по–своему цельное и этой цельностью характеризующее господствующее умонастроение в нестройном высшем эшелоне тогдашней власти. В вину Маленкову вменялся не столько былой комплот с Берией, сколько идейное и политическое отступничество в считанные месяцы его (Маленкова) премьерства: тут и стремление развивать группу «Б» в ущерб группе «А», и демагогические уступки крестьянству, и, наконец, или раньше всего, антимарксистский тезис о том, что в атомной войне не будет победителей. Многим ли в таком случае отличался Хрущев от своих обезвреженных врагов и соперников, да и в лучшую ли сторону, если взять в расчет и конечный результат его деятельности? Этот вопрос неприятен, но законен. Можно бы (в ответ) указать на то, что в первую послесталинскую пору Хрущев не мог действовать один, а, стало быть, должен был, дабы добиться успеха и просто не погибнуть, сообразовывать свои шаги с образом мыслей и намерений других соучастников. Надо бы добавить, что он сам еще тогда не дозрел до исторического Хрущева, а когда дозрел, то стал быстро терять самого себя.
В этой добавке суть, и у этой сути было пусть скоротечное, но свое развитие, а у развития — своя исходная фаза. Если не с самых первых шагов, то уже, во всяком случае, в разгар борьбы, начальным эпизодом которой явилось уничтожение Берии, Хрущев стал добиваться освобождения еще живых политических узников и восстановления доброго имени погубленных — почти всех (на всех, включая тех, имена которых поколениями зазубривались в качестве губителей революции и социализма, Хрущева не хватило ни тогда, ни позже).
Спустя годы «реабилитация» видится едва ли не самоочевидной. Последующие события отодвинули ее — и эта акция, беспрецедентная в рамках всей советской истории, в глазах многих ограничена лишь переменами в судьбе людей, большинство из которых уже ушло, теперь навсегда. Между тем речь шла о завтрашнем дне всех, хотя, быть может, так это воспринималось скорее противниками задуманной меры, чем ее автором. Собирался ли вначале Хрущев лишь ответить ударом на удар все тому же Берии, который, возглавив вновь органы безопасности, начал с демонстративного и весьма эффектного прекращения «дела врачей» — последнего из преступлений Сталина? Не располагая необходимыми документами, не станем руководствоваться поздними заявлениями и воспоминаниями самого Хрущева, рассчитанными на публику. Попробуем рассмотреть факты, доступные нам.
У «дела врачей» были конкретные виновники: конечно же, Рюмин был не единственным, как у «ленинградского дела» не был единственным виновником Абакумов. Ответственность же за все бесчисленные жертвы десятилетий сталинского террора нельзя было взвалить на одного–двух–трех или даже на много большее число непосредственных осуществителей; за это «наверху» отвечали все (не исключая и многих погибших), — все, ставившие свои подписи на списках обреченных, все, произносившие речи — призывы к расправе. Немедленная и поголовная реабилитация означала открытое признание этой общей ответственности. Она не могла обойти, разумеется, Сталина, а назвать его вслух и связать его имя с убийствами без причины и повода означало не только свергнуть кумира. Это значило также рассекретить систему, обнажив ее сокровенные механизмы, из которых механизм тайны был не менее основополагающим, чем механизм страха. Поэтому лидерам, только что успевшим распределить между собой ключевые посты, любые шаги Хрущева в этом направлении должны были казаться опасным сумасбродством.
В сложившихся условиях добиться своего можно было, лишь овладев всей властью. Нам могут сказать: а не наоборот ли было? Не было ли действительной целью овладение всей властью, а реабилитация — только решительным средством, чтобы это сделать? Пусть так. И в этом случае правота на стороне Хрущева. Допустим даже, что Хрущев поначалу хотел лишь освободить тех, кого помнил, кому когда–то был обязан. Но железные соратники Сталина не дали бы ему сделать и этого, во всяком случае, открыто.
Чтобы освободить немногих, надо было освободить всех. Чтобы освободить всех, надо было действовать напролом.
Восстановить законность можно было только вопреки юридическим нормам и процедурам — «просто» открыв ворота лагерей[23]. То, что сделал Хрущев, было уже не очередным или даже не внеочередным дворцовым переворотом, а революцией, хотя и облеченной в привычную — верхушечную, распорядительную — форму. Впрочем, привычную весьма условно, если вспомнить, что «секретный» доклад на XX съезде оглашался на беспартийных собраниях — от гигантских заводов до домоуправлений — и тут же был переброшен за границу, сделан достоянием всего, в том числе «враждебного», мира.
Многое, и даже решающее, в действиях Хрущева было вызвано упрямым и жестким противодействием таких полусоюзников, полупротивников, каким являлся вначале (до казни Берии и свержения Маленкова с премьерского поста) кремлевский старожил Молотов. Кто ныне осмелится сказать доброе слово о Молотове, а между тем и он не был начисто лишен желания отступить от безумия сталинского финала. Вернувшись в дом на Смоленской площади, он стал осторожно приоткрывать дверь в Мир. Не исключено, что он без колебания согласился с антибериевским замыслом. И также не исключено, что выборочная, закрытая, постепенная реабилитация не противоречила его намерениям. Впрочем, выяснение индивидуальных оттенков в замкнутой групповой политике требует особых, «интимных» источников. Но кое–что просочилось. Сам Хрущев обожал детали, а стенограммы пленумов ЦК, по крайней мере в первые послесталинский годы, зачитывались вслух в избранных парторганизациях. Из них–то мы знаем, что Хрущев вначале держался близко к Молотову, и вряд ли только из антибериевских расчетов. Маленков выговаривал ему: что вы все смотрите в рот этому старику? Речь шла в данном случае о берлинских событиях 1953 года; после расправы с демонстрантами и с целью предотвращения повторов Берия и Маленков внесли в Президиум ЦК проект решения, которым осуждался курс на строительство социализма в ГДР (!). Молотов, естественно, не возражал против того, что будущее Восточной Германии решается строчкой московской резолюции; он внес единственную поправку, предлагая осудить лишь форсированное строительство социализма. Большинство, включая Хрущева, приняло его сторону.
Однако вскоре расстановка сил изменилась. Хрущев с каждым днем чувствовал себя все уверенней. Молотову же и присным просто не могло прийти в голову, что столь обязанный им Первый секретарь осмелится предъявить заявку на полноту власти. Но у этого просчета был и более широкий фон. Молотов считал себя теоретиком и выглядел таковым в глазах других. Ему, конечно же, претила самодеятельная семантика Хрущева, и, хотя он сам произносил в те смутные времена речи, в которых попадались фразы вроденаука старше марксизма,помыслить о приведении ортодоксальной веры в соответствие со всеми опытами и уроками, в числе которых миллионы жертв, было бы сверх всяких его сил и возможностей. Отказ от публичной ответственности, таким образом, не только поощрялся великой буквой, но и служил своего рода доказательством преданности ей. Парадокс это или, напротив, жестокий закон: в эпохи кризисов догматизм не только перестает быть доброкачественной опухолью, но и со сказочной быстротой перерастает в канцероген. Презренная же эклектика, если в упряжке с ней физическая смелость и толика человечности, может, оказывается, принести не только добро, но и свет.
Если схватка с деятелем, которому он еще вчера «смотрел в рот», не была для Хрущева полной неожиданностью, то менее всего он был готов к переносу ее на почву догмата. В том, что касалось «буквы», он, мало сказать, не был силен. Он был верен ей всей душой (и, надо думать, не из одних лишь практических соображений двинул в ход список обвинений, предъявленный Маленкову). Теперь пришла его очередь.
На обвинения в расшатывании основ Хрущеву следовало ответить чем–то утвердительным. Впрочем, к этому в не меньшей степени обязывала его искомая и тем паче завоеванная полнота власти. Оглядываясь назад, мы вправе сказать, что по крайней мере дважды, сразу после XX съезда и особенно сразу после XXII, Хрущев мог сделать все. Действительно мог или это только мнится нам задним числом?
Ответить на этот вопрос непросто. Ведь даже обретя монополию решений, Хрущев не сделался самодержавием (где такие сейчас, разве что в джунглях?). Его ограничивало прежде всего окружение, оставленное Сталиным, а затем и созданное им самим. До известной, но не слишком большой степени его ограничивали и наличные ресурсы. Гораздо сильнее, хотя, быть может, и не столь заметно, сдерживали и мифы и реалии коммунистического единства (с Китаем ли, как во времена венгерских событий, или против Китая, но в любом случае все–таки не в одиночку). Однако самые сильные ограничители разместились внутри него самого, причем не в качестве даже специальных стоп–кранов, не в виде сомнений, а, напротив, в оболочке непререкаемых истин и почти безусловных рефлексов.
В тот момент, когда Хрущев овладел властью, овладел в результате разоблачения Сталина и противопоставления ему, перед ним — по самой сути вещей — возникла проблема: как уберечь обретенную власть, сохранив вместе с тем первоначальный пафос своей деятельности? Проблема эта, как обнаружил последующий ход событий, была неразрешимой — и для него ли только? Она, собственно, еще не доросла до проблемы, а постольку не могла и перекочевать с «проблемного» поля в сферу задач, поддающихся распределению во времени, — с прикидкой последовательности отдельных действий и их предварительным взвешиванием. Всякая попытка одолеть сталинское наследство при помощи этого же наследства, главным в котором оставались бесконтрольность и «идеальность» властвования, должна была либо повернуть вспять и нового лидера и страну, либо завести его и ее в тупик. Однако, как это ни странно на первый взгляд, именно сочетание этих несовместимых начал и открыло эпоху, ныне связанную с именем Хрущева. Именно оно и позволило, отчасти благодаря собственной его воле, а отчасти и помимо нее, в конце же концов даже против его действий и воли, совершиться разительным переменам: не только в политике и даже не столько в политике, сколько в психологическом климате нашей страны, а благодаря ее месту в Мире — и Мира.
Это последнее утверждение может показаться спорным. Оно действительно спорно в свете ближних итогов, а о дальних, каких еще нет, говорить ли историку? С поправкой на это позволю себе высказать лишь некоторые соображения.
Деятельность Хрущева начиная с 1956 года была чересполосицей разных стимулов, менявшихся местами причин и следствий. Многое диктовалось обстановкой, потоком событий, телеграмм, входящих бумаг. Немало перешло в наследство от программы Берии-Маленкова, которую легко было осудить, но непросто отбросить. Сомнительно, правда, чтобы вопрос стоял именно так: что «оставить», а что «отбросить». Здесь нам, кроме догадок, особенно бы нужны документальные свидетельства. Мы не знаем, например, когда и как совершился переход от югославской инвективы в адрес Берии к собственным хрущевским примирительным шагам, в свою очередь сделавшим неизбежным открытый разрыв с Молотовым. (Перечень подобных вопросов мог бы быть, разумеется, продлен; в конечном счете он охватил бы подоплеку без малого всех событий того времени. Ужаснуло ли бы нас такое узнавание или, наоборот, приободрило картиной упущенных и возобновимых возможностей?)
Во всяком случае, мы обладаем достаточным правом предполагать, что Хрущеву было чуждо полицейское государство благоденствия, какое для Берии (и Маленкова!) являлось единственно возможной заменой сталинскому тоталитаризму, точнее, сохранением тоталитаризма без Сталина и даже с отлучением его. Сделав же следующий шаг, начав расшатывать самое систему, притом в наиболее незыблемом ее пункте, воспрещающем сострадание к человеку, Хрущев оказался перед дилеммой: поставить во главу угла человека же — с его утраченной, но не исчезнувшей жизнью и судьбой, или же сделать «руководством к действию» унаследованный комплекс могущества с его жесткими правилами, диктующими каждому народу и каждому человеку место и границы дозволенного, и с его иллюзиями, позволяющими миллионам находить смысл и даже счастье в несвободе?! Почти все прошлое Хрущева тянуло его ко второму из мыслимых решений. Но все–таки не все прошлое, поскольку существовал феномен реабилитации, звавший к продолжению, но уж за пределами сталинских лагерей, поскольку вместе с обретенной властью Хрущев сам впервые почувствовал себя свободным человеком. Вскоре выяснилось, что он был едва ли не единственным («при Хрущеве»), кто располагал свободой, и уже одно это делало сомнительной и недолговременной его собственную свободу. Но пока он пользовался ею всласть.
Человек, каждый шаг которого находился под надзором пекущейся о его безопасности охраны, открыл для себя целый мир. Его заграничные вояжи далеко не всегда диктовались политической нуждой, но и в этом последнем случае он явно нарушил традицию: бронированные поездки Сталина в Тегеран и Потсдам заведомо исключали общение с кем–либо, кроме жрецов высшей власти. Хрущев же рвался ездить и смотреть. Он не скрывал удовольствия от своих путешествий по Европе, Азии и Америке. Он не просто раскланивался и произносил подобающие случаю речи, он еще и искренне поражался: древности Индии, равномерному благоденствию Франции, масштабам американской предприимчивости. Он сделал открытие, капитально важное для нашего общества, — признал непохожесть нормальным состоянием, притом сделал это опять–таки в форме, наиболее отвечающей его натуре.
Поистине символична стычка его с Молотовым, комическая окраска которой лишь заостряет значительность смысла. Посетив Финляндию, Хрущев позволил себе воспользоваться баней, и — о ужас! — вместе с премьером Кекконеном. Кроме вежливости (приглашен ведь был), тут, несомненно, сработала и хрущевская любознательность вкупе с постоянной прикидкой мастерового человека: что бы там, у других, позаимствовать, будь то та же финская сауна или секрет оконных рам (посещению Хельсинки мы обязаны в числе прочего упразднением форточек во всесоюзных Черемушках). Но одно дело — державные забавы в жанре Петра Великого и совсем другое — столь легкомысленно нанести «урон» советскому первородству. Мог ли проглотить это без осуждения непроницаемый и скучный Молотов?
Когда я вспомнил этот эпизод, фигурировавший в баталиях одного из тогдашних пленумов, на память невольно пришла совершенно другая сцена. Дело было в конце мая 1942 года, Молотов находился с визитом в Соединенных Штатах. Поездка была сугубой важности, заинтересованность в Рузвельте — максимальная. Кроме деловых разговоров, устраивались, само собою, и обеды и завтраки. На одном из них Рузвельт поинтересовался впечатлением, какое на Молотова произвел Гитлер, — из всех присутствующих советский наркоминдел был последним по времени, кто общался с фюрером. Сэмюэл Кросс, профессор славянских языков в Гарвардском университете, служивший переводчиком президента, записал: «Молотов подумал минуту и затем сказал, что в конце концов договориться можно почти со всеми». Он добавил также, что ему ни разу не приходилось иметь дело с более неприятными людьми, чем Гитлер и Риббентроп. Биограф Молотова мог бы расценить его ответ как образец дипломатического совершенства, особенно если учесть, сколь деликатен был сам сюжет (Берлин, осень 1940–го, советско–нацистский альянс, утряска территориальных вожделений, прерванные там и возобновленные затем в Москве и длившиеся многие месяцы переговоры о разделе мира, об условиях присоединения СССР к «антикоминтерновскому пакту»). Однако Рузвельт, похоже, ни на что подобное не намекал. Вероятно, он хотел понять нечто, что могло бы быть принято во внимание как психологический фактор при глобальных политических и военных решениях. Скорей же всего, его занимал — сам по себе — вульгарный антихрист, которому удалось невесть каким образом поставить человечество на грань самой страшной из исторических катастроф. Он спрашивал о том человеке (каков бы он ни был) у человека же и не вполне сознавал, что такая плоскость общения исключена для деятеля, к кому он обратился с этим вопросом.
Описавший позднее этот случай Р. Шервуд, автор замечательной книги «Рузвельт и Гопкинс», замечает: «…Рузвельта вовсе не пугала новая и необычная для него проблема в области человеческих отношений, какую представлял собой Молотов. Напротив, это было для него вызовом, заставившим Рузвельта не щадить усилий, чтобы найти общую почву, которая, как он не сомневался, должна существовать». Молотов тоже искал общую почву и тоже, надо полагать, не жалел сил для этого. Но являл ли Рузвельт для него «проблему в области человеческих отношений»?.. Согласиться с этим было бы равносильно тому, чтобы признать, что для Молотова, как и для его патрона, антигитлеровская коалиция представлялась непредуказанной попыткой преобразования характера всей человеческой истории, а не только известного рода необходимостью наподобие неудавшегося или только частично удавшегося сговора с Гитлером. Правда, в 1942–м об этой частичной удаче, резко продвинувшей границы СССР на Запад, говорить не приходилось; шла война не на жизнь, а на смерть, и от исхода ее зависела и возможность вернуть доставшееся без «своей» крови в 1939–м и 1940–м; путь к возврату лежал через победу, для которой требовался теперь совсем иной союз.
Чему удивляться больше: тому, что Сталин, едва вышедший из прострации памятных июньских дней, оказался готовым к коалиции с ненавистными западными демократиями, или тому, что Черчилль, не теряя ни минуты, первым протянул руку России, которая еще вчера наполняла своей нефтью баки немецких бомбардировщиков, бравших курс на Лондон и Ковентри?! Английский премьер не страдал отсутствием честолюбия. Британская империя и «я» являлись для него едва ли не синонимами, но вряд ли он подписал Атлантическую хартию лишь оттого, что к этому вынуждало его партнерство с Рузвельтом. В сталинском же «я» страсть миродержавия и исконное презрение к людям сплетались с приспособленным к себе марксизмом, который и в исходной и в ленинской версиях не мыслил полноты осуществления цели иначе, как в масштабах Мира. На это нетрудно возразить: между Лениным и Сталиным — пропасть, на дне которой превеликое множество трупов. Пропасть — да. Но все–таки особенная, с мостками, которыми пользовались так или иначе все из выживших единоверцев. Немаловажное, сугубо немаловажноетак или иначе,но дотягивает ли оно даже в лучшем случае до отклонения императива борьбы «двух миров — двух систем»?
Этот вопрос может показаться наивным лишь задним числом, да и сегодня он не реликт. Помудрев по части форм борьбы с мировым капитализмом за всемирный социализм, переступили ли разноязычные коммунисты (по крайней мере в то время, о котором наш рассказ) рубеж ее сущности? Бесспорно, они уходили от сталинского переиначивания того исконного, легендарного образа–зова: разрушить до основанья «весь мир насилья», от переворачивания его в образ–приказ: уничтожить все, что немы,что ненаше, —от этого уходили, но к чему шли уходя? К новой ясности или сначала к новой неясности, проясняемой и запутываемой тактикой, злобой дня, схватками с противниками «справа» и «слева»?.. Казалось, и выученный войною Сталин отрекся от былого «социал–фашизма» и т. п., осознав если не ценность, то силу «буржуазной демократии». Не станем обманываться. Уходили одни слова, приходили другие. Место прежних перевертышей занимали другие. Неизменным оставалось одно: Мир — этопоприще,а раз так, то могут ли быть (внутри самого себя) другие барьеры, чем соотношение сил в данный момент, чем искусство использования его в своих интересах?! К тому же Сталин обожал игру в близость с любым, в ком нуждался, и до той поры, пока в нем нуждался, был виртуозом этой игры и уже по тому одному роль эту не собирался перепоручать даже самым доверенным из тех, кто рядом, в лучшем случае им позволялось подыгрывать.
Хрущев заведомо не входил в их число. В делах внешних он был к 5 марта совершенным профаном. Легко допустить, что закордонный мир представлялся ему поначалу чем–то вроде ушестеренного своего, только с тем отличием, что тамошние «секретари обкомов» иначе одеваются и по–другому говорят. «Мы считали, — выразился он как–то в 1955, — что это очень сложно — заниматься дипломатией, а оказалось, что совсем просто». Переменил ли он впоследствии свой взгляд? Вероятно, переменил, но не столь радикально, как это диктовалось обстоятельствами. Не так легко переходить от изъяснений с «домашними» секретарями к разговору, регулируемому протоколом, но еще труднее согласовывать «марксистско–ленинский» словарь с общением в финской бане: человеку как–то неудобно видеть в другом голом человеке всего лишь персонификацию навсегда чуждого мира…
Если вдуматься поглубже, речь идет о самой краеугольной проблеме XX века. Эту проблему можно сформулировать по–разному, с разной степенью неточности, поскольку она не поддается строгому определению. Говорят ли о «сосуществовании» или о «конвергенции», взывают ли к нравственности либо к реализму в международных делах, по сути, имеют в виду (конечно, когда не притворствуют, не словоблудят) невозможность достижения даже скромных, но все же продвигающих вперед результатов без установки на максимум: на избавление человечества от совокупной геополитики с ее незыблемым от века составом подходов и приемов. Слов нет, такое негативное определение выглядит и недостаточным и непрактичным. В самом деле, допустимо ли решить сначала, «чего делать нельзя», не выяснив предварительно, что именно и как именно надо и можно делать? Поскольку же последний вопрос заранее предусматривает в корне отличные ответы (сколько миров, столько и ответов), то не безрассудно ли пытаться найтивсеобщее «чего не делать»?!Кажется, что выхода из этого нет, если не считать выходом вселенское самоубийство. Но при более пристальном рассмотрении выход все–таки обнаруживается — и как раз в той самой «проблеме из области человеческих отношений», которую, по мысли Шервуда, пытался некогда решить для себя Франклин Рузвельт. В частных случаях он, по всему видно, достигал поставленной им задачи, в более широком смысле также обречен был на неуспех.
Время узнавания человека — в иных, в других (во всех иных и во всех других!) — не пришло тогда ни для кого из власть имущих. Ибо преградами на этом пути служили, да и служат поныне, не одни лишь профит и амбиции, милитаристский зуд и рвение доктринеров, но и «преждевременность» и беспрецедентность замещения прежних социальных и национальных стимулов международной политики вовсе новыми:непосредственноисходящими от человека и ориентированнымипрямона человечество. Нет эпохи, когда эта надежда (и иллюзия) представлялась бы насущней, чем в эпоху, ведущую свой отсчет от 1945, 1953, 1968 годов. И кажется, нет эпохи, когда она таила бы большие опасности. Сколько раз убеждались мы за последние десятилетия, что человек «вообще», бросающий вызов политике «вообще», обречен либо на отшельничество или даже на гибель в одиночку, либо на то, чтобы поджечь невзначай бикфордов шнур.
Правда, люди издавна научились запрягать телегу впереди лошади, неизведанным образом опознавая еще не открытую ими цель. Теперь, однако, стало рискованно открывать цель неиспытанным способом. Вот отчего столь злободневен ныне «наивный» вопрос–критерий: дано ли (и кому первому?) отказаться от себя вчерашнего во имя Завтра, которому уже не быть (никогда!) только своим?! Держась этого критерия, надо бы заново рассмотреть все аспекты внешнеполитической деятельности Хрущева, не ограничивая себя лишь рамками «его» десятилетия, ибо узлы, завязанные тогда, стали развязываться позже или, напротив, еще крепче затягиваться в уже изменившихся условиях и при других персонажах.
Сам Хрущев унаследовал от Сталина не только границы и застойные конфликты, но и неуходящие замыслы и средства, способные решающим образом влиять на ход мировых дел. Сталин, к счастью, не дожил ни до «своей» водородной бомбы, ни до первого спутника, начавшего космическую одиссею. Он не дожил и до критических рубежей в самораспаде колониальных империй, и до появления «Острова свободы» в считанных милях от США. Его преемнику фортуна явно благоприятствовала. Она избавила его от ограничений, которые накладывала на внешнюю политику СССР американская атомная монополия, тем самым открыв возможность активизации этой политики в направлении, противоположном сталинскому. Игре в опасность он мог отныне противопоставить добрую волю силы. Мы вправе сказать, что разрядка появилась на свет именно тогда, когда она только и могла появиться. Но за первыми ее шагами (и как результат их) вставал вопрос: прологом к чему явится — и не только в ближнем, но и в конечном счете — сама разрядка? Задавался ли этим вопросом Хрущев? Едва ли.
Если в качестве путешественника он позволял себе открыто восхищаться и удивляться, а в роли премьера не очень считался с дипломатическим ритуалом (своими экстравагантными выходками повергая одних в удивление, а других даже восхищая, особенно в Штатах, где политическая экзотика котируется выше, чем в странах Старого Света), то от главы державы, только что обретшей средства, способные уничтожить жизнь на Земле, требовалось большее. Много большее. Формально говоря, Хрущев располагал программой внешней политики. Достаточно перечесть для этого его доклад на XXII съезде КПСС (1961), задержавшись на разделе «Коммунизм и прогресс человечества». Перед «лицом всего человечества» он заявлял именем партии, что «она видит главную цель своей внешней политики в том, чтобы не только предотвратить мировую войну, но и навсегда исключить уже при жизни нашего поколения войны из жизни общества». Впрочем, это мог сказать, только менее категорично и менее патетично, и Сталин (что он и сделал на XIX съезде). Что уж говорить о последующем, спустя несколько абзацев, и столь же клятвенном заявлении Хрущева: «Если империалисты бросят нам военный вызов, мы не только без колебания примем его, но и со всей присущей коммунистам беззаветной отвагой и мужеством обрушим на врага удар всесокрушающей силы!» Тут, кажется, нет нужды делать и поправку на стилистику — перед нами предвоенный Сталин. Ему ли по инерции вторил Хрущев или припомнил казус Маленкова, его «кощунственную», «пораженческую» фразу, уравнявшую судьбы капитализма и социализма в ситуации «удар на удар»? Нет, полагаю. Это было для него уже позади. Теперь — всевластный — он мыслил коммунизмом при собственной жизни и этой меркой мерил все привходящее и противостоящее. К тому же то, что он торжественно провозглашал, вся эта смесь несовпадающих и несовместимых лохмотьев догмы и «собственных» его новаций, было в его глазах писаниной, которую он охотно зачитывал, в делах же склоняясь к тем импровизациям, какие и раньше составляли его натуру, а теперь получили поистине безграничный простор, с тем только отличием, что во внешних сношениях он был не сам–один и существование других действующих лиц и сил не могло не накладывать печать на принимаемые им и им же переиначиваемые решения. Понятно, что для последовательности тут так же не оставалось места, как и в «программных» текстах. Так же, но все–таки на другой лад.
Абстрактный спрос дурен тем, что он крепок задним умом. Представим в роли действующего Хрущева кого–то более последовательного из тогдашних деятелей или тех, кто был на подходе, и мы, вероятнее всего, придем к выводу: «последовательный» был бы еще ближе к эпохе, которая, оборвавшись в событиях, еще продолжала (и продолжает) жить в людях. Прикинув же эти pro и contra, скажем: Хрущев хотя бы был непоследователен. Еще вчера он высмеивал «ничего не понимающего в политике» творца водородной бомбы, предлагавшего раз и навсегда прекратить ядерные испытания, опасные сами по себе для Земли и ее жителей, но пришел день, и «сахаровский» договор (запрещавший эти испытания в атмосфере, космическом пространстве и под водой) стал реальностью, войдя в актив Хрущева–миротворца. И так во многом другом.
Можно сказать, что Хрущев был последователен в своей непоследовательности. Он был верен себе, обещая снабдить Мао секретами атомного оружия, и верен себе, воздержавшись выполнить это обещание. И так же был верен себе, когда то взбадривал, то слегка осаживал друга Насера, когда поощрял манию величия Сукарно и словом и оружием (в том числе сбывая ему устаревшие военные корабли) и тем самым невольно соучаствовал в его недалеком падении. Собственный закат Хрущева, хотя и не связанный прямо с крахом третьемирного романтизма, полагаю, находится с ним в той окольной связи, какая выдвигает подчас на мировую арену более или менее однотипные фигуры. Звездные часы послевоенной харизмы, не исключая и европейской (де Голль!), как будто уже позади. Но можем ли мы назвать их звездными?
Будущему биографу Хрущева не миновать главы, где заглавной фигурой станет другой человек — по имени Джон Кеннеди. Американо–советские отношения не входят в мою тему, за исключением все той же «области человеческих отношений», вне которой нет ни Хрущева–зачинателя, ни Хрущева–банкрота. С этой точки зрения можно сказать, что все «великое десятилетие», если смотреть на него, держа глобус в руках, ведет к Карибскому кризису, к этому предфиналу, который мог бы стать и новым началом. Но раз ведет, значит, был и пролог. В пролог же входит и Женевская (1955) встреча в верхах бывших союзников, а затем жестких противников в холодной войне: эпизод, вселивший надежду на взаимное умиротворение (и рядом с Хрущевым — маршал Жуков, боевой сподвижник президента Эйзенхауэра времен всемирной схватки с нацизмом). Но пять лет спустя произошло иное свидание: первомайская встреча отечественной ракеты с американским самолетом–шпионом, окончившаяся торжеством «советских воинов, с честью выполнивших приказ своего правительства и лично Н. С. Хрущева» (из речи маршала А. А. Гречко на заседании Верховного Совета СССР 6 мая 1960 г.). И в том же году, после срыва второй встречи в верхах, начался сенсационный вояж в Нью–Йорк турбоэлектрохода «Балтика» с Хрущевым и многочисленной свитой на борту («корабль надежды», как его уже при отплытии нарекла услужливая команда журналистов). На этот раз Хрущев оборачивался «лицом к лицу» уже не к одной Америке[24]. Теперь — с трибуны ООН — он адресовался всему Миру, и в первую очередь только что освободившимся странам. Современникам, правда, это событие больше запомнилось колоритными репликами «лично Н. С. Хрущева» и не имеющей, вероятно, прецедента обструкцией, учиненной им при посредстве собственного ботинка. Однако этот рубеж, а это был рубеж, имел и куда более существенное значение. Тот был «год Африки» — уходили в прошлое самые заповедные из колоний, и уже стучалась в дверь завтрашнего и более далекого дня проблема из проблем:всеобщность суверенитета.Чем станет она, с неожиданной силой прорвавшаяся наружу из вековой мысли и векового сопротивления? Шагом к истинно человеческому, «утраченному» равенству или источником нового и самого опасного взаимного отторжения? Тогда на этот вопрос не только не было ответа, но и самый вопрос, если бы кто–то прозорливый и задал его себе, оказался бы в резком диссонансе с чувствами, которые испытывало множество людей в самых разных уголках мира.
Я склонен предположить: то, что происходило тогда, что звучало в ООНовских речах людей, подобных Кваме Нкруме, задело если не юношеские, то по крайней мере раннефункционерские струны в душе Хрущева. О «мировой революции» он прямо не говорил; дома, за закрытыми дверями, строил сугубо державные планы, выслушивая советчиков соответствующего покроя, но фон принимаемых им решений был все же сродни песням и лозунгам, которые хранила его цепкая память. Казалось: старая, времен II конгресса Коминтерна, идея движения к заветной социалистической цели, минуя эпохи, переступая ступени, — эта идея зажила новой, второй, притом невиданной по размаху жизнью (подстрекая его к тому, чтобы и у себя дома переступать ступени).
Со спазматической быстротой меняющийся мировой пейзаж и средства, которые превосходили всякое воображение, — достаточно было проскочить между ними той или иной искре, и мы ощущаем приближение Карибского кризиса. Деталь, которая была бы, вероятно, не более чем заурядной для былого мининдела и его питомцев, но не для Хрущева: тогда, осенью 1960 года, состоялась в Нью–Йорке первая его встреча с Фиделем Кастро; впечатление, надо полагать, было незабываемым: Фидель излучал силу, которая спустя считанные месяцы подтвердилась драматической схваткой с эмигрантским десантом. А в качестве контраста этому впечатлению пришло — с некоторым запозданием — иное, но имевшее поистине историческое значение: поселившееся в сознании Хрущева представление о слабости, более того, никчемности молодого американского президента. Объяснил ли нашему лидеру кто–либо из его советников, что самый исход операции Плайя–Хирон был вызван нежеланием Джона Кеннеди вводить в действие американские силы, а то, что, только вступивший в должность, он принял на себя ответственность за эту неудачу, служило свидетельством если и не мужества его, то по меньшей мере понимания психологии соотечественников, отдавших ему предпочтение на выборах?! Думаю, что, если бы такой советник у Хрущева и нашелся, он бы воспринял его предупреждение так же, как сахаровскую инициативу в момент зарождения ее.
В качестве косвенного доказательства я позволю себе поделиться маленьким воспоминанием. Дело было, вероятно, поздней весной 1961–го, во всяком случае, после кубинской осечки Штатов и до венской встречи Хрущева и Кеннеди. Академик Е. М. Жуков (мы были близки с ним со времен сотрудничества в подготовке десятитомной «Всемирной истории») только что вернулся из командировки в Японию. Там он встретился с американским коллегой, который оказался другом Джона Кеннеди еще студенческих или даже школьных лет. Он пригласил Жукова в ресторан и там «с откровенностью, свойственной американцам» (слова Жукова), рассказал ему, что представляет и к чему чувствует себя призванным его друг — президент. «Передайте своему руководству, — убеждал и даже умолял собеседника американец, — что Кеннеди действительно и больше всего хочет мира. После всего им пережитого в годы войны на Тихом океане он ненавидит кровопролитие. К тому же он умен и совестлив…» «Ну, и вы передали, написали?» — спросил я академика. С привычным выражением безразличия на лице он показал рукой на потолок своего кабинета и сказал: «Кому писать?» Меня это не столько удивило, сколько раздосадовало. Однако нельзя не признать, что Е. М. Жуков был прав, по крайней мере тогда.
Июньская встреча президента с Хрущевым вполне подтвердила это. Когда они остались наедине, Кеннеди сказал примерно то же, что его друг в Токио, и, судя по слышанному, с такой же прямотой. Он не только заверил советского премьера в своей приверженности миру, но и откровенно объяснил трудности своего положения и просил о встречном движении, которое бы помогло ему (не без выгоды и для советской стороны). Не читавши записи этого разговора, не станешь настаивать на дословности. И не столь наивен я, чтобы полагать, что, сын своего отца, член своего клана и класса, Джон Кеннеди исчерпывался миролюбием. Да и Гарвард — вещь неоднозначная, впрочем, как имиро–любые.Мне трудно представить себе этого человека, симпатию к которому я испытывал еще до далласской развязки, говорящим вслух и даже наедине с собой: «Весь мир — тюрьма, а Штаты — одно из худших подземелий…» Не тот случай, не та роль. Не тот случай, но все–таки особый: индивидуальный и предвещающий «что–то», чему еще стать типичным, непременным. Но и хрущевский случай был по–своему особым, в том числе и по части миролюбия, что я пытался показать выше. Правда, он, даже сорвавшись с катушек и вымолвив невзначай (предположим такое), что «весь мир — тюрьма», об отечественном подземелье не помыслил бы либо в лучшем и едва ли возможном случае отнес бы его к «периоду культа личности». Однако еще считанные годы назад, во времена одной из постсталинских схваток, где речь шла о возможности выделить Австрию из заведомо не решаемой проблемы мирного договора, которым союзники решили бы сообща все вопросы, связанные с границами и статусом бывшего «тысячелетнего рейха», Хрущев в запале спора бросил Молотову довод–вопрос: «Ты за мир или против?»
Наивность вопроса (ну кто такое спрашивает в кругу жрецов политики, ведь не на съезде они, не на встрече с избирателями, не на международной трибуне) оттеняла его точность. Именно так, только так надо было спрашивать. Только так проламывать непарадную дверь в жизнь людей без Гитлера и Сталина, но с ядерным запалом, с ракетной доставкой, со всем тем, с чем еще нужно было(тогда еще нужно было)сжиться политике, даже если не хотела она стать повторением и умножением человекоубийства. Отложим обсуждение вопроса: могла ли такая политика быть реалистической либо она была наперед обречена на то, чтобы подвести к краю пропасти уже не отдельных людей и даже не целые народы, а весь вид Ноmо? Не станем тревожить тень Эйнштейна. До Эйнштейна ли было Хрущеву даже лучшей его поры и даже Джону Кеннеди, реабилитировавшему Роберта Оппенгеймера?
Однако мы уже не в середине 50–х, а в начале 60–х. Крошечный отрезок времени; не только для астрофизики, но даже для историка — ничтожная вроде величина. И что переменилось? Нашему брату не пристало вводить в разбор, где властвует факт, пророческие совпадения, и, обращаясь к газетам прошедших лет, тем паче к тому, что в газеты (наши!) и попасть не могло, вычитывать там свое, родное и всемирное, «мене, текел, фарес». Библейская притча сообщает о предзнаменовании, явившемся царю Валтасару: «персты руки человеческой» начертали на извести стены таинственные слова, которые смог разъяснить лишь пророк, — слова, предвещавшие и конец и раздел царства; среднее же из них гласило: «Ты взвешен на весах и найден очень легким». В наше время как будто нет места пророкам, и если оно кем–то и чем–то занято, то на языке XX века это бы следовало назватьобратной связью;лишающийся ее поистине «очень легок», любой сильный порыв ветра, нежданная буря способны свалить его с ног. Пишу это и думаю: поведай тогда Хрущеву пророчество Даниила как адресованное ему, он, вероятно, крайне бы удивился этой древней иностранщине, в лучшем случае рассмеялся. А зря — никакие ВЧ, «вертушки» ведь не заменяют «обратной связи», идущей и снизу и сбоку и содержащей в себе не только то, что иначе не узнаешь, но и то, чему еще предстоит появиться — нежданным–негаданным, соединяя страшные истоки с не менее страшным предстоящим…
Случайность ли, и если случайность, то только ли календарное совмещение, что на один и тот же год — разница только в три, три с половиной месяца — пришлись Новочеркасская бойня, расстрел забастовавших рабочих и планетарный Карибский кризис?
О первом из этих событий надо бы писать особо. До нас доходили слабые, едва слышимые сигналы его, сигналы человеческой трагедии — доходили и затихали, глушимые как казенным молчанием–запретом, так и тем особого рода безразличием, которое питалось еще не угасшей эйфорией хрущевского анти–Сталина. Только–только отзвучали набат XXII съезда, разоблачительные речи на нем и оглашенные во всеуслышание документы об убийствах и убийцах, которые, правда, не убивали собственной рукой, но этой — собственной — отправляли на тот свет вчерашних друзей, соратников по подполью и революции, сопровождая «визы» на арест и казнь бранью в адрес поверженных (дабы прочел, одобрительно и презрительно ухмыляясь, Сталин или уже просто по привычке?). Все ждали, что не сегодня, так завтра будет торжественно заложен первый камень в фундамент памятника жертвам сталинского террора. До Новочеркасска ли было всем нам, да и было ли там, в Новочеркасске, в самом деле нечто такое, что могло бы разом освободить нас от иллюзий, перечеркнуть надежды?
Спустя четверть века я прочитал рассказ о происшедшем — рассказ активного участника событий, которому, вероятно, удалось сохранить жизнь лишь благодаря тому, что он очутился за решеткой еще до кровавой развязки. Этот человек отбыл свое в комяцком лагере и после того многие годы собирал факты, проверял и перепроверял их, добиваясь оглашения правды и восстановления доброго имени погибших и покаранных. Преувеличивал ли он, Петр Петрович Сиуда, называя то, что случилось в его родном городе 1–3 июня 1962 года,преступлением,совершенным «не только против новочеркасцев, а и против трудящихся, народа»? Думаю, что он прав. Прав потому, что «местное» — сколок целого, позволяющее увидеть целое много яснее, чем когда оно предстоит в обезличенно–всеобщем виде. Так и здесь. Детали, рассказанные очевидцем–летописцем, и потрясают, и обязывают к размышлению: о причинах неуходящих преступлений власти, — преступлений, имеющих не только «эпохальные» корни, но и всякий раз имя собственное.
…Прозаический зачин: совпадение очередного снижения расценок (нехитрое средство, позволяющее рапортовать о неуклонном повышении производительности труда!) с «временным» повышением цен на мясо, молоко, яйца. Город рабочих и студентов бедствовал уже не один год. Плохо питались, множество людей лишены были мало–мальски сносного жилья. Чаша терпения лопнула. Впрочем, не сразу. В прологе — попытка объясниться с «начальством». И лишь когда к протесту, имевшему ближайший житейский повод, присоединилось оскорбленное человеческое достоинство, раздался гудок на электровозостроительном заводе и волны возмущения стали накатываться — одна за другой, выливаясь из заводских стен на улицу, в город. Автор свидетельствует: ни в момент возникновения забастовки, ни в дальнейшем «не было никаких групп или органов, которые взяли бы на себя обязанность возглавить организацию и проведение выступления рабочих». Стихия протеста действовала согласно отечественному преданию и зарубежному примеру. Забастовка переходила в митинги и демонстрацию; вовлеченные в события люди искали поддержки у себя дома и за его пределами. Собирались захватить власть в городе, овладеть почтой и телеграфом, с тем чтобы обратиться к соотечественникам. Но памятны были уроки Грузии и Венгрии 1956 года. Порыв прислушался к голосу разума. Самостийность остановилась перед искусом насилия; начальственных жертв не было. Самое решительное из действий первого дня — задержка поезда «Саратов–Ростов», перерывы железнодорожного движения на новочеркасском участке. Это ли вывело из равновесия Москву или в соответствующей шифровке упоминалась еще и сделанная кем–то надпись на тепловозе — «Хрущева на мясо!»?
Тут мы подходим к наиболее специфическому в тех июньских событиях. Накал человеческого протеста своим острием был обращен, по сути, против одного человека, в котором новочеркасцы видели главного виновника своих бед, поскольку верили в то же самое, во что верил он сам: в то, что он все может. Мифы и реалии всевластия владели умами и определяли судьбы. Те самые люди, которые снимали изображения Хрущева, сваливали их в кучу перед заводоуправлением и «устроили из них большой и чадный костер», на другой день шли в колоннах к горкому партии с красными знаменами и портретами Ленина в руках и с революционными песнями на устах. Остальное — преддверие расправы и сама расправа. Не исключено, что вначале собирались лишь устрашить силою. Местный гарнизон оказался для этого непригодным: солдаты братались с рабочими. Введенные извне войска взяли город в кольцо, закупорив все входы и выходы. На требование квартир, мяса и масла ответили танками. Но оказалось, что труженик России, сразивший Гитлера, не боится страшной машины. «…Рабочие стали запрыгивать на танки… и своей одеждой закрывать смотровые щели, «ослеплять» их». Среди «ослепителей» были и дети. И среди погибших при расстреле демонстрации также были дети. Генерал армии Плиев приказал стрелять в людей, двигавшихся «плотной грозной массой, скандируя: «Дорогу рабочему классу!». Но ведь кто–то скомандовал и Плиеву… Число жертв кинжального огня автоматов неизвестно по сей день. Тела погибших не отдавали для захоронения близким. «Трупы складывали штабелями, а они еще агонизировали. Дергались руки, ноги».
Неизученное, сокрытое от памяти событие обрастает легендами. Мне хочется верить, что не вымысел, а факт: «Лежит девчушка в луже крови. Ошалелый майор встал в эту лужу. Ему говорят: «Смотри, сволочь, где стоишь!» Майор тут же пускает себе пулю в лоб». Да будет пухом земля и этому пока безымянному майору! Прибывшим в Новочеркасск посланцам Кремля А. И. Микояну и Ф. Р. Козлову в лужу крови вступать не пришлось. С делегацией рабочих они встретились на территории танковой части, а место событий осмотрели с вертолета. Рассказывали, будто Фрол Козлов плакал. По другим сведениям, он предлагал (поучение всем!) расстрелять одного из каждой тысячи участников безоружного мятежа и не менее тысячи предать суду, однако согласия на это от Хрущева не получил. Так или иначе, но к несчитанным жертвам бойни прибавилось еще семь, у которых жизнь отнял судебный приговор. Свыше сотни получили тюремно–лагерное содержание — со сроками чаще всего от 10 до 15 лет.
Я опустил многие подробности из прочитанного. Тщательное исследование внесет, надо думать, и уточнения и дополнения, включающие главное — реакцию Хрущева, степень и характер причастности его к трагедии. Узнал ли он задним числом о бойне или дал санкцию на нее? Разница, что говорить, велика, но это различие вины. Различиевнутри преступления.Различие, которое показывает, сколь тесен был тот, середины 50–х — начала 60–х,анти–Сталин.И потому тесен, что не могли исчезнуть в мгновение ока люди, заранее исключающие какое–либо открытое несогласие, тем паче «снизу», как и любую попытку, идущую оттуда, заявить себя стороной,равной властвующим.И еще потому, что на смену тем, кому «анти–Сталин» был поперек горла, могли прийти тогда (и это в лучшем случае!) лишь те, для кого свержение кумира служило не началом, а концом перемен, ибо всякое продление — без жестко установленного лимита — мнилось им таящим коварную неизвестность, рушащим устои, грозящим либо анархией… либо «реставрацией» порядков, некогда сметенных победившей революцией. Не этот ли страх перед неизвестным и был главным действующим лицом Новочеркасской трагедии? Не он ли режиссировал ходом тогдашних событий, исподволь отбирая на «роли» и новые жертвы и новых палачей?
Я не отвечаю сейчас на поставленный вопрос. Читатель, если у него хватит терпения ознакомиться с этим текстом до конца, вправе найти нелогичным, что события в одном из южных российский городов вдвинуты автором — без всяких опосредований — прямо в мировой процесс, хотя их уместней было бы разобрать в третьей части статьи, посвященной целиком делам домашним. Не стану возражать. И там для Новочеркасска место. Но я убежден, что Мир присутствовал в Новочеркасске. Присутствовал и в тот час, когда взревел гудок на электровозном заводе, и когда отгремел последний выстрел. Присутствовал незримо и зримо. Незримо — родством всех человеческих страдании. Зримо же — тем одним человеком, которому рабочие сказали: «Нет! Ты — не наш. Ты — против нас!» А этот человек был накануне решающего испытания на решающем для всех на Земле проблемном поле — выживания в ядерный век. Ему, этому человеку, еще предстояло спустя считанные недели вознестись на всесветную высоту. Вперед или назад он пойдет после этого рокового года — еще не было окончательно решено.
Решено не было, но уже было предрешено.
Предрешено двумя событиями, которые сошлись во времени, хотя и не совпали по своему характеру. Впрочем, и это спорно, если взглянуть на названные события, отступив назад — и не на годы, а, быть может, взяв в расчет и столетия. Хотя, казалось бы, к чему они, столетия, когда один спрашивает другого: «Ты за мир или против?» Важно, однако, кто спрашивает и что имеет в виду. Договор с Австрией вполне укладывался в рамки реальной политики, не тревожа и светлое будущее. Осенью же 1962–го, в тринадцать карибских дней, затронуты были и злоба дня, и непререкаемый идеал. Переменились и обстоятельства и люди. Молотов давно выбыл из игры. Теперь Хрущеву надо было адресовать свой тогдашний вопрос самому себе. Теперь ему предстояло согласовать разрядку с идеалом, который, оставаясь без перемен, лишал и разрядку шанса если не вывести людей из тупика, то хотя бы помешать расщепленному атому погубить в одночасье жизнь. Но оказалось, что поднять руку на «светлое будущее» куда труднее, чем на непокорных соотечественников.
Справился ли бы Никита Хрущев с этой головоломкой, не сведи его история с соперником, который добровольно взял на себя роль его союзника? Правда, у Джона Кеннеди были свои «идеальные» предтечи (если опять–таки взять в расчет столетия, отделявшие его от Томаса Джефферсона). Но предки все же помогают лишь тем, кто слышит дух времени, а этот последний производит выбор, не заглядывая в анкету… Прервем на полуслове наш рассказ, предположив, что именно тогда, в том рубежном году, человек планеты Земля ощутил,пред–понял,что от осуществимой утопии один шаг до тотальной гибели, что и «светлое будущее» заряжено смертью.
Я слышу знакомые голоса, спрашивающие кто с грустью, а кто и с завидной самоуверенностью: и это нуждалось в доказательствах? Мало ли было предсказаний и предупреждений, из которых Сталин и его наследство — далеко не первое и, сдается, не последнее. Что сказать в оправдание тех человеческих заблуждений, имя которым —утопия?То, что утопия — всегда впереди, манящая и недоступная, хотя ее долго видели покинутым раем? Что надежды, расплатою за которые служат жизни, признавались заблуждениями (и становилисьзаблуждениями!)лишь задним числом — после того, как они, обезвреженные петлистым ходом истории, ею же облекались в плоть поступательности, входя в мировую норму? Что в этом великом последствии состояла (состоит??) суть — и только ли утопии, а может, и вообще человека? Отними ее у него, чем станет он? Оставь его при ней, и снова тот же вопрос: чем станет он? Острие бритвы! Все былое в свидетелях: и порезаться нетрудно, доступно и зарезать других. Но спасительно ли само по себе знание этого, пока не стало знанием,открытым для всех?
Загвоздка, стало быть, в открывателе: он сам из кого? Из тех, кто презрительно отправляет утопию в бред наяву, или из тех, кто пройдя испытание утопией, не утратил веру в то, что человек в силах еще сделать невозможное возможным, то есть сотворить из Невозможности новые, непредуказанные, очеловечивающие возможности? Оттого, видно, самые пристальные, мучительно тяжкие прогнозы «осуществимой утопии» принадлежат в нынешнем веке людям, остававшимся утопистами до последнего вздоха, как англичанин Джордж Оруэлл и русский Андрей Платонов. Другим же достался путь много длиннее — коткрытию открытого.Тут и войны, последней из всемирных, не хватило, и Нюрнбергского процесса, и XX съезда. Тот же атом помог? Ядерная смерть, постучавшаяся в дверь? Эпизод, какой перевел «осуществимость утопии» на диалект дипломатических шифровок, на диалект двух Пентагонов, или, что то же, двух Генштабов… и язык диалога «человеческих отношений»?
Вслушаемся в показания Хрущева, сохраняя и тут без поправок стиль воспоминателя (как это и сделал издатель «избранных отрывков» В. Чалидзе). Рассказывая о том, как у него «возникла мысль» поставить на Кубе, ради превентивной защиты ее революционных завоеваний, ракеты с ядерными зарядами, способные «разрушить центры Америки», и как американцы, выявив это, сосредоточили «массу кораблей», авиацию, десантные средства и т. д., Хрущев продолжает: «Все завертелось. Мы тогда считали, что американцы <…> пугают нас, а сами они не меньше, чем мы, боятся атомной войны. Когда американцы обнаружили наши ракеты, мы еще не успели все туда завезти, и наши корабли шли на Кубу через эту армаду американского флота. Американцы их не трогали и не проверяли. <…> Мы поставили ракеты. Этой силы было достаточно, чтобы разрушить Нью–Йорк, Чикаго и другие промышленные города, а о Вашингтоне и говорить нечего. Маленькая деревня». Итак, их «маленькая деревня» могла в любой момент исчезнуть, оставляя на месте гору пепла и трупов. Вряд ли человек, которого осенила эта «мысль», собирался привести ее в исполнение, понимая, какая судьба ждет «большую деревню» по имени Москва. Он тоже хотелтольконапугать, а тутвсе завертелось:«Нависла реальная возможность начала войны».
Но она еще не началась. Еще было время. Был шанс, но какой? «Нам писали, мы им писали. С наше стороны <…> диктовал послания я. <…> Мы демонстрировали свое спокойствие, ходили в Большой театр. Мы хотели показать своему народу, своей стране, что мы в театре, оперу слушаем, значит, все спокойно». А тем временам в Штатах два брата, президент и министр внутренних дел, не ходили в оперу. Может быть, потому, что их страна знала о происходящем? Советский посол, рассказывает далее Хрущев, сообщил начальству, что к нему пришел Роберт Кеннеди. «Он сказал, что уже шесть дней и ночей не был дома. Глаза красные, видно, что человек не спал». «Красные глаза» того человека так запомнились, что мемуарист и дальше возвращается к этому эпизоду. «Он (Р. Кеннеди. —М. Г.) оставил послу свой телефон и просил звонить в любое время. Когда он говорил с послом, он чуть не плакал: «Я, — говорит, — детей не видел (у него было шесть душ детей), и президент тоже. Мы сидим в Белом доме, не спим — и глаза красные–красные». Нам не узнать, вероятно, какого цвета были тогда глаза у членов хрущевского Президиума ЦК КПСС и виделись ли они в те дни со своими детьми. Еще невозможнее (чур, чур!) представить себе одного из тех, кто тогда правил нашей страной, объясняющимся с американским послом по собственной инициативе и хотя бы в половинную, да что там — во много меньшую, долю столь нестесненно, открытым текстом, как это сделал Роберт Кеннеди. Он сказал: «Мы обращаемся с просьбой к тов. Хрущеву, пусть он нам поможет ликвидировать конфликт. Если дальше так будет продолжаться, то президент не уверен, что его не могут сбросить военные и захватить власть. Армия может выйти из–под контроля». Отбросим смешное, по привычке, «тов.», вернемся к сути. Хрущев комментирует: «Я не отрицал такой возможности, тем более Кеннеди — молодой президент, а угроза — безопасности Америки». Он не отрицал, что «молодого президента» могут сбросить (о себе в этом смысле, конечно же, не думал). Он не отрицал и того, что безопасность США была под угрозой. А Советского Союза, если принять за достоверное, что отношение ядерных запалов было тогда 17:1 в пользу Штатов?!
В качестве историка я не притязаю этой выжимкой из воспоминаний отставного лидера исчерпать историю Карибского кризиса как таковую: для этого недостаточно любых «контрвоспоминаний», нужны документы — не выборочные, а все. Я не стану отрицать, что в действиях Хрущева наличествовал и расчет: стремление принудить американцев поступиться хотя бы частью военных баз, расположенных вблизи советских границ. Однако в том ли только беда и вина его, что действовал он обманно, вводя в заблуждение не только потенциального противника, но и собственных дипломатов? Или сам его обман был не просто нравственно сомнительной и дурно просчитанной уловкой, а чем–то большим, во что вошли природа домашней власти, ее застарелые навыки обращения сосвоими?Новочеркасск в Карибском кризисе — вот что не уходит из сознания.
Отсюда — и законность и необходимость сопоставления. Меня занимает, мало того — мучает вопрос: что бы случилось, если бы у братьев Кеннеди не были красные от бессонницы глаза, что было бы, если бы президент, склонившись к уговорам генералов, соблазнился реальной возможностью покончить одним ударом и с советскими ракетами, и с пригласившей их Кубой? Что было бы, если бы он, выученный поражениями — и своими, и тех, кто был до него, как дома, так и вне его, — не пришел в эти октябрьские дни и ночи 1962–го к совсем иной мысли: опасно и оттого недопустимо ставить другую сторону конфликта в столь унизительное положение, когда она, движимая амбицией и догмой, окажется способной пойти на самоубийство, которое неминуемо втянет в свою воронку всех на свете?! Иначе говоря: что случилось бы, если бы он, Джон Кеннеди, не был «генетически» готовучиться поражениями,переводя уроки их на язык политики, внятной и власть имущему, и тому, кто своим голосом превращает (на время!) гражданина в президента?
Но мы ведь о Хрущеве. Да, о Хрущеве, который также сумел отступить — и кому помог отступить Джон Кеннеди, отступить без потери лица, мало того: помог обрести репутацию политика мирового класса и с этой репутацией не только уйти на недобровольный покой, но и сохранить ее в памяти… чуть не написал «целых поколений», но запнулся, ибо последнее было бы неправдой. Мы забывчивы, старый грех, в удержании которого есть также вклад, и немалый, самого Хрущева.
Судьба подготовила лидерам сверхдержав разный конец. Что предпринял бы Джон Кеннеди, которому в его, оборванное пулей, первое (и последнее) президентство не удалось провести через конгресс ни один из крупных законопроектов? Можно гадать, читая американских исследователей и мемуаристов. В отношении Хрущева гадания как будто бесполезны. Спустя два года мировой лидер уходил с отечественной сцены банкротом. Но по сей день нам не хочется признать, что в его лице обанкротились мы сообща.
3
История не повторяется в каком–то простом круге. Она может, однако, не продвигаться вперед, а застыть на несколько более высоком уровне без всякой надежды достигнуть вершины.
М. Л. Кинг
Классическая традиция призывает проверить внешнюю политику внутренней. Сейчас члены этой формулы по меньшей мере уравнялись. Если не натяжка — считать, что нестойкие дипломатические успехи Хрущева производны от «феномена XX съезда», то вполне правомерно задаться вопросом о влиянии его дальнейших действий в мировой сфере на развитие внутренних процессов и перемен. Бесспорно, что связь тут есть, но также бесспорны и ее неоднозначность, и ее хрупкость. И дело не в том, что сам Хрущев двулик: можно бы сказать: нет, в каждый данный момент — одно лицо, один помысел. И хотя он был хитер, а до поры до времени и расчетлив, коварным его не назовешь. Но двуликой и даже коварной былахрущевская ситуация:ситуация надлома, которому не дано было перейти в преодоление, ситуация монолога, неспособного собственным усилием превратиться в разговор равных, в сотрудничество равных. И мы, вероятно, приблизимся к ответу, если скажем, что в отличие от дел внешних, где темы были обозначены совокупным действием разномыслящих держав и народов, открытым драматизмом коллизий, — в делах внутренних все было изначально не так. И чем дальше, тем в большей мерене так.
Возвращение выживших жертв сталинских «чисток» осталось, пожалуй, единственным чистым достижением Хрущева. Остальное либо было споловинено, подпорчено отступлениями и оговорками, либо представляло собою новый произвол, который, правда, был добродушней сталинской мизантропии (если произвол вообще бывает добродушен), но дорого обошелся только возникающему, делающему первые детские шажки обществу. Сказав, что индивидуальность была непредвиденным фактором перемены в обстоятельствах, мы не вправе забыть о той же индивидуальности, говоря онезавершаемостиэтой перемены — в людях. И опять–таки: где тут рубеж между виной одного и общей бедой?..
Если во всех своих проявлениях Хрущев предстает своеобразным гибридом прожектера и прагматика, то перед лицом внутренних проблем его страсть переворачивания, не сдерживаемая столкновением с достойными противниками–оппонентами, все чаще выступала как цель без цели, а его деловая хватка вырождалась в мелочность, навязываемую силой, какая не только сковывала, но и уродовала изнутри любую самостоятельность. Правда, и в этих рамках оставалось еще место для действий, подкупающих своей человечностью. То, что называют «хрущобами», конечно же, несет на себе след непродуманности и поспешности, примитива и уверенности в том, что архитектурные проблемы так же просто решать, как дипломатические. Но нельзя забывать, что «хрущобы» пришли на смену подвалам и баракам, что многие сотни тысяч семей стали впервые жить в отдельных квартирах (переворот в жизненном укладе, последствия которого уже сказались). И в иных замыслах Хрущева чувствовались щедрость и простор, противостоящие сталинскому сочетанию помпезности всех вещественных символов Державы с принудительным аскетизмом и серостью быта, предназначенными миллионам.
Но человечность, даже она, обречена быть недолгой, когда остается в первичном виде — стимула, движущего политикой, домогающегося власти и овладевающего ею. Известное выражение «власть губит человека» не лишена смысла. Мне возразят: все зависит от того, каков человек. Нет, не все. Далеко не все. Спорная тема: может ли быть политика человечной или многое, и самое, пожалуй, существенное, определяется тем — есть ли у человечности свое место вне политики, своя плоть, которая ставит предел и политике, не допуская ее включить в себя, обнять собою (надолго, «навсегда») все жизненные устремления и проявления человека?! Иначе говоря: человечности положено быть «абстрактной» и в этом качествеоппонировать политике,а для того иметь и свой статус, свое право, свою законную силу, активно препятствующую неудержимой экспансии неизменно конкретной политики.
Это и есть демократия? Ничто не мешает сказать:да.Ничто, кроме того, что мы обсуждаем эту тему у себя дома, оглядываясь не только по сторонам, но и назад. Ничто, кроме того, что обязуемся ввести в обсуждение наше прошлое — с его удивительным своей повторяемостью отталкиванием демократии в той сугубо определенной (и даже единственной) форме, какая создана не нашей историей, и с его не менее постоянными возвратами к собственнойнедемократической человечности.Странное словосочетание, не правда ли? Но, каюсь, иного не нашел, чтобы выразить свою мысль, не уклоняясь и от того, чтобы найти этой будто побочной теме место в данном тексте. Ведь не о детали речь и даже не об одном духовном течении среди многих; нет, она, недемократическая человечность, — самое общее для сугубо разных потоков. И именно оттого самое общее, что у этого «словосочетания», восходящего по меньшей мере к началу нашего XIX века, есть не только свое биение мысли, своя пульсация действия, но и свой замах, своя экспансия, притязающая отнять у власти, поставлена ли она Всевышним или законом истории, все российские человеческие души (дабы из живых не стали «мертвыми»), — отнять их, противостоя власти, и отнять, апеллируя к ней, пытаясь и ее ввести в свою упряжку, притом не пристяжной даже, а коренником.
И что же — гордиться нам этой, нашими предками зачатой «недемократической человечностью», либо проклинать ее, либо вовсе иначе: принять заданное,перестав кланяться изъянам ее и… просчитав преимущества, дабы из такого обдумывания–спора вывести некую гипотезу, некий контур жизненного и политического устройства, которое, удовлетворив нас, нынешних, не стало бы оковами для потомков и не вызывало бы опасения и у ближних к нам, и у далеких от нас народов?
Нет работы неотложней, но и нет трудности большей, чем взяться за нее, чем начать ее ныне. Разбуди ночью современного небезразличного соотечественника, задай ему эту задачу, и он сразу заговорит об упущенных возможностях, поставив в пример и бомбу Игнатия Гриневицкого, разорвавшую вместе с Александром Вторым «почти» конституцию, и уж, разумеется, разгон Учредительного собрания; с другой стороны, будут вспомнены и пушкинское «Из Пиндемонти», и отказ Достоевского от любого всесветного прецедента (и проекта!) осчастливливания людей, ежели в цену войдет единственная слеза ребенка… Но зачем же так далеко уходить в воспоминаниях? Ближе, ближе, еще ближе. К совсем недавнему и столь на первый взгляд тривиальному эпизоду вековой российской трагедии, каков казус Хрущева.
Мы знаем, с чего он начал. Мы знаем, чем он кончил. Но что же было посредине? Тоже вроде бы известно; даже по памяти, не заглядывая в документы, нетрудно перечесть: и то, и другое, и пятое, и десятое. И пойдут беспорядочной чередой казахстанская целина со сказочными первоурожаями и с предсказанно–страшными пылевыми (а затем — и соляными) бурями, повсюдная кукуруза, сплошная химизация, отмена обязательных займов и отказ от погашения прежних, то поощрение приусадебных хозяйств земледельцев, то урезка их, миллиарды, вложенные в животноводство, и отнятая у крестьянина корова, ликвидация МТС вместе с их поборами, обеднявшими и без того скудный трудодень, и разоряющее принуждение деревни к выкупу и вовсе не нужной сельскохозяйственной техники, еще и реформа школы, грозившая обезлюдить науку, и полусорвавшийся поход на саму Академию наук… Но многое ли мы извлечем из такого либо еще более обстоятельного перечня, если даже аккуратно разложим результат по полочкам, расставив отметки и сосчитав общее число «плюсов» и «минусов»? Нет ничего более противопоказанного историческому мышлению, чем арифметика подобного рода, и, кстати, далеко не невинная, плодящая на месте старой лжи обновленные обманы и самообманы с нарастающими издержками в мыслях и поступках.
Правда, сам Хрущев отдал дань этой домашней политологии. Да и как могло быть иначе? Человек, родословная которого весьма подходила бы для прямой демократии, просто–напросто не знал, как «это» делается. Он не лицемерил, думая и утверждая, что не «вы для меня», а «я для вас». Но как раз последнее уводило его все дальше от тех, выразителем чьей воли и надежд он себя считал от начала и до конца. Он обожал общение с «простыми людьми», но, чем дальше, тем больше эти выезды в народ смахивали на спектакль, на плохо скрытое лицедейство; действовать же он умел (и мог!) только с помощьюнижестоящих.Он осмелился единоличным решением «открыть» существование автора «Одного дня Ивана Денисовича», но считал себя вправе устраивать разносы людям искусства, чьи творения не совпадали с его вкусами, и, хотя эти дебоши не менее тщательно подготавливались его ближним окружением, чем парадные доклады, сам же он бывал и отходчив, однако его «меценатство» в заслугу ему не поставишь. По сути, он не успел дорасти даже до свыше даруемой демократии. Он открыл ворота лагерей, но закрыл Министерство юстиции, оно показалось ему лишним. И впрямь — для чего оно нам?
«Закон, что дышло…» — это даже несколько старомодно. Во всяком случае, столь любившему народные поговорки Хрущеву эта вряд ли вспомнилась, когда в мае и июле 1961 под его диктовку вышли в свет два указа, расширявшие применение смертной казни в СССР: один — за хищение в особо крупных размерах, другой — за «нарушение правил о валютных операциях». Кто подсчитал, сколько жизней унесли эти указы, которые мы вправе, по ассоциации, поставить в ряд с незабываемым сталинском законом 7 августа 1932 г., согласно которому на тот свет мог быть отправлен голодный человек, срезавший колосок. Времена, правда, изменились. Не хлебный колосок имелся теперь в виду. Агония сталинской системы множила действительную уголовщину. Коррупция наглела, хотя до будущего, 70-80–х годов, апофеоза ей еще было далеко. Но по силам ли было справиться с ней кажущемуся всесильным Хрущеву? А по нужде, по народной нужде, разрасталась и «теневая экономика», подчеркивавшая собою беспомощность власти и самой природой своей враждебная нутру человека, мечтавшего об агрогородах и строившего графики всеобщей бесплатности. Неудачи загоняли его в тупик, провоцируя на то, что всегда было под рукой, — запреты, расправы, тюрьмы, лагеря, «психушки». И подобно той бесконечной череде, которой шли его реформы и контрреформы, такой же чередой шли в преступники заядлые ворюги и деревенские бунтари, взяточники в мундирах и строптивые хозяйственники, бывшие соратники Берии и первые из диссидентов. И снова спросим себя: кто из советчиков, кто из них дерзнул бы сказать ему, что, кроме прав, есть еще иправо,которое выше всякой власти и уравнивает неправые жертвы, будь то колебнувшийся демократ Имре Надь или провалившийся валютный король Ян Рокотов (к которому, как и к его содельнику, Хрущев велел задним числом применить поспешно установленную «законом» смертную казнь).
…Я возвращаюсь к тому, с чего начал эту статью. Отношение к смерти — основа основ человеческого поведения; им с тех времен, что обозримы современниками, люди определяли и переопределяли самое жизнь. В нашем случае речь именно об этом, хотя не так уж очевидна эта основа основ, особенно когда пытаешься перевести ее на язык реального действия. Что глубже, исходнее в том, что именуем мы сталинизмом, чем презумпция недоверия к человеку, прямо или неявно дотягивающая до смерти? Хрущев 1953-56 годов бросил вызов этой презумпции, но вскорости оказался захваченным ею в плен. Иногда он вырывался из него, чтобы снова вернуться туда же. Он назвал Сталина преступником, но не рискнул опубликовать доклад партийной комиссии, выяснявшей причастность Сталина к событию 1 декабря 1934–го — документ, который сам по себе навсегда погубил бы имя Сталина в сознании народа, не прощающего подлого, трусливого убийства человека человеком, который еще недавно называл свою жертву «другом» и «братом».
Боясь излишеств открытости умов и душ, Хрущев наносил ущерб не только тем, кто поверил в него, но и самому себе. Ведь только открытость, вошедшая в привычку, изгладила бы из сознания прежний стандарт вождя, с которым соотносили его самого — к невыгоде и для него, и для его почина. Непосредственность и дозируемая, но все же непривычная для нас откровенность привлекли, хотя далеко не всех, к Хрущеву, пока он перетряхивал реквизит прошлого, противостоя сиятельным доктринерам и бюрократам. Но когда, войдя в роль вождя, он решил, что она обязывает его к регулярному произнесению огромных речей, составленных из «нужных» слов, он стал смешон, и, чем самоувереннее при этом держался, тем чаще и резче проявлялось снисходительно–ироническое отношение к нему, притом в самой разной аудитории, уже вовлеченной (им же) в неудержимую девальвацию прежних понятий, ценностей и слов. Смех был реакцией и на половинчатость освобождения, и — одновременно — на самое идею освобождения в ее хрущевской редакции. В этом смехе сошлись человек улицы с рафинированным интеллигентом.
Нет, когда речь идет о внутренних делах, тут не скажешь: он хотя бы был непоследовательным. Не скажешь, имея в виду не фрагменты, ацелое,которое, начавшись с вторжения человечности в политику, перестало в конечном счете быть и человечностью и политикой. Да, и политикой! Ибо, допустив даже, что едва ли не в каждой из реформ Хрущева, особенно первых лет его лидерства, можно обнаружить тот или иной сиюминутно рациональный мотив, мы вряд ли доберемся до корня банкротства всех этих мотивов вместе взятых, сделав упор на тщету скоропалительного исполнения, на очередной спазм вековой российской нетерпеливости. И это было, безусловно — и это. Но только ли оно? Или само, оно — производное от отсутствия общей связи, сквозной идеи?
Хотя человек, чья карьера началась на переломе 20-30–х годов, человек, заменивший Мартемьяна Рютина на посту секретаря Краснопресненского райкома и прошедший политическую школу у Кагановича, должен был бы держать в памяти тот переворот в сознании и нравах, который предшествовал оргии пыток и убийств, самооговоров и чудовищного фарса показательных процессов, — похоже, что как раз пролога он не то чтобы не помнил, но, скорее всего, так и не понял до самого своего конца, как не понял ироковую связку вождя и губителя,которую Сталин передал нам неуходящим воспоминанием и вопросом: случайно ли сцепились эти две роли и если даже сцепка эта не была изначально бесповоротной, то не такой ли стала и уже таковой досталось последующим властителям? В свете итога как не сказать — чем бы ни началось вытеснение жизни смертью: скоропостижным ли уходом Ленина и еще более скоропостижной схваткой преемников или чем–то более основательным, что сделало уход смертного человека и свойства всякого эпигонства если не авторами, то режиссерами трагедии с многими миллионами участников, — в любом случаеэтополучило собственное движение, крепко осевши и в строе, и в человеческих отношениях (да, и в них, и, поставив в кавычки слово «человеческих», мы далеко не уедем). И уже по тому одному от этого наследия не избавиться было ни свержениями монументов, ни другими жестами отлучения Сталина от «великих свершений». В свете происходящего… А в первый момент? Что упоительней первого глотка свободы? И кому поставить в укор иллюзию освобождения от Сталина, вышвырнутого из Мавзолея?
Хрущев — первый из проклинателей–наследников. Первый, но последний ли? Еще один вопрос без ответа. Да и можно ли ответить на него «заочно», не переживши тот изначальный опыт и не сделав его исходным пунктом любой попытки заглянуть в будущее? И оттого снова к тому пункту, который виделся центральным: отчего же и этот всполох человечности не перешел в политику, не стал ею? Рок ли российской истории это или, рассуждая более трезво, неизбежный возврат к прерванному ходу вещей после кажущегося полного разрыва… и затмения? Чтобы вопрос не повис в воздухе, не миновать того, чтобы «вернуться» к Сталину, переадресовав вопрос ему. А у Сталина была липолитикаили с нею он покончил и ее прикончил? Да что, собственно, это значит: прикончить политику? Не его вроде лексика, не на то нацеливался в 20–х, в те считанные месяцы, когда все в его судьбе (и нашей!) зависело от того, заговорит ли Ленин. Не об институтах и учреждениях, не о профессионалах выработки и осуществления политики (где их взять и как с ними быть) думал тогда Сталин, а о себе. О себе, но в контексте того, что становилось (нэп!), запинаясь о самое себя и о все прошлое России — совсем близкое и дальнее, запинаясь и ища опору в том же прошлом ради своего (и всесветного!) будущего. Так приспособиться ли было ему, Джугашвили–Сталину, к этому прихотливому, запутанному, мужицкому и мозговому «контексту»? Приспособиться либо укоротить, упростить, подогнав «под себя»?
О человечности тут говорить не приходится с первого его шага, и Царицын гражданской войны заставляет вспомнить Лион Жозефа Фуше. Заполучив пост генсека, Сталин, однако, еще далек от себя самотождественного, да и если бы и был у него тогда рассчитанный на десятилетия инфернальный график, то был ли в силах он его осуществить? Разделенная власть, популярные соперники — препятствие немалое, но главное ли? А искусство сталкивания противостоящих и даже не противо-, а просто стоящих на пути — преимущество очевидное, но опять–таки главное ли? Эпигоны получили в наследство от зачинателя победившую революцию и черновик жизненного устройства, позволяющего — по задумке Ленина — не только дождаться, когда сдвинется с места мир созревших для социализма наций, как и мир народов, только пробужденных к историческому движению, но и двинуться навстречу им всем, двинуться дома, меняя для этого и ритм, и форму собственного первоначального рывка. Между двумя слагаемыми этого наследства — зазор: «механизм» перемены ритма и формы.
Вопрос вопросов: кому под силу и кто вправе менять его? «Мы создали рынок», — говорил на XII съезде РКП(б) Л. Б. Каменев. Трактовать можно по–разному, вкладывая разный смысл в слово «создали». Создали тем, что уступили мужику (и нэпману)? Или еще и тем, что сами вступили на рыночную площадь величиной в Евразию: вступили как хозяева главных средств производства и как власть — арбитр между разными социальными волями, власть — регулятор экономической стихии? Разные вопросы — разные ответы. Разные ответы — разные действия. Ибо рынок — непокорное создание. Он жаждет развития (вширь, вглубь), делая свою заявку на соучастие в решении и собственно деловых, и общенародных судеб. И эта заявка рынка не совпадала с заявкой революции, жаждавшей — и также в людях — самопродления, самоувековечения. Теперь модно (рука сама тянется) ставить перед коммунизмом прилагательное «казарменный». Оно, может, и справедливо в отношении второй, или исторически первой, стихии с ее уравнительной ностальгией, с ее добровольной тягой к бедности, к скоротечному порыву и самоотречению во имя Мира «без России и Латвии». Закрыть бы эту антинэповскую ностальгию, упразднить бы эту тягу, ибо не работала и мешала работающим, — так не давалась, тая сопротивление, прорывающееся в ненависть. А может, и имела право стать стороной диалога — коммунистической оппозицией социализму производительного неравенства?
Тут и открывался предмет политики, которая тогда политика, когда имеет дело с неодинаковыми, с разными. Кто ж к этому был готов? Кто из тех, кто выучился и привык лишь побеждать, быть в победителях, а не в побежденных? На многом споткнулся нэп: от неопробованности «механизмов» до неподготовленности человека у власти бытьчеловеком.Первое непосредственно переходило во второе. Это понял, хотя и не до конца, немой, бессильный Ленин. Об этом «догадался» вожделением власти Сталин.
В одиночку, заимствуя и перелицовывая на ходу идущие вегодело идеи? Нет, у него был союзник, готовый оборватьразвитиево имяпродления.Вернее бы даже сказать — не союзник, а союзники: окольные и прямые. И недемократическая человечность, вовлеченная в фантом осуществимой утопии, своей вовлеченностью (и саморастворимостью!) готовила вопреки себе собственную гибель, оставляя без защиты — мыслью, словом — только поднимающуюся к сознательной жизни человеческую толщу. Но был и прямой союзник: функционер революции, не мыслящий себя вне политики. Исполнитель ее и «заказчик». Особый человеческий тип, закон бытия которого гласил: не щадя себя, не щадить других. Функционер чувствовал себя демиургом истории, в этом равным своему лидеру — кумиру. Сталин же не просто притворялся, соглашаясь с этим равенством и умело поддерживая видимость его, рождающую рвение (и беспощадность!). Самое равенство это входило в его «антропологию» генеральной линии, позволяя свергать соперников и загонять несогласных в гетто уклонов. Функционер, естественно, встал на сторону бухаринского «социализма в одной стране». Но столь же, если не более естественно он воспринял импровизируемый Сталиным «правый уклон» в качестве своего главного антипода. Дитя Октября, подросток военного коммунизма, функционер принял нэп не по одной лишь ленинской указке, оставляя трупы свои на подступах к Кронштадту. Он смирился с нэпом–тактикой, смирился и воплотил себя в ней, но он перестал бы (в массе своей) быть собою, принявши нэп какдругой социализм.К тому же этот человеческий тип был не сам по себе, а составлял ядро той более широкой и многоликой, множащейся формации энтузиастов, с которых мы начали размышления о судьбе Хрущева. Сужая тему, подходим к капитальной важности рубежу — году 1930–му, с его прологом и эпилогом, со всеми муками этого года и последствиями его, далеко выходящими за деревенскую околицу.
«Революция сверху», как назвал ее Сталин, «революция», острием своим направленная против середняков, против собственника–работника, навсегда вычеркнула из нашей истории этот коренной постоктябрьский социальный слой, руша тем и экономическую и человеческую (российскую и — мировую в ленинском смысле) базу «строя цивилизованных кооператоров». В прологе — ступор нэпа, в финале — гибель функционера. А в эпицентре — последний взлет его. «Сплошная коллективизация», неотрывная оттемпа(смысла жизни!), вернула его к своему первородству. Казалось, наступил момент, когда и Сталин получил возможность соорудить из функционерства краеугольный камень своего, своим замыслам и своей натуре отвечающего политического режима. Таков ли был его расчет? Утверждать трудно, предполагать допустимо. Но события внесли неожиданный корректив. Наступил час, когда равенство–рвение функционеров вернулось к Сталину бумерангом «перегибов». Разумеется, источником их был сам Сталин[25]. Но когда середняк стал брать в руки обрез, превращаясь в повстанца, автор генеральной линии, предупрежденный ОГПУ (другие не смели; члены Политбюро, разосланные по стране, молчали), столкнулся с непокорством функционеров. Ихне щадя себя, не щадить другихоказалось сильнее его телеграфных приказов остановиться на краю гибели. Тогда через головы «верховных» и «низовых» функционеров он обратился к мужику.
Главный виновник катастрофы предстал единоличным вызволителем. Ощутил ли функционер в этом событии сигнал приближения своего конца?
Я миную промежуток между 1930–м и 1937–м, который, конечно же, не состоял только из тщательной подготовки расправы. Тут не прямая, тут развилка. Я допускаю, что и Сталин 1930–го еще «не знал», что он уравняет творцов коллективизации, правофланговых темпа, уравняет их даже не со вчерашними мужиками, ныне барачниками, орудующими тачкой и лопатой, возводя гиганты индустрии, — уравняет их с погубленными голодом и холодом. Тем паче не готовились к этому и не были готовы к этому — телом и духом — люди в гимнастерках. Есть много догадок (и разгадок), вводящих нас в тайну 1937–го. Если откроются все архивы (когда — в XXI веке?), найдется ли там сокровенная запись замысла, сделанная самим Сталиным? Нет, в бездны его души историк может проникнуть, выслушав не только уцелевших современников, но и себя… Рискуя ошибиться, я тем не менее убежден, чтосуть37–го не в сведении счетов с былыми солидерами, с теми, кто имел право считать себя наследниками Ленина. Да, не простой декорум — погубление тех. Месть достигла эпигонов первого поколения и дома, и за его пределами. К сладости расправы примешивался холодный расчет: инсценированная домашняя «пятая колонна» примирит с террором «победившего социализма» левый и даже отчасти правящий Запад. И антифашистская завеса, и сговор с Гитлером — в одно и то же время. Два «Мюнхена» в 1938–м: тот, где премьеры Англии и Франции принесли в жертву нацизму вместе с чужими землями и европейскую демократию, и тот «бухаринский», «рыковский» квазисуд, который, обобщив террор, сделал заложниками Сталина поколения советских людей, — заложниками повального выравнивания и неуемного миродержавия. Хитрость ли этого мирового духа или оборотня его — близость роковых дат? А миллионы растерзанных, заточенных в лагеря — не «перегиб» ли по шаблону 1930–го?
Есть основания для сопоставления: январский Пленум того же 38–го, убранный в два приема Ежов, либеральный доклад Жданова и либеральные жесты–послабления (жесты–возвраты одиночек) присланного на Лубянку и надолго задержавшегося там Берии. Своего рода «головокружение от успехов». И параллель в итогах: там, при всех попятных шагах, необратимым оставалось уничтожение середняка, тут — уничтожение функционера. В сущности, не параллель — двуединство в судьбах. Функционер ведь не исчерпался уничтожением середняка; он еще и тем неугоден и даже опасен стал главному функционеру, что принялся опекать собственный результат, повернув свое рвение в сторону свежеиспеченных колхозов (и первые репрессии, коснувшиеся рядовых функционеров, и уже не в порядке одиночного исключения, не случайно падают на 31–й, 32–й годы, а «политотделы» — только ли против сопротивляющегося новому разорению колхозника были учреждены или также против райкомщика–опекуна?).
Трудный, требующий исследования вопрос: мог ли функционер середины 30–х дотянуться досвоей политики,переменив главного функционера? В чью пользу шли тогдашняя «разрядка» и тогдашняя «перестройка», умиротворение интеллигенции и уступки крестьянам, новая Конституция и акты на вечное пользование землей? Казалось, в выигрыше прежде всего был Сталин: ведь все, что ни делалось, связывалось с его именем, да и осуществлялось оно не за спиной его, не в обход. Но может быть, против его воли? Не исключено, что и это имело место. Наш долг — извлечь из небытия все факты сопротивления сталинскомуэкстремизму власти,восстановив судьбы всех, кто не совпадал, тем более тех, кто отважился на прямой протест, на попытки изменить ход вещей сменой лиц на самом верху партийной пирамиды. Само собой, Сталин не пропускал ни одного такого намерения, отвечая в соответствии со своей натурой. Однако проблема, нас занимающая, этим не исчерпывается. Ведь и реакция Сталина на действительное, а не измышленное сопротивление состояла не только из сиюминутных, а также отложенных по необходимости расправ. «Позитив» тоже был оборотной стороной этой реакции. До известного момента социальные уступки и политические послабления не только повышали градус восхвалений в адрес вождя, не только укрепляли его положение, но и ослабляли позиции той узкой прослойки партийных работников и мыслящих людей, какая добивалась социализма безрегулярного насилия и систематического обмана.
Убийством Кирова Сталин освободился от наиболее опасного (для него) из возможных лидеров этой прослойки, которая была далека и от организационного оформления, и даже от идейной консолидации. Единство партии оставалось для нее исповеданием веры, а фракционность — страшнейшим из жупелов. Но, может быть, более всего сковывал ее волю отказ от ревизии собственного прошлого — то, с чего только и мог начаться диалог с тем человеческим большинством, которое именуется у нас «беспартийными». Отдадим должное Сталину. Он перехватил («блоком коммунистов и беспартийных») почин этого диалога. Чутье действительной и мнимой опасности подсказало ему сверхзадачу: отвоевать у потенциальных противников гигантскую массу испытавшую на себе все тяготы и ужасы «великого перелома». Он понял: ритуал оправданности жертв во имя будущего требует новой подкормки. Опасности извне надо было придать осязаемую близость к бытию каждого. Опасность следовало ввести в любой дом, в любую семью, стравив человека с человеком же, посеяв подозрительность, адресуемую уже не только соседу и другу, но самому себе. Прошлое России «работало» на Сталина, вернее — не все оно, но то в нем, что делало всех чужими порознь, соединяя в совокупность, в единство лишь через державу–власть. Сталин обновил и усовершенствовал традицию. Задним числом допустимо сказать, что он также стоял перед выбором. Он мог бы, сбросив вериги главного функционера, освободиться от функционерства как такового посредством популистской демократии, чистки, производимой на этот раз уже не в порядке одноразовой кампании, управляемой партией, а на регулярно–правовой основе. Но это «мог бы», конечно, не больше чем условность. Я не стану утверждать, что он изначально собирался превратить отнюдь не плохую (сравним с брежневской) Конституцию 1936 г. в клочок бумаги. Он к этому шел, или его к этому вело все, что в нем и вокруг. Менее всего он способен был допустить мало–малейшую десакрализацию власти. Атрибуты победившей и не остановленной революции подлежали сохранению. Поэтому, в частности, для него недостаточным было и избирательное вычеркивание из жизни тех, кто эту революцию олицетворял, — вычеркивание способом, подобным «ночи длинных ножей». Как бы кощунственно это ни звучало, у него не было иного выбора, чем выравнивание смертью, чем «всенародный террор», «человекоубийство с тотально фальсифицированным обоснованием» (как с исключительной точностью определил это чудовище XX века Станислав Лем[26]). Но то, чего домогался Сталин, он и мог превратить из доминанты параноидального персонажа в доминантуповседневности.Ибо располагал не только исподволь заготовленной когортой исполнителей, не только ресурсом многоголовой сопричастности, но и свежим навыком привыкания. Обросший бытом и возведенный в апофеоз 1930–й вошел в самое тело — обиход 1937–го.
Из одной необратимости проистекала другая: атомизированный в виде ли колхозника, в виде ли новой рабочей массы вчерашний середняк тянул за собой в историческое небытие романтика и прагматика Штурма. На смену ему шел иной тип человека — иной, если даже в этом телесном обличье представал уцелевший функционер. Менее человечный? Да, хотя и не подряд, но чем дальше, тем непременнее в этом отношении, которое в свою очередь не просто по команде свершалось, не просто равняясь на высший эталон. Увядание человечности производно с тех пор от отбора на безоговорочную исполнительность, неотъемлемую от «системы», составляющей собственность Хозяина — и осознающей себя таковой. «Ленин создал аппарат, аппарат создал Сталина» — слова Л. Д. Троцкого подкупают афористичностью, но так ли верны они? Так ли верны — и в отношении Ленина, и в отношении Сталина? Нет, полагаю я, аппарата Ленин не создал (и стоит ли так умиляться по поводу каждой из бесчисленных записок, касались ли они больших или совсем мелких дел, которые исходили от человека, привыкшего жить «письменной» жизнью, и не кажется ли странным, что, только когда смерть постучала в его дверь, задумался он о распределении обязанностей между своими замами?).
Аппарат — в том смысле, какой понятен без дальних разъяснений каждому, кто жил у нас и в 30–е и позже, вплоть до дня сегодняшнего, — детище Сталина. Отличие аппарата от функционерства не формальное, оно не в должностях и даже не в иерархии как таковой (тут близость). Коренное отличие — непричастность аппарата кполитике.Особенная чуждость, которая затрагивала, изменяя и переиначивая то, что суть человека: речь, ее семантику и лексику. Еще вчера над всеми словами господствовали два, произносимые как одно:генеральная линия.Теперь (середина, конец 30–х) эти два слова уходят. Бесследно. Навсегда. Теперь и они — липшие, ибо ими все же подразумевалось нечто не–генеральное, но имеющее временное право на существование. Отныне такого права нет ни у идей, ни у людей. И оттого нет больше нужды и в «уклонах», и в «уклонистах», даже покаявшихся. Отныне есть имогут бытьлишь двурушники, дозревшие предатели, затаенные и изобличаемые изменники.
Кодовые слова, слова, с тех пор управляющие речью, сознанием и судьбами: враги народа. Не белогвардейцы (класс!), не вредители (живые пережитки недоразвившейся российской буржуазности!), а именно —враги народа.Отсчет — от этих двух, произносимых как одно. От них — к народу. Отныне «народ» — это те, кто не враги, это то, что раз и навсегда едино в своей единственной персонификации. И это уже не просто единство цели и средств, суммированных в политике. Это — «морально–политическое единство», возвещенное Молотовым в ноябре 1937 г. (недаром соответствующее место из этой речи завершает последнюю главу «Краткого курса», а доклад к 20–летию Октября именуется там «историческим»). Черта подравенством–рвениемподведена. Равенство — вне закона. А рвение меняется исподволь. Суть аппарата — посредничество между единственным вождем и единым народом. Оттого у аппарата как некоего целого нет и быть не может собственного прошлого, а стало быть, и собственного будущего. Он (аппарат) не бессилен. Отнюдь. Но он — эманация всесилия Одного и потому сам по себе безлик.
Сказав это, мы имеем в виду родовую примету и конечный счет. По сути же, было все сложнее и в индивидуальном смысле, и в общеродовом. Для полного искоренения племени функционеров, их свойств, их стиля требовались поколения. А на пути, до 50–х, была война. Катастрофа звала не только к рвению, но и к равенству — на этот смертельный час. (Два осколка из давнишних воспоминаний. В Ленинграде, у Адриана Владимировича Македонова, «Сократа» воркутян, встреча с женщиной, женой известного поэта, не только перенесшей, но и выстоявшей блокаду. Я допытывался: как же удалось, невзирая ни на что, выстоять? Понятно, говорило радио, слышался голос Ольги Берггольц, но в быту, в повседневности, как объединялись, через что проходила связь коченеющих, добиваемых голодом людей? Она минуту подумала, потом сказала: «Ну как, были ведь и домоуправы, и милиция, и райком…» А летом 45–го — незабываемая единственная встреча с Василием Семеновичем Гроссманом, коего возлюбил еще в студенческие годы, а фронтовые, естественно закрепили это чувство. Встреча была случайной и недолгой. Говорили, в частности, о «Волоколамском шоссе». Я сказал: хорошо написано, но герой несимпатичен мне, а авторская симпатия к нему лишь усиливает отталкивание. Гроссман усмехнулся: «Вот и Поликарпов (тогдашний секретарь ССП) усмотрел у Бека эсеровщину». Разговор перекинулся на 41–й, на нашу — человеческую — неготовность к трагедии и на тех, кто сумел изготовиться уже в неравном бою (как герои повести Гроссмана «Народ бессмертен»). Он задумался и ответил: «Комиссары теперь ни к чему. Их пора на слом. Но в сорок первом они были на месте, без них тот год непонятен».)
…Последующее — не только продолжение прерванного. Оно вносить и новое — в обман, в страх, в обесчеловечение. Тот, уплотненный во времени, террор уже без надобности. Память о прежнем еще свежа, но и ее надо было подкреплять. Нужен был «страх перед страхом», как с лаконичной точностью назвал эту отечественную психопатологию Василий Гроссман в своем посмертном (для нас) романе. Сталин не Макбет и даже не Иоанн Четвертый, его не преследовали тени убитых. Призрак, одолевший его, вознесенного народом до небес, — возрожденное войноюравенство.Равенство в страданиях, в потерях, не обошедших почти ни одну семью; равенство тех, кто победил, двигаясь по вражеским и собственным трупам с востока на запад, и тех, кого мы называли тогда «союзниками» и кто с много меньшими, но также с потерями и горем пришел с запада на конечный Запад. Равенство внутри победившего антифашизма и продление его в биографиях вчерашних мальчиков, вступающих мужами в неведомо новую жизнь, — не этот ли Бир–намский лес виделся Сталину, уединившемуся на озере Рица, чтобы, отойдя оттойвойны, открыть новую, также народную?
Вторая половина 40–х — начало 50–х — война против воскресшего равенства, еще не опознавшего себя, поселившегося в Образе и не дотянувшего до Понятия. Безумная стратегия или стратегия безумия — обрубить навсегда самые корни этого чувства, этой тяги, пробравшейся даже в аппарат? Ближний расчет был верен. Под стягомСвоего,которому грозитЧужое(именно потому и тем грозит, что оно «чужое»), шло невидимое переиначивание стимулов жить, подымаясь вверх. И аппарату предстояло стать инструментом новой внутренней войны — и, само собой, возрос спрос на годных к «промыванию мозгов», и хотя поначалу шло скорее перетряхивание аппарата, чем чистка его (хотя в малых размерах и она также), но где–то маячило уже и замещение в более широких масштабах, — замещение «приводных ремней» от единственного вождя к единому народу — замещение их теми, кто в этом же качестве вкусил и от неравенства по крови. Новые обстоятельства — новая семантика, управляющая судьбами: не из одного ли гнезда «космополиты» и «прогрессивное войско опричников» (кто, кроме Сталина, сподобился бы на такое словосочетание?!).
Правда, процесс этот был еще не вполне завершен, когда смерть Сталина приостановила его. Однако мы вправе спросить себя: сколь достижима была в конечном счете обновленная сталинская антропология? А конечный счет — это исчезновение историчности в человеке, вовлеченном в последний виток преступной власти. Конечный счет — уничтожение политики, поскольку, имея дело с «вечной» однозначностью, с одинаковыми людьми и сведенными к одинаковости народами, этносами, цивилизациями, политика лишаетсяпредмета(и смысла!), место которых, однако, не должно пустовать, заменяясь их суррогатами, расчитанными на удержание и возобновление той же одинаковости,того же«всеобщего знаменателя». Вопрос не праздный. Это мост от Сталина к Хрущеву, от Хрущева к сегодняшнему дню. Удовлетворит ли общее и в моих глазах не лишенное доказательности рассуждение: если утопия оказалась в наш век почти осуществимой, то и у ее оборотня — своепочти.Два «почти»: близнецы и антиподы. Первое продолжает жить в порах второго, стиснутое, притихшее, но не исчезающее вовсе. В какой–то момент вновь возникает близость недемократической человечности с «жаберными щелями» функционера.Итогда начинается новый акт трагедии, возобновляющий своим катарсисом (или также почти катарсисом) надежду на жизнь без убийства и страха. И… возвращающий к убийству и страху.
В конце 1952–го, к началу 1953–го стрелки часов на Кремлевских курантах замерли на без пяти минут 12. Эти пять минут не давались Сталину. Иссякло ли его воображение, брала ли верх старость или в недрах аппарата заработал инстинкт самосохранения, побуждающий к «контригре» (доступной, конечно же, лишь тому особому аппарату внутри аппарата, который был сверхсобственностью Хозяина и потому обладал экстерриториальностью существования)? Отдавая должное детективу, я все же склонен слышать в финале шаги Немезиды. Впрочем (повторю): к счастью для всех на Земле, Сталин не дожил до «своей», опередившей Запад, водородной бомбы.
Хрущеву предстояло заново привести в движение Кремлевские куранты. Признаем: ноша была непосильная. Он взял на себямалую великуючасть ее: отодвинул стрелки назад. А дальше началась та аритмия времени, которая наполняет все десятилетие его действительного и — одновременно — мнимого полновластия. Действительное, кажется, не требует доказательств. Мнимое обнаружилось финалом, но не фигура красноречия — зачислить самого Хрущева в авторы развязки. Мы возвращаемся здесь к проблеме, поставленной выше: если всякая попытка сделать своей программой «анти–Сталина» при помощи его же наследства (бесконтрольности «идеальной» власти) должна была вернуть вспять либо загнать в тупик Хрущева, а вместе с ним и нашустрану стран, —имеем ли мы право, держась фактов, настаивать на том, что не только начальный, но и общий результат «хрущевского» времени внес перемену в самое Время?
Чтобы избавить вопрос от метафизичности, предложим испытательный тест. Освободимся от предвзятого балла, который принято ставить схватке 1957–го, из которой Хрущев, казалось поверженный, вышел не только не утратившим власть, но и приумножившим ее. Из своего торжества Хрущев извлек, как известно, уроки разного рода, в том числе и в духе Сталина. Чего стоит лишь коварное «освобождение» от маршала Жукова, чьей поддержке он немало был обязан своей победой над комплотом старой гвардии и новых, постсталинских деятелей?! Список грехов Хрущева не менее, если не более, длинен, чем список его заслуг. Но ведь не числом и даже не умением, а смыслом стоит мерить итог. И если мы не отказываемся от предложенного теста, то по причинам, как раз относящимся к смыслу, или, иначе говоря, к возможности (или невозможности?!), возврата к нему, что равнозначно возврату к политике,возрождению политики.
Перефразируядавнишнее каменевское «мы создали рынок», вправе ли был бы итоговый Хрущев сказать: «Мы (в единственном лице!) создали человеческое — социальное и культурное, мыслительное и трудовое — разнообразие, мы заново ввели многоукладность, наполнив ее новым, современным, в политику переходящим, политику определяющим и политикой определяющимся содержанием»? Не вправе, ибо не ввел. Не помышлял ввести. Не располагал для этого ни внутренними ресурсами, ни извне приходящими побуждениями. Был бы он у власти в 1968–м, принял ли бы сахаровский вариант домашнего и вселенского «общественного договора» или дал бы, подобно преемникам, команду: вперед на Прагу? Хочется, естественно, предположить, что остановился бы перед вторым, но повернуть «конвергенцию» внутрь СССР,внутрь социализманаверняка не только бы отказался, но и осерчал бы на свой «манежный» и иной манер. Да и от Сахарова бы — на этот манер,-скорее всего, отрекся бы. Если «там» на место ослушника Оппенгеймера нашелся свой Теллер, то у нас (где талантов не меньше), чтобы заместить ослушников в высоком ученом ранге, кандидатов с избытком.
Но опять–таки в Хрущеве ли дело или в той самой неподатливой, распятой, отлученной «многоукладности», от первой Голгофы и от вторичного хрущевского отлучения которой исходил и марш на Прагу, и лагерный диссидентский «марш», и многое из того, что составило домашние 70–е, зачавшись в славные, улыбчатые, фестивальные 50–е?!
Однако вернемся к нашему тесту: к 1957 г. Отстранимся от нравственной стороны дела. Средства, примененные тогда, что и говорить, не из лучших (на память приходит 1928–й, 29–й), но что делать было, если любое промедление, всякая щепетильность могли открыть шлюзы реваншу? Но так ли? Реванш ли грозил хрущевской цели или, напротив, возобладал быреализм задач,лишь прикрытый флером цели, и был бы отодвинут в сторону отнюдь не безобидный мираж: «коммунизм к 1980 году»? Вопрос отчасти риторический (победил–то Хрущев), с другой стороны, требующий документального прояснения — чего в самом деле добивалось большинство в том анонимном «верху», который за Спасскими воротами (и что, к примеру, подвигло на присоединение к этому большинству одного из соавторов хрущевского «анти–Сталина» — Д. Т. Шепилова?).
И все–таки рискнем обозначить эту развилку, предположив, что она была именно развилкой: «местом», где заново появились первые побеги альтернативности. Не в Кремле появились, за его стенами, но не безотносительно к Кремлю. К хрущевскому Кремлю, как и к Кремлю его противников… Кому–то из зарубежных публицистов и исследователей, упорно старающихся понять нас (если не ошибаюсь, это Джузеппе Боффа), принадлежит афоризм: Хрущев пытался совместить в одном лице главу правительства с лидером оппозиции (результат очевиден!). Замечено метко, но чересчур по–европейски. Я бы рискнул отредактировать этот парадокс, заменив формальный пост на человека, желающего занять опустевшее место вождя, а «лидера оппозиции» — на последнего из функционеров. Можно было бы даже сказать — на последнего из коммунистов, если понимать под словом «коммунист» не принадлежность к правящей у нас партии, а привязанность кконечной цели,воспринимаемой им, «последним», в духе функционерского романтизма 1920–х: как то, до чего рукой достать, тем более если эта рука властвующая, обладающая возможностью (и правом?!) превращать желаемое в команду, за которой должно последовать исполнение, и только.
«Круглый» 1980–й, конечно же, не был сколько–нибудь выверенным, напротив, он путал все расчеты и сроки. А его распределительный пафос не нуждался ни в «Капитале», ни в «Государстве и революции», да Хрущев и не утруждал себя, намечая время и размер изобилия и бесплатности, какой–либо классической книжностью (этим занималась на госдачах пишущая обслуга). Он же был гораздо ближе к самому себе, когда выговаривал свою заглавную, а по сути, и единственную идею запомнившимися с детства простыми и звучными словами: «Будет вам и белка, будет и свисток». На расстоянии — сюжет для Аркадия Райкина. Однако кто тогда осмелился бы оспорить эту не невинную блажь и не то чтобы указать на ее частные несообразности (были люди, открыто говорившие об этом), но опознать в ней источник бед, включающих наряду с новыми приступами разорения народа и новые позывы вычеркивания людей из жизни?
Говоря об этом, хочу и тут избежать упрощений. Последний функционер все–таки был не одиночкой и окружен был, если выйти за пределы Кремля и госдач, не только людьми, смотревшими (теперь) в рот ему, не только этими слугами всех господ, которым у нас, на нашу общую пагубу, несть числа и по сей день. Увлечение идеей — догнать и обогнать чванливые, удачливые, разжиревшие Штаты, притом беря в расчет не только космос, ракеты, ядерные запалы (их как — «на душу населения»?), а считая то, что действительно положено не мертвецам, а живым: пищу, крышу, одежду по вкусу, — вот по этому, новому счету догнать бы и обогнать их, разве это дурно, разве не по силам оно? Тут уж не один лишь зарвавшийся лидер в виновниках, тут даже не обман, а самообман,эпидемия самообмана.И в заболевших и в «болельщиках» мы обнаружим и самих себя, пригубивших самого горького опыта и самых невозратимых потерь. А может, именно потери эти, военных и послевоенных лет, память, память–победительница, память–нищенка влекли и нас к «белке и свистку»?
Не обойдем и действительных мужей совета. Перечитываю книжку С. Г. Струмилина «На путях построения коммунизма», вышедшую в 1959 г. Покойный академик был достойнейшим человеком, не боялся защищать травимых и умел, любил работать — считать без подручных. «…Элементарный расчет показывает, — писал он в названной книжке, — что при заданных условиях (г. е. исходя из темпов роста на пятилетие 1950-1955 гг. —М. Г.)СССР обогнал бы США по объему всей продукции уже в 1962 г., а из расчета на душу — еще через два года, не позже 1964 г.». И в заключение — с полной уверенностью: у нас вскоре будет обеспеченная основа, «чтобы уже в течение примерно 5 лет после 1965 г. или несколько раньше догнать и превысить уровень производства в США на душу населения». Или несколько раньше! Тут уж Хрущев способен показаться более осторожным. Меня озадачили тогда эти расчеты, и я обратился за разъяснениями к крупному экономисту А. Е. Пробсту, который к тому же был в близких отношениях с престарелым ученым. Несколько смущаясь, Абрам Ефимович сказал: «Он убежден… и в том особенно, что ему самому удастся дожить до коммунизма». Поистине: нашими благими намерениями была устлана дорога в ад. И только либыла?
Так не лучше ли стало бы, если бы взяла верх «антипартийная группа», вернувшись к заклейменной первоначальной программе Маленкова? Ни белки, ни свистка. Малая целина и никакого рязанского эксперимента. Группе «Б» скромное, но неустанное развитие. И конечно же, космос, совершенствование средств человекоуничтожения, хотя, может, и без ракет на Кубе. Вероятно, и без хрущевских пенсий старикам, но, может, и без хрущевской «тихой» девальвации. Без самочинного кремлевского дара Украине — передачи ей Крыма, но и без региональных экономических правительств, перешагивающих границы и пределы раз и навсегда установленной державной власти: ибо, если вдуматься, чем иным могли бы стать хрущевские совнархозы, удержись они надолго, — чем иным, как не началом перекройки на рациональных и суверенных основаниях территориального деления, завещанного Сталиным, и прежде всего — началом превращения громадины РСФСР, каждый регион которой по необходимости восходит к Москве, в связанную целостность независимых республик — земель и цивилизаций, иначе говоря: чем иным, как не прологом к другой жизни, социалистической, но другой?!.
Собирался ли сам Хрущев пойти столь далеко? По силам ли было ему, отрешившись от прожектов немедленной и безраздельной переделки сверху, ограничить себя содействиемсамообновляющейся эволюции?Более чем сомнительно, или, попросту говоря, исключено. Но может быть, это были бы вынуждены, повинуясь инстинкту самосохранения, сделать его противники? Освободившись от Хрущева, не просто вернуться назад, а испытать нечто третье, выступив в роли стражей равновесия, трезвых и расчетливых модернизаторов, не забывающих и соотнести — по шкале непременного, но нескорого мирового переворота — внутреннюю устойчивость с внешними катаклизмами и переменами. Оттого и знаменитая «хрущевская» триада — из мирного сосуществования, мирных форм революционной борьбы и многообразия вариантов «применения всеобщих истин марксизма–ленинизма в конкретных условиях», — и она, не исключено, могла бы войти в обойму допустимых новаций и при ином составе правителей. Рискнули бы они включить в эту обойму «общенародное государство»? Отчего бы нет. Ведь все дело здесь в тех самых «конкретных условиях», на какие напирал основоположник, а уж его имя, безусловно, склонялось бы не реже, чем при Хрущеве и его, хрущевских, преемниках. Общенародное — значит, включающее весь народ, неотделимый от власти в любой из своих жизненных ипостасей, равно публичных и частных. Единство народа оттого и было бы по–прежнему незыблемым и соответственно — поддерживаемым и охраняемым. Пожертвовав «жаберными щелями» последнего функционера, взявшее верх большинство, само собой, не посягнуло бы на аппарат. Не стало бы тревожить его непредсказуемыми перестройками (стабильность, стабильность!), но не давало бы ему и распуститься, своевольничать в том, что сохранило бы этикетку «политика», оставляя в силе подспудный императив аппарата:без собственного прошлого, без собственного будущего.
И это двойное «без» могло бы раздвинуться, минуя шумные эксцессы, но не рискуя особыми послаблениями вроде публикации «Теркина на том свете», — раздвинуться вширь, включая в себя, в соответствии с традицией и идя навстречу веяниям времени, домашнюю технократию, врастающую в аппарат, в иерархическую субординацию с неотделимой от нее добровольнопринудительной идеологической дисциплиной. И в этом случае зачем бы, например, «почетному академику» Молотову ссориться с Академией наук, да еще вопрос: он ли, Молотов, задавал бы тон, ведь могла бы произойти и перегруппировка сил, например — блок Маленкова и Шепилова с Первухиным, Косыгиным и им близкими духом. А останься на своем посту прославленный, любимый народом маршал Жуков, то весьма возможно, что и он, даже именно он, сыграл бы самую весомую роль в последующей кремлевской перегруппировке, как и в технократизации всей системы, в приучении номенклатуры к требованиям ядер–ного и компьютерного века и не в последнем счете — в подтягивании «работяг»…
Близко ли к цели было все перечисленное? Соблазнительно сказать — нет. Не поверишь ведь. Я также склонен к «нет», затрудняет же меня объем и существо этого отрицания. То, что любой из наследников Сталина вынужден был бы отвести назад стрелки Кремлевских курантов, — это бесспорно. Спорно же — пришли ли бы в любом случае эти часы в движение. Продолжим наш рискованный «тест», сказав: аритмия Хрущева была если не абсолютно единственным, то близким к этому способом вернуться в лоно Времени. Его анти–Сталин быстро захлебнулся, и ХХII съезд только кажется более высокой точкой, чем XX. Но к не–Сталину не было вообще прямого пути. От дальних и близких следствий опустошения в хозяйстве и культуре, в нравах и душах не было прямого путик другой жизни.Особенно — от опустошений в душах. Впрочем, и это может показаться метафизикой, если не попытаться перевести сказанное, хотя бы в самом сжатом виде, на язык истории, заодно выверив самый язык, каким мы при этом пользуемся… Еще раз: «Мы создали рынок». Не слышится ли в этом «создали» приговор нэпу, пролог к катастрофе 1930–го, а от нее и через нее — квведенномусоциализму 1936–го, 1937–го? А от него, от его «введенности» (потребовавшей жертв без числа) — минуя трагический взлет и окровавленный последыш войны — куда? К ширящемуся все дальше на Запад и Восток пространству без душ? Конечный код сталинской державы: не средства, какие превыше цели, а цена, которая превыше всех наличествующих средств и исключает все известные людям цели. Цена как таковая. Единственность Цены — и Он в качестве ее единственного воплощения.
От этого наследия в 1953–м не был свободен никто. И никто не мог от него освободиться разом, как никто не мог от выравнивания смертью вернуться разом к равенству, воплощенному в человеческом достоинствекаждого,вернуть свое человеческое призвание: быть (стать!) собою. По законам «системы» — законам ее саморазрушения — вырваться из ее объятий значило либо объявить себя вне ее законов, либо попытаться встать над ними, открыто заявив себя противником «единственного воплощения», противником призрака его, его загробной власти над мыслями и поступками. Но встать над — значило остаться в пределах отрицаемого. Та же агония системы, те же законы ее саморазрушения влекли к еще одной попытке «введения». Последней ли? Ответом — судьба Хрущева. Вся — от освободительного первого шага до конечного минусового баланса. Признаем: не только первый шаг нам дорог. Но и минусовый баланс — общее приобретение. Нужное нам всем, не исключая никого.
Поэтому я отдаю предпочтение «великому десятилетию» с его новыми утратами и болями, с мучительными для всех шараханьями из края в край, с гротеском финала, — отдаю предпочтение перед предположительным, не исключенным, медленным скольжением и рационализацией сталинского наследия, какие могли бы проистечь из торжества «антипартийной группы». Рискованный тезис, я понимаю это. В некотором смысле — бездоказательный. Можно бы указать в виде аргумента на последышей Хрущева, на тех, кто с помощью очередного, на этот раз удавшегося заговора пришел к власти — на срок, чуть не вдвое превышающий хрущевский, оставив после себя вдребезги разбитое корыто. Но и этот аргумент сам по себе не убеждает в превосходстве Хрущева: ведь это (в большинстве своем) его же люди, им же отобранные, его вкусам отвечавшие. Это его, ожегшегося на Шепилове, ставка на затаенных иезуитов сталинской выучки типа М. А. Суслова либо на безгласных, но не безопасных ничтожеств вроде Ф. Р. Козлова, Л. И. Брежнева, Н. В. Подгорного (которого даже его не менее сиятельные партнеры по «забиванию козла» называли «пусто–пусто») привела к фиаско. Но можно ли вменить падение Хрущева в вину ему же? Все зависит от характера спроса. Спрос ли это на чудотворца, спрос ли это наличность:будто бы рядом они, тот и этот спрос, на самом же деле — антагонисты. Но и это последнее выясняется не сразу и к пониманию несовместимости их надо прийти, ощутив и пережив ожог. Его и наш — обоюдный ожог. Ведь это его, хрущевская, эйфория мнимой цели, как и «простая» неразборчивость в людях, открыли шлюзы воинственной безликости; ведь это его стремление, сохранив в себе последнего функционера, удержать и Мономахову шапку вождя, отозвалось в людях, движимых сугубо разными помыслами, сделав одних из них его активными ненавистниками, а других — равнодушными свидетелями его ухода со сцены. Ненависть, совокупившись с равнодушием, вывела нас всех на новый виток агонии сталинской системы.
Достижение? Провал? Не те слова. Ибо агония — это не тихое умирание. На пороге смерти — всплеск жизни.
Его, хрущевской? В буквальном смысле — нет. Повстречайся с ним в последние опальные годы некто, не ведающий всего, что произошло в нашем отечестве между 5 марта 1953 и 14 октября 1964, этот условный пришелец не обнаружил бы в Хрущеве ни созерцателя, подводящего итоги себе и времени, ни деятеля, лелеющего планы расширения круга сторонников и единомышленников. Нужно признать, что политиков в этом смысле, проистекающем опять–таки из самого понятия «политика», у нас давно уже нет. Самому Хрущеву вряд ли приходило в голову, что убежденный коммунист может иметьсвоихсторонников, если не занимает положения, позволяющего иметь таковых. Что допустимо в сфере, очерченной иерархическими границами, недопустимо, а стало быть, опасно, а потому должно быть загодя объявлено вне закона, — по ту сторону этих границ! Этого правила он нарушить не мог. И тем не менее преступил его — однажды, в тот решающий момент своей жизни, не будь которого, у нас не было бы и оснований его поминать, а преемникам его не пришло бы в голову (у страха глаза велики) окружать Новодевичье кладбище двойным кордоном милиционеров и солдат, оснащенных рациями. Чего, собственно, они боялись — изъявления добрых чувств или чего–то большего, о чем гласит старинная пословица: «Дурной пример заразителен»?
И впрямь:против теченияредко когда остается в единственном числе. Чем дальше уходил Хрущев от своего начала, тем больше становилось людей (перефразируя Чернышевского, мы бы сказали: новых новых людей), готовых не только не допустить возвратного движения, но и сделать шаг вперед по сравнению с дарованным — хрущевским — началом. Шаг или, точнее, шаги. Шаги–открытия, при том что открывалось ими не только то, что в отечественном и мировом запаснике, но и то, чему еще нет прецедента. Разные и не вполне согласуемые шаги. Спотыкающиеся на том самом месте, где споткнулось все хрущевское Дело, — на переходе от анти–Сталина к не–Сталину: к иной жизни. Но это уже, как сказано другим русским классиком, «тема нового рассказа». Раскрывая его страницы, непременно поставишь все тот же мучающий поколения вопрос: неужто, как заведено у нас в России, так и задано нам менять себя чередой взлетов и падений?
Сегодня, оглядываясь на 50–е и 60–е, и то, что из них выросло, и то, на чем они оборвались, как будто бы нетрудно и ответить. Но это только — как будто бы. Ответ еще ждет раз вернутого мыслью вопроса, накладывая запрет на недоправду там, где вместе с несбывшимися надеждами обманутые, замученные люди. Да и вопрос не один, а ответов заведомо много больше. И не попеняешь, что Образ, как и раньше, опережает Понятие — и набросками вопросов, поставленных Эрнстом Неизвестным, — памятник на Новодевичьем кладбище, где отливающая позолотой голова Никиты — освобождающего, Никиты — властвующего, Никиты — топчущего им начатое, Никиты — карибского и Никиты — новочеркасского, стоит на бело–черных, разделенно–единых подставках–остриях, стоит, открывая тот пестрый ряд, который завершает могила Александра Твардовского?!
И опять же не состязание, а вопрос, ответ которому дает длящаяся жизнь: чьим именем справедливее назвать ту оконченную, но не завершенную эпоху — именем Никиты Хрущева или именем Александра Твардовского? Именем первого ослушника сталинской системы, не сумевшего совладать со Сталиным в самом себе, или именем человека, которому первый дал возможность превозмочь Сталина в себе: ту возможность, которая родила раскрепощающее Слово — дверь из смерти в жизнь?!
Pro domo sua
Почему я выбрал старинную латынь вместо более привычного послесловия? И опять–таки — зачем вдогонку тексту, у основного состава фактов и мыслей которого семнадцатилетняя давность, направлять строки, навеянные заботами сегодняшнего дня?
Одна причина вполне естественная. Взяв в руки текст, пролежавший годы в ящике моего письменного стола, я не мог удержаться от того, чтобы не привести рукопись хотя бы в некоторое соответствие с переменами, которые произошли во мне самом. Рубцы «родословной», вероятно, будут замечены читателем и поставлены в справедливый упрек автору, которому остается лишь сказать, что, поскольку этоегорубцы, они ему так же дороги, как и соображения, пришедшие в голову при доделке.
Но все–таки не ради одного этого — заключительные строки и латынь в заголовке. Pro domo sua буквально значит: «за свой дом». Тут вместе личное и общее — и сам дом, и отстаивание своего права (и долга!), следуя уже отечественной традиции, связывать былое с думами, узнанное и добытое исследованием с тем, что пришлось пережить — по собственной ли доброй воле или по «чужой» недоброй. Историк к тому же не больше чем посредник. Не больше, но и не меньше. Без него не быть темвстречам без встреч,которые показаны человеческой жизни как одного из непременных условий того, чтобы она длилась и была жизнью. Всякое правило подтверждается исключениями. На беду нашу, у нас их накопилось слишком много, этих несостоявшихся «встреч без встречи». Слишком много оборванных нитей, на полуслове прерванных прологов–начал, которые состоят не столько из бьющих в глаза совпадений прошедшего с нынешним, сколько из неприметных на первый взгляд уроков, какие один человек способен сообщить другому, лишь глядя в глаза и минуя тома с закладками. Вот и человека, о ком в этой статье идет речь, уже давно нет. И я не уверен, что он смог бы внятно изложить другому свой урок. Скорее наоборот — не смог бы, и это также входит в его судьбу.
Трудно соединить живые и мертвые руки, еще труднее — сблизить слова, когда утрачен словарь. В качестве посредника я не отождествляю себя с Хрущевым. На исповеди бы сказал, что, имей я даже хрущевский статус 1953-56 годов, вероятнее всего, не дерзнул бы решиться на первый — незабвенный — хрущевский шаг. Но, зная это, знаю и иное: в той судьбе, когда читаешь ее от начала и до развязки, содержится не только неотвратимое поражение, там еще и кровь и грязь. Если я скрою это, я буду лжецом, которому не простится.
Ныне мы живем у себя дома под знаком разрастающихся перемен, тяги к очищению и обновлению. Но не смеем забыть — живем и после Чернобыля, и после Сумгаита, и после Тбилиси. Кому дано наперед измерить, что весит больше? Вспомним еще раз пушкинское: ум человеческий не пророк, а угадчик. Угадывание же требует, чтобы ум был озабочен не только собою — глаголющим, взывающим. Даже если это взывание честное, без павлиньего хвоста, — даже в этом случае уму–угадчику как не озаботиться о других: чтобы поняли они, чтобы приняли «угадку» засвою.Нет сейчас нужды важнее. Она и день вчерашний, и день завтрашний. Вчерашний свидетельствует: начиная с нэповских 1920–х мы терпели поражение за поражением, уходя и не доходя от братоубийственных схваток к гражданскому миру — не идиллическому, но продуктивному, к миру–работнику, работнику–хозяину.
Завтрашний же день настаивает: мы все сообща, все поколения, все языки и «уклады», должны научиться выходить из домашних невзгод и неудач непобежденными, дав ради этого зарок — отныне не должно быть ни одного человека, ни одного народа, повергнутого ниц, затоптанного и терзаемого, оставленного в одиночестве.
Только так.
1971, 1988

