В память о Евгении Александровиче Гнедине
Господи! Душа сбылась, —
Умысел твой самый тайный.
М. Цветаева
В первых числах августа мы расстались. Он сказал: «Я хочу, чтобы вы отдохнули»; а я ответил, что не задержусь. Надеялся застать его живым — хотя бы таким, каким оставил.
Но не суждено было. И сегодня я прощаюсь с ним, уже навсегда безмолвным.
Я прощаюсь с любимым, любимейшим моим старшим другом.
Среди многих утрат — от первых, ранних, до последних лет (когда утратам этим несть числа), эта потеря особая, отдельная, ни с чем не сравнимая.
Я чувствую, что вместе с ним ушла какая–то часть меня самого. Невосполнимо, без возврата.
Однако я попробую превозмочь это чувство в попытке уяснить место и значение его личности и его жизни в общечеловеческом ряду.
Не с горя, а в ясном сознании я утверждаю: Евгений Александрович Гнедин принадлежит не только тем, кто его давно и близко знает, и даже не только тем, кто раньше или позже узнает его: его поразительную биографию и его мысли, уже переданные печатному тексту и оставшиеся пока в рукописи.
Он принадлежит также и тем, кто, быть может, никогда не узнает ни его имени, ни его жизни.
И сейчас он и с нами, и с ними.
Ибо — он из того братства людей на Земле, кто доказал, что человеколюбец и жизнелюбец, даже если он властью обстоятельств обречен на одиночество, попран, загнан в угол, приговорен к безвестности, в чем–то непреходяще важном оказывается не слабее, а, минуя время, и сильнее самого чудовищного систематизированного человеконенавистничества, в ресурсе которого и самоуверенность механической мощи, и фатализм бессилия: покорство людей, уверовавших в предначертанность их итогов, финалов, развязок.
Так кому же в этом разуверить человека, как не человеку?
То, что его не убили в 1939–м и позже, то, что его оставили жить, — все–таки случайность. Но то, что он выжил «там», — уже не счастливо вытащенный лотерейный билет, а равнодействующая в неравном поединке, где его сторону держали и врожденный сангвинизм, и благоприобретенные ум и сердце российского подвижника, и даже своего рода уленшпигелевское лукавство, какое также от сердца и от ума. Но для чуда было мало и этого, чуду нужны были еще сотворцы: любовь и дружба, их негласный союз, их взаимность на расстоянии, которое не измерить ни годами, ни верстами…
В награду — жизнь. Свои мемуары он назвал: «Второе рождение». Я не исключаю, что то же вправе сказать о себе многие, но по отношению к нему наименование это абсолютно точное. Его первая жизнь была под стать веку. Сын эмигранта, знаменитого во многих, трудно сводимых обличьях (имя Гельфанда–Парвуса замелькало вновь, обращение же с его биографией далеко не всегда отличается точностью). Евгений Александрович еще ребенком расстался с отцом и вернулся на родину вместе с матерью, социал–демократкой. Революция застала его гимназистом и сразу втянула в свой ненасытный поток. Он был если не в самом эпицентре свершавшегося, то вплотную к нему, что обогащало его сознание столь разными, на расстоянии же трудно отличимыми друг от друга событиями, как наша коллективизация и первые шаги овладевшего властью нацизма. Дипломат и журналист, он был близок к людям, значительность которых определялась не только занимаемыми местами. Он не боготворил ту жизнь, скорее стеснялся ее, и если не всей ее сплошь, то и не просто — эпизодов, застрявших занозою в памяти. Это чувство иной раз брало у него верх над доводами «исторического разума», но здесь таился и нравственный смысл: тот, который не позволяет успокоиться на силлогизме (пусть самом изощренном и разработанном) и вместе с тем не дает человеку застрять в отлучении прошлого от себя — занятии столь распространенном, несмотря на то, что оно давно уже истощило у нас свой начальный освобождающий запал, пафос Шестидесятых. Не стоит, однако, забывать, что живому свидетелю (соответчику, даже если он жертва) куда труднее, чем родившемуся позже, отдать себе горький отчет, что историю не исправишь задним числом и что все попытки этого рода ни на вершок не продвинут к разгадке тех страшных и будто внезапных обвалов, какие хоронят разом целые генерации не готовых к ним людей…
Раз второе рождение, стало быть, и вторая юность, вторая зрелость. Да, именно так и было с ним. Эту его юность и эту зрелость его я уже наблюдал «воочию. И вновь, не в порыве горя, а проверяя чувство мыслью, утверждаю: то был подвиг. Подвиг без риторики, без малейшего намека на избранность. Подвиг понимания. Подвиг непредвзятости. Вернувшийся из небытия, он не разучился слушать жизнь и слышать другие голоса, узнавать и радоваться узнанному. Уцелевший, он жаждал не мести и даже не возмездия, а того, что можно бы назвать неповторением — за отсутствием других, более точных слов, и за открытостью самого вопроса. А доступно ли оно, неповторение? Достижимо ли без крутых перемен и допустимо ли посредством крутых, да еще в том обличье крутости, которое от нас пошло, став достоянием и проклятием других?..
В нынешнем Мире, где в революционерах ходят убийцы и где террорист оспаривает смысл благоденствия за чужой счет, как и благополучия вообще, где все (мерещится нам в горький час) способны и могут стать всем, чем угодно, — он был как бы живым опровержением этих дурных снов наяву. Не словами отклонял он неумолимость экклезиастову: все суета и погоня за ветром… Не словами, ибо понял, что в какие–то внезапные моменты слова теряют силу, переставая соединять людей, и что как раз, когда крушатся цели и мельчают намерения, скудеет иСлово.(А может, наоборот? Может, цель покидает человека вслед за Словом? Одно ушло, другое — за порогом, а в промежутке — немота, что чередуется и тасуется с потоками проговариваемого шлака? Так бывало и в далеком прошлом; «словесный» же опыт Тридцатых нашего столетья многому бы научил пришедших после, была б у них охота учиться и не был бы он, этот опыт, отодвинут и смят совсем свежим, как бы вобравшим в себя все пустоты былого…)
Его воспоминания — и на эту тему. Когда я читал их, еще машинописные, то был потрясен, и даже не столько тем, что выпало на его долю, и даже не тем, что он выдержал — и телесные муки, и еще более страшную сухановскую безысходность; нет, все–таки больше всего меня поразило, что, перенесший это, он как бы погасил в себе страдания. Именно — не растерял, не запер. А освободился от них все тем жеСловом,доказав, что даже тогда, когда оно из всечеловеческой связки становится инструментом разъединения, оборотням Слова не удается довести эту всеобщую размолвку до исчерпывающего конца.
Вроде бы — не открытие: то, что сеет смерть, несет в себе и семена возрожденной жизни. Вроде бы — не открытие из тех, что познаются вновь и вновь. Кто укажет, когда наступит очередь последнего из них и не наступила ли уже?
Летопись дней и дел второй жизни Евгения Александровича Гнедина пока не написана. Но она будет написана. Она должна быть написана. Это наш долг. И когда мы исполним его, я уверен, мы сами будем удивлены, сколь многое уместилось на ее страницах при редкостном совпадении поступка и мысли. Некоторое время назад я бы, вероятно, не задумываясь поставил вместо «поступка» — «действие»: понятие более привычное и более солидное, что ли, шире раздвинутое во времени и в пространстве. Но теперь я предпочитаю первое из этих обозначений за его буквальность, адресуемую человеку и подразумевающую как добровольность поступка, так и этой–то именно доброй волей продиктованную обязательность «неожиданно» совершаемого человеком вкупе с добровольным же отказом его принуждать других к повторению поступка (сколь вдохновляющим он бы ни был) и тем паче перелагать на них следствия, результаты, которые вроде и не твои уже, не тебе принадлежат, не на твоем счету.
Как не добавить к сказанному, что поступку по самому существу его не облечься в белоснежную ризу, что между ним — действительным и искомым — всегда есть зазор. Быть может, все человеческое в человеке измеряется как раз таким зазором, и не столько даже величиной его, сколько тем, замечает ли его сам человек, способен ли он вовремя оглянуться, а увиденным — соразмерить как силу свою, так и слабость; непременно и слабость, без какой человек также — не человек. А соразмерив, удержать себя и от избытка страха, и от избытка отваги, от упоения успехом и от особенного искуса насладиться собственным поражением, собственным падением. Стало быть, где человек, там и поступок? Хочется верить в это, но знаешь, что даже вернее обратное. Прежде всего там, где самый обыкновенный порыв к состраданию, к защите ищущего, домогающегося правды воспринимается как нечто из ряда вон выходящее, предосудительное либо никчемное: «буря в стакане воды». Эта сегодняшняя коллизия чересчур серьезна, чтобы презреть ее, и чересчур опасна, чтобы смириться с нею. И выхода как будто не видно. Но вот они — люди, убежденные, что есть выход, поскольку не может его не быть.
Ставя Евгения Александровича Гнедина в этот ряд, я пытаюсь тем самым объяснить тайну человеческого превосходства в человеке, которому оно было и чуждо, и просто не нужно. В поступках его, как и в словах, не обнаружить никаких нарочитостей, никаких «слишком», ничего «сверх». Поступок мог опережать мысль либо отставать от нее, но в конечном счете — они брали друг друга за руку. И шли навстречу людям с незабываемой гнединской улыбкой…
Это отступление — не только о нем, но, смею предположить, и ему принадлежащее. Мы часто говорили на эту тему, и перед нами возникали человеческие лица — знакомые очно и понаслышке. Возраст и жизненный опыт Евгения Александровича придавали особую зоркость его взгляду. Может быть, я и преувеличу, сказав, что он не ошибался в людях, но в доказательство смог бы привести не один случай, когда печальные казусы подтверждали его прогноз и оценку. Но все же не это мне хотелось бы выделить, а другое и даже противоположное. Именно — доверие, которое он питал к человеку: не обязательно исповедующему то же, чего держался он сам, и не непременно праведному в своих помыслах. Проще бы всего объяснить это его доверие доверчивостью, природной доброжелательностью и снисходительностью. Мне самому в начале нашего знакомства казалось, что Евгений Александрович не свободен от слабости, несуразное прозвище которой — «всеядность». Впоследствии я убедился, что не прав, и не столько фактически, сколько принципиально. И даже не столько не прав был я, сколько прав был он — в своей презумпции доверия к людям.
Презумпция доверия — не нарочита ли эта смесь юридической латыни, настаивающей на строгости истолкования, с чудесным словом, которому дано впитать в себя все лучшие намерения? Не произвольный ли слепок это со знаменитой «презумпции невиновности», в пользу которой столько было сказано слов во время оно, что пора б, кажется, и призабыть ее ввиду самоочевидной азбучности. Но нет, не так это, и забыть не удается, поелику не дается названная азбучность, и, может, оттого и не дается — в будто узкой сфере параграфов и «статей», соблюдений и пресечений, что нет простора у доверия, что доверие не свободно, не в чести у нас, под подозрением? А как хорошо бы довериться любому, поверить в человеческую надежность каждого, проснувшись в одно прекрасное утро с этим всепоглощающим чувством… И с риском ошибиться, дорого платя за каждую ошибку? Что ж, и с риском этим, едва ли не единственным, про который можно всерьез сказать: «Риск — благородное дело». И ведь знаем, что у недоверия риск больший, что за недоверие платим дороже: недобором хлеба насущного и всего остального из самого насущного — вплоть до конца жизни или, вернее, начиная с нее. Сегодня — с нее. Но знаем ли это, либо только догадываемся, либо и на пути к догадке этой — завалы, какие не разобрать в одиночку, не разобрать, не напрягши совместно память, считающую назад — эпохи и поколения, надежды и преступления, общие взлеты и провалы в небытие?
Заколдованный круг. Из всех кругов нашей истории недоверие — наибольший рецидивист, самый неисправимый, самый скрытый. Причины заколдованы следствиями, запрещающими себе (и другим) вспомнить и понять, откуда, от кого они, эти подложные страхи, эти призраки бродящего предательства, привидения перманентной измены? Правда, — уже поблекшие, без фосфорического блеска, но зато и послушно меняющие лик и лексику, легко перебирающиеся из присутственного места в подворотню и салон, кочующие от казенного pro к противоказенному contra и даже обратно, все чаще обратно. Да уже, собственно, и не привидения, а привычки, а нравы, обыденная и даже стихийная (этими–то нравами и привычками и направляемая) селекция равнодушных и двоедушных, в свою очередь латающих и подновляющих то самое недоверие, которое, не брезгуя грубым исконным кормом, предпочитает ныне блюда с приправами из гнева по инерции, из ненависти в угоду моде… Не ново вроде. Подтверждено паки и паки. А выбор каков? Довериться сеющим недоверие, промышляющим взаимной подозрительностью — или, напротив, всем ненавистникам из расчета ли или по мнимому вдохновению, всем им — в лицо: «Иду на вы!» Тогда где же презумпция доверия, не знающая исключений?
Вновь заколдованный круг. Круг в круге. Не расколдуешь второй, не расколдовать и первый; не расколдуешь в одиночку, не расколдовать и сообща… Что это — притча или надпись на двери, ведущей в никуда? Произнесешь с убеждением, но убедишь ли и побудишь ли — к особенной деятельности доверия, у которой не только способ неясен, но и «предмет» не очевиден? Убедишь ли, неспособный подтвердить ни одним из великих исторических прецедентов, поелику нет ныне доверия к ним, и ведь по заслугам это им — и прежде всего тем, какие из фондов Утопии, из запасников, где хранятся пророчества и наметки «золотого века», проекты и графики его. К этим–то графикам как раз недоверие самое злое — и не за совращение химерами, а именно за осуществимость, неполнота и хрупкость которой лишь одна сторона медали. Другая же — насилие введения и еще страшнее: насилие удержания — и уже не Платон с Мором, и не Оуэн с Фурье именем нарицательным, а мелкий эпигон Пол Пот, убийца с сорбоннским прононсом и с антиутопическим партбилетом.
Итак, утопия — не в подтверждение. Прагматика же просто — мимо. Впрямь: что непрактичней, чем одиночка, берущийся вручную собрать всех короедов доверия; и не вообще непрактичнее, а сегодня — в Мире, где отдельный человек — «ничто» и где он же — «все», когда ненароком оказывается у кнопки! И что сей одиночка, сей рыцарь доверия, что он в силах предложить власти и этносу, этим двум неустранимым персонам мировой трагедии, и опять–таки не вообще предложить, а у себя Дома?
Не наивно ли, не ребячеством ли отдает — ждать спасения, поскольку о спасении речь, ждать его от отставника действующей истории, от доброхота–пенсионера, в лучшем случае не потерявшего интереса к жизни за пределами собственной квартиры, но даже в этом лучшем случае обреченного быть нулем в «реальной политике»?
На вопросы, которые задаешь себе, отвечать и легче и сложнее. Легче, ибо можешь — наедине с собою — миновать иные из логических ступенек и брать главным доводом сердце, и держать в козырных тузах, побивающих любую карту (с высокомерной ли и снисходительной улыбкой обладателей хода «наверх», с цинической ли ухмылкой современного фарцовщика в двух шагах от власти), — держать в этих всепобивающих козырях «об одном очке» того, кого так ясно видишь, сегодня даже яснее, чем вчера и позавчера, чем годы раньше, про кого твердо знаешь: кому–то надобно быть таким, чтоб остальные были. «Просто» были: людьми.
Как–то, в те уже эпические времена, когда перед зданием суда, где происходил очередной диссидентский процесс, собирались близкомыслящие и сострадающие, Евгений Александрович столкнулся с иностранным журналистом, которого знал еще по своим доархипелаговским годам. Тот спросил (удивленный, вероятно, несоответствием между почтенным возрастом и этим его новым занятием): «А вы здесь в качестве кого?» «Завотделом печати Литвинова», — отшутился Е. А. Шутка соответствовала не послужному списку, а биографии, которая столь часто начинается падениями, разрывами времени внутри человека. Может начаться, а может и вовсе не начаться… Не начался ли«завотделом печати»Литвинова в тот день и час, когда он перестал быть таковым по всем видимым признакам; не потому ли остался им и после, что тогда и до самого конца был человеком без «должности», не вписывавшимся в привычную игру ролей и престижей, ни в одну из нынешних котировок на бирже успеха?
Шутка соответствовала сознанию — в том смысле, что не противоречила ему, хотя и не исчерпывала. Сознание было шире и подвижней, чем любой из импульсов и повседневных жизненных решений. Тут, видно, сказалось и то, что в своей первой жизни, внешне не слишком выделявшей его среди друзей и сверстников, он все–таки чем–то отличался от них, людей того поколения, которое сразу и прямо вступило в революцию, увлеченное ее книжностями и ее пророками. Вступивши же, растворилось в ней, неприметно отождествляя и себя с нею, усматривая в каждом собственном шаге железную необходимость, выступала ли эта последняя в виде права распоряжаться другими людьми или как согласие на то, чтобы нечто и некто, воплощающие «общую волю», распорядились ими и их жизнями. А как же иначе, если революция? Единомыслие было ее условием и предписанием, отречение от себя — производным от единомыслия и санкцией принуждения к нему еще недозревших, «темных», блуждающих и спотыкающихся. Потом и самоотречение стало предписанием, рождая иные санкции — в придачу к прежним…
Он не был ни блуждающим, ни спотыкающимся, не был он и скептиком, однако не был и фанатиком. Веруя в единственную необходимость (заявленную страной–эпохой, державой–Миром), он вместе с тем как бы дистанцировался от ее железности, от ее единственности, отделяясь от них не столько бытием, сколько бытом и характером, широтою в человеческих отношениях и привязанностью к тем, кого взыскательно числил в друзьях, своей старомодной верностью избраннице сердца и своим «богемным» артистизмом, умением находить мгновенную радость в рифме и звуке и удерживать навсегда эту радость в себе.
Мало этого или достаточно, чтобы устоять, сохранив и плоть и совесть? Не станем торопиться ни с «да», ни с «нет». Мы знаем, что он устоял. И если «дело Литвинова» отменилось не только и, может, даже не столько потому, что «подкачал» главный свидетель, то разве не он выиграл время — во спасение других? Б. Е. Штейн, умерший дипломатическим генералом, считал, например, что своей жизнью обязан Евгению Александровичу.
Естественно, я не знал его в том первом его существовании. Когда мы познакомились, черты людей 20-30–х были в нем едва заметны, и это меня крайне занимало. Я переживал тогда то, что принято называть кризисом. Как историк, для которого и собственная персона является объектом рассмотрения и обобщения (ох, уж эти наши обобщения: темна вода, а ведь тянет — к ней и в нее!), я и себя тогдашнего готов обобщить в качестве одной из разновидностей начавшегося и оборванного перелома. Моя разновидность, вероятно, не лучше, но, надеюсь, и не хуже других. Тогда же мне было не до обобщений. «Персональное» шло горлом — душило нехваткой воздуха, болезнью, у которой были свои медицинские обозначения, не добиравшиеся до сути. Сутью же было (задним числом это выговаривается почти скучно) — поиски некоего равновесия между желанностью перемен и потребностью остаться собою. Второе не просто туго согласовывалось с первым. Тут была трещина с расходящимися краями. Сома расплачивалась за то, что дух не в силах был включиться (привычно выкладываясь) в общее брожение. Меня угнетали cа іrа антисталинистов без Сталина, красноречие разноликих иждивенцев «оттепели». Я не то чтобы не желал им успеха. Скорее, я изнутри противился их бесплатному успеху, не веря ни в его прочность во времени, ни — еще более — в его человеческую ценность. Больное сознание, как известно всякому, пережившему что–то подобное, легко раздражается, и даже не столько от прикосновения к иному взгляду, сколько от созерцания довольных собой; веселые улыбки для него — приговор к выморочности…
Как вышел я из этого состояния — отдельный сюжет. Не стану унижать себя утверждением, что это совершилось само собою, без моего участия. Но не произошло это и по классической схеме «очищения». Катарсис как–никак предполагает однократность, удар, потрясение, закрывающие ход назад. Тут же — годы, и не упражнения, а метания, крушения исходных непреложностей и пробы ремонта их, сменяющиеся сомнением в непреложностях как таковых, — сомнением во всем, что с претензией на владение могилами и колыбелями. Годы, потраченные на отрыв от себя прежнего, — что же они дали? Не в порядке отчета, а с потребностью не обойти это в этом Слове прощания; в главных, кровных приобретениях — неумолимость и боль возврата. Боль, освобождающая — равно — от предрассудков избирательного превосходства и избирательного умаления. Спор с живущими, спор с ними в себе, приоткрыл мне вход в Мир живых мертвых, в родословную со все более широким и продолжающим шириться основанием. Не в одиночестве я вошел туда. Мне помогли те, кто ныне ближе всего: и они сами, оставшиеся в немногом числе, и их память, сближающаязавтраивчера,«Завтра» в том обнадеживающем значении, что ему (завтра) все–таки быть, а «вчера» — с предчувствием, что оно–то и естьвход в завтра…
Что может быть более завтрашним в самом всеобщем и в самом личном, к тебе повернутом смысле, чем Голгофа? Та — первая, что никому в отдельности не принадлежит, ни одной кафедре, ни одному племени. Единственная, хотя и не в единственном числе. Дело рук человеческих и всех, до нее достаточных человеческих слов, — могла ли остаться не множась?
Тысячекратно повторенное, но и сегодня — завет, химера, клятва: «Ни эллина, ни иудея». Кто вправе соавторствовать? Любой. Любой из сораспявшихся. Любой, прошедший этим путем раньше или позже, ибо никогда не поздно…
Потомку социалистов–космополитов, одесситу нравом и антифашисту верой, — куда ж ему и было прийти, как не в этот долгий ряд простаков и отщепенцев? Им родственный, и особенно тому из них, кто дерзнул назвать себя «апостолом необрезанных» — и, презираемый, преследуемый со всех углов, противопоставил гонителям не стяг ожесточившейся секты, а символы дерзкой, неуступчивой и подконтрольной себе открытости.Будучи свободен от всех, я всем поработил себя: для подзаконных подзаконный, для чуждых закона — чужд закона, для немощных — немощный. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых.
Надо ли говорить, что ответственность за это сопоставление я беру на себя, ибо, даже движимый любовью и восхищением, не собираюсь заниматься приписками к сознанию своего ушедшего друга. Представлю себе, как улыбнулся бы он, сочувственно и иронически, изложи я сказанное с глазу на глаз. Сочувственно — по существу. Иронически же, поскольку был достаточно строг в самооценке и явно не годился в профетические персоны, на которых такой спрос сейчас (впрочем, и предложение немалое).
А между тем кто, как не он, спасал — и «там», и после, ограждая «по крайней мере некоторых» от прямых опасностей, и, конечно же, не посредством попечительских распоряжений и даже не непременно вторгаясь в обстоятельства другой жизни. Спасительной силой обладала его потребность быть на месте в минуту человеческих бед и страданий. В старой Руси, по свидетельству Даля, психологов именовали душесловами. Евгений Александрович был душесловом по складу ума и сердца, щедро и без расчета питающих другие души и получающих от них (в ответ) жизненный ток.
Он не был ни набожен, ни склонен к эсхатологической мистике, оставаясь до конца дней тем, кого принято считать рационалистом, то есть человеком, полагающимся на разум и убежденным, что его источники далеко не истрачены, в том числе — и даже раньше всего — в тех сферах жизни, где человек имеет дело с самим собою; будучи «инакомыслящим», он и это исконное и совсем новое поприще также рассматривал как проявлениеразумности,равно возрождающей традицию и распахивающей человеческую целину. И ее, эту «инакую» разумность нынешнего столетия, искал по крохам и приметам духовной и социальной жизни других миров: и в молодежном движении Запада, и в антибюрократических, антиавторитарных течениях, пытающихся найти способ решения проблем, затягивающая статика которых способна обернуться уже не поражением разума, а распадом его.
Естественно, что он не задавал печальной памяти вопроса: с кем вы, мастера культуры? Он спрашивал себя, ему важно было внутри себя решить — с кем он? И спрашивать было нелегко, и еще сложнее отвечать. Он выходил из этих испытаний не скажу более сильным, но что более мудрым — бесспорно. И если эта его мудрость и не возвращалась прямо к древней спасительной притче, то она все менее походила и на расхожий позитивистский оптимизм, и на деловую самоуверенность либералов и прогрессивистов.
…Ах, Евгений Александрович, я наконец добрался до больного места, позвольте мне сказать — нашего общего. Я бы постеснялся присоединять свое имя к Вашим преимуществам, но там, где узко и больно сознанию, где ему особенно тягостно, я разрешаю себе встать рядом. А что труднее для сознания, чем сохранить веру в равенство, и что для него мучительней, чем утратить эту веру навсегда? Не раз, не два мы касались с Вами этого «сюжета». Я не стану сейчас воспроизводить наши диалоги. Не теоретические аргументы вспоминаются, не расхождения, а взаимность — не головная, а от того «нутра», которое, видно, и постояннее и упрямее в своих pro и contra. И уж как история ни мордовала это наше нутро (Ваше, разумеется, неизмеримо больше, чем мое), как ни выгрызало в нем прорехи и дыры это самое равенство, которое вроде бы уже и не равенство, а что–то совсем иное, — иное, но сохраняющее и в чудовищном обороте печать своего мятежного происхождения (может быть, оттого оно и чудовищное в своем торжестве: без меры в насилии, без угрызения в творимых смертях?). Предать же это родное и треклятое равенство «чужому» суду, примириться с анафемами ему (и отнюдь не из посторонних уст анафемами) мы не то чтобы даже стесняемся, а проще: не в силах. А ведь знаем, что в contra современных консерваторов далеко не все от корысти и высоколобого чванства, знаем, что во многом, и все чаще, правы они — и не только в наблюдениях своих, но и в том прежде всего, что видят проблему: то есть то, что не решаемо всеми наличными средствами мозга и власти… Да и случайно ли, что среди этих «нео…» многие бывшие левые, и не перебежчики (словцо–то какое гнусное: ренегаты…), а из мучимых ответственностью, как мы с Вами.
Если же отступить на два с лишним века назад, вспомнив «непоследовательного» социалиста Жан–Жака: «Не терпите ни богачей, ни нищих, из одних рождаются сторонники тирании, из других — тираны» («Сблизьте между собой крайние ступени, пока это возможно»)… А если еще дальше к все тому же первому из «сораспявшихся», от которого пошлаутопия компромисса:«Рабом ли ты призван, не смущайся; но если и можешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся».
Притчи эти тем современны, что адресуются нравственности серого вещества, наступая на мозоль услужливости, с какой гибкий ум спешит навстречу весьма невысокого свойства вожделениям и уловкам. Так слава тем притчам! Так в дело те притчи, не разменивая их на то, что не–Дело… Но ведь, с другой стороны, их, эти притчи, не только в компьютер не заложишь, но и не перекантуешь в пропись поступка, которому как не быть однозначным? «Лучшим воспользуйся» — мудрость вроде бы невеликая, и, конечно же, с ней охотно согласятся наши столичные знакомцы, мужья и жены науки (всмотришься — крестик на груди у тех, кто твердо держится практичнейшего правила: лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным…). А тут альтернативою не меньше и не больше: в силах стать свободным, пользуйся этим, но помни, что можешь и рабом призваться, в рабах застрять.
«Не смущайся». Как понимать сие — и не в 33–м нашей эры или слегка позже, а в 1983–м? Стоит ли всерьез принимать за выбор: по доброй воле — рабом?
Скажем — рабом равенства… Зная, что равенство неосуществимо целиком — нигде и никогда. Зная, что ему не осуществиться частью, если не ставить целью: утвердить полностью, повсюдно и навсегда. Зная, что среда препятствий на пути его — развитие, богатства мысли и души. Зная, что и развитие ущербно и может удушить себя богатствами мысли и души (да, и души также!), если не сделает своим смыслом и коррективом — равенство. Думая, что так этому и быть, поскольку было: развитию обороняться от равенства, равенству же — атаковать развитие, а в итоге заново обрывы развития, утраты смысла, новые спазмы рабства…
Ну, а если не так? Если было, но не будет? Ибо — совокупились непредвиденным, сумасшедшим образом прежняя кровь и нынешние орудия изничтожения. Ибо чересчур велик теперь запрос у равенства и чересчур запуталось в собственных несогласиях и заботах развитие. Ибо — вперед выступает и там и здесь слабость, оттого и прибегающая к силе, и не как к последнему средству, а мня, что именно для того, чтобы не было нужды в последнем… Что же делать нам, Евгений Александрович? Как распорядиться своим нутром, ежели нутро–то (без ложной скромности) — не только космополитические гены, но и самовыработка, доросшая до естества, до привычки, которую изменить равносильно тому, чтоб перестать быть собой?
Вон из рабов — или как раз пришел час, чтобы призваться в добровольную несвободу?
Несвободу от всех — несвободу от себя…
Этот вопрос наш с Евгением Александровичем, хотя редакция его моя. Мы шли к нему как бы с разных сторон: я — занимаясь историей, озабоченный проблемой ее «конца», возвращающего всех к ее «началам», он — обобщая и освежая мысли и опыты, обретенные разными цивилизациями в утверждении и развитии прав человека. Такова была тема его большой работы, оставшейся незаконченной. Он искал форму, соответствующую нетривиальному замыслу: он хотел, чтобы в его работе зазвучали разные голоса — живые и мертвые, давние и даже древние, но к концу нашего века заново ожившие, поражающие проницательностью, пониманием того, что нужно человеку и что ему мешает, что его коверкает — извне и изнутри его самого.
Наш последний разговор на темы его труда был уже в больнице. Слабеющий, с явными приметами страдания, он, несмотря на это, готовился продолжить работу, внося новые оттенки в центральный вопрос: о жизнепоказанности прав, оберегающих достоинство и суверенность каждого человека в его священной частной жизни, как и в неотделимых от нее связях с другими людьми, в пределе — со всеми, кто населяет Землю… На глазах его, человека, родившегося в самом конце прошлого столетия, произошло множество разительных перемен, но одну из них он особенно выделял как наиболее близкую его духовному миру и интересам. Я бы сказал — кровную по связям с пережитым им самим и им защищенным в поединке с жестокостью и с той ограниченностью, какая сама по себе неумолимо производит и мучителей и мучеников. Это близкое ему и новое, если обозначить одной скупой строчкой, будет звучать так: непременность в превращении международного права во внутреннее, всеобщих элементарных запретов истязать и унижать человека в открытое поприще национального, государственного и личностного развития, заведомо несводимого к одной норме, к единственному постулату.
…Прибегая к расхожим определениям, его можно было б назвать и либералом, и демократом, и утопистом, и реалистом в одно и тоже время. Но как раз существование таких людей, как Евгений Александрович Гнедин, («Женечка», как называли его ближайшие друзья и дочь, романтик, вскормленный коренной русской культурой — от Пушкина до «серебряного века», что знал и понимал с удивительной тонкостью и точностью вкуса,) заставляет усомниться в ярлыках и стягах, которыми люди не столько отличают себя от других, сколько отчуждаются от себя самих, от своей действительной тверди, которой у человека не может не быть, если только ее не отнимают у него, не вырывают из–под ног.
Мне кажется уместным коснуться в этой связи еще одного момента в его жизни, столь же биографического, сколь и общезначимого. Я говорю «общезначимого» убежденно и утвердительно, хотя знаю, что касаюсь болевой точки, притом разно болящей у людей даже близких, не считая многих, которые и не сочтут за общую болезнь (общую и болезнь) те странные и судорожные поиски самого себя, которые толкают у нас человека на вывоз себя вовне, на решение с оборванной «обратной связью».
Евгений Александрович имел и фактическое и нравственное право уехать. Его звали, и на руках у него был «вызов». Его прошлое, его знание Мира, его человеческое обаяние вместе со свободным владением европейскими языками открыли бы ему широкие двери в тамошнюю жизнь и культуру. Как всякий смертный, он был бы утешен на склоне лет сладостью публичного признания. Но после долгих и трудных размышлений Гнедины — действовали они, как всегда, солидарно — отклонили исход. Они сделали выбор в пользу России. Не просто остались. Они стали жить в качестве оставшихся среди таких же, как они, с достоинством неся тяготы выбора. И опять–таки — без всякой риторики, без малейшего намека на жертвенность, без ожесточения, распространяемого на тех, кто чужд подобным трудностям и чувствам, как, разумеется, и без всякого высокомерия в отношении тех, кто принял иное, противоположное решение.
Говорят, костная мозоль, образующаяся на месте перелома, делает кость более прочной. Хочется распространить это и дальше. Разве не крепче «простой» добродетели нравственная мозоль? Красиво звучит, пожалуй, даже чересчур красиво, чтобы быть правдой, и уж, во всяком случае, тогда, когда позади не одна жизнь и близок ее крайний край. Я бы рискнул назвать последние годы Евгения Александровича его третьей жизнью, и даже только началом ее. Чему же была бы посвящена эта жизнь — подведению итогов или попытке выйти за предел, очерченный не собственными только, а вообще человеческими итогами, какими выступают они в это затянувшееся больное лето — тем более трагическими, чем меньше осознается их несиюминутный, неконъюнктурный трагизм?
Спрашивая себя об этом, я ставлю «бы», зная уже, что его третья жизнь оборвалась, и навсегда. Но тем не менее я не считаю поставленный вопрос излишним. Краткость отпущенного срока не занижает значения того, чем была заполнена в последние месяцы его душа. Еще вернусь к этому. Не могу не вернуться. Чем дальше тот день или, точней, та ночь — его агонии, когда я на расстоянии ощутил невнятную тревогу и какую–то перемену в себе, — тем острее и неотложнее встает передо мной задача осознания того, что я утратил с ним, ушедшим. И того, что я обрел утрачивая. Уверен: не я один.
Он болел долго, но сгорел быстро. Даже опытнейшие врачи, не ошибшиеся в диагнозе, не смогли предугадать, что у человека, которого расхожее представление вправе бы отнести к старцам, смертельный недуг будет протекать по «молодому» графику. Он и не был старцем; болезнь впервые вывела наружу возраст. Он умирал только телом. Он страдал, но не оплакивал себя. И в летописи его жизни закатные записи читаются с такой же болью, но и с той же гордостью за Человека, с какой читаются страницы, на которых стигмы пыточных тюрем.
Внушает эта книга бытия надежду либо отчаянье? Все зависит от того, как читать ее, что связывать с каждым из этих понятий. Если нынешней надежде суждено прорасти из отчаяния, то саму надежду мы вправе назвать его именем рядом с другими родственными именами. Назвать, обязываясь не к выравниванию по этому образцу, что и недоступно, и, как всякое выравнивание, в конце концов больше отнимет, чем прибавит. Другое нужно. К другому зовет его дух: к верности, формируемой памятью и пониманием, к верности себе и близким, ко всем, кто сам не утратил потребности быть близким и верным — другим, иным, всем.
Значит, ко всем… кроме тех, кто утратил эту потребность, кто обделен даром верности и близости, кому поперек дороги «презумпция доверия»?
Нет, все–таки не так. По обстоятельствам вроде бы так. И даже по справедливости так. Но тогда ничтожно мал шанс на Спасение. И потому иначе: включая в близкие и тех, кто не близок.
Полагаю, смысл его третьей жизни — в этом. И ее незаконченность, ее смертный обрыв сродни этому смыслу. И оттого также и смерть его входит в надежду. И оттого смерть не антагонист его жизни, а ее продление.
Продленная подобна той, что позади: она горькая и счастливая. И он сам — вопреки этой горечи и благодаря ей — счастливый человек. Счастливый в людях — тех, кто рядом, и тех, кто родится после; и в тех, кто пробудится позже.
Через всю жизнь пронесший любовь к одной женщине, унесший это чувство с собою и оставивший его здесь.
Нашедший в дочери продолжение себя: нежного и умного друга, опору в дни и часы Ухода.
…В моем столе — реликвия: быть может, последнее (или одно из последних), что он еще в силах был написать собственной рукой. Это автограф телеграммы, которую он просил отправить в адрес Тани, Татьяны Евгеньевны, накануне дня ее рождения.
Маленький согнутый листок, неровные буквы, текст без поправок. Вот он: «Шлю отцовское благословение убежден твоих новых успехах как ученого и писателя Как твой поклонник целую ручки Папа Женя».
Это не стиль. Это — срез души.
Поистине: душа его сбылась. Сбылась полностью. Прекрасная и высокая.
Август–октябрь 1983

