Из тех и этих лет

Он жил здесь, он был там. Алексей Владимирович Эйснер


Гамлет.Чья это могила, любезный?

Первый шут.Моя, сударь…

Гамлет.И в самом деле твоя, раз ты в ней и лжешь из нее.

Первый шут.Вы, сударь, не в ней и не из нее лжете, стало быть, она не Ваша; что до меня, то я в ней и не лгу, стало быть, она моя.

Гамлет.Вот ты и запутался, потому как говоришь, что в ней ты, а она твоя; она ж для мертвых, не для живых.

Первый шут.Это, сударь, путаница проворная; возьмет да и перескочит от меня к Вам.

В. Шекспир


Я дочитал эту его книгу[19], посмертную книгу, и два чувства, очень разных, но чем–то близких друг другу, охватили меня — грусти и удивления.

Грусти оттого, что не смогу уже рассказать автору ее то, что думаю по поводу его работы.

Удивляюсь же я… Впрочем, удивление это не выразить одной фразой, оно само нуждается в разборе, в выяснении: откуда оно и что его предмет?

Читая, я слышал голос. Он был спокоен и даже, казалось, отрешен от событий, от подвигов и злоключений героя и окружающих его людей. Это был именно голос, который раздавался будто совсем рядом, но вместе с тем в нем ощущалась какая–то преграда, отделяющая того, кто говорит, от тех, кто слушает. И голос был явствен, и все слова простые, однако мелодию не ухватить разом, и даже много после спрашиваешь себя: отчего она так тревожит?

Мелодия эта не металась от forte к pianissimo и обратно, как принято нынче в описании (звуком и словом) страстей человеческих; тут больше подошло бы старинное mezzo, благородная срединность, уравновешивающая пафос сердца юмором, а необратимость гибелей — подробностями, свидетельствующими без всякого морализаторства о длящейся жизни и о времени, но не календарном, а ином — времени, у которого далекое и близкое обладают таинственным свойством меняться местами, вводя нас в заблуждение и нас же обучая мудрости.

То, что я слышал, вернее бы назвать не повестью, а сагой. Сагой о генерале Лукаче, сложенной его адъютантом Алешей Эйснером накануне ухода из жизни.

Сага — разновидность эпоса. А эпос не жанр; это и восприятие Мира человеком, и самый Мир его — в своей целостности и в своей единственности. Он, этот Мир, движется, оставаясь неизменным, неизменно сущим. Его жителя может постичь досрочная смерть, но сам Мир заведомо убережен от обрыва, от уничтожения. Он вечен — весь.

Это Мир, которого больше нет. И сага — напоминание о нем, доказательство того, что он не вымысел, что он был.

Я вырос в таком Мире, в Мире генерала Лукача и Алеши Эйснера. Но порой мне сдается, что оптический обман — и он и я в нем.

Теперь я заново знакомлюсь с ним. С ним, а тем самым и с самим собою.

…Генерал Лукач уже служил легендою, когда началась моя вполне сознательная жизнь. А Алеши Эйснера я вовсе не знал.

Человека, с которым я был знаком, звали Алексей Владимирович Эйснер. Не возраст мешает мне называть его иначе. Он был на удивление моложав — почти до самых последних дней. Нет, между ним и тем, из саги, не годы и даже большее чем жизнь.

Я не знал ни мальчика, отданного, по обычаям голубой крови, в питерский кадетский корпус, ни русского эмигранта, зарабатывавшего на жизнь мытьем магазинных стекол, поэта и друга Сергея Эфрона, вместе с ним менявшего веру на веру; не знал я ни парижского антифашиста, ни испанского республиканца с тем же именем. Не знал и кандидата в советские Лоуренсы, как не знал и зэка из советской Воркуты.

Человек, с которым я сошелся на исходе 60–х годов, был гражданином особенной страны — Памяти. Верным подданным ее.

С тех пор как он очутился за воротами зоны — без паспорта и места в жизни, — началось его второе существование. Сначала только существование, а затем и снова жизнь: любовь, семья, ширящиеся круги дружбы и дружеского признания. Хорошая, добрая жизнь, со своими напастями и своей суетой, однообразием деятельных буден и похожестью застолий. Но она, эта жизнь, имела и свои прерывы. Прерывы–уходы. Иногда короткие, но и долгие также. Уходы отсюда, из этой жизни, туда — в страну Память.

Его ждали там. Его любили там, в этой стране, столь существенно отличающейся от нашей — устройством и нравами. Отличие это не то чтобы в том и состоит, что наши pro там суть contra либо наоборот. Пожалуй, в той стране нет contra в нашем привычном толковании, а стало быть, нет и pro, которые нуждались бы в торжественном провозглашении или втеснении в человеческое сознание тем или другим способом. Там нет ни охраняемых душ, ни их охранителей. И нет нужды вводить «свыше» равенство смыслов — оно естественно, как дыхание. Там не противоборствуют и не снисходят друг к другу, там встречаются.

Встреча есть жизнь Памяти — единственного владения, в отношении которого каждый не только хозяин «своего», но и суверен «иного», — суверен, добровольно связанный обетом понимания.

Встреча есть жизнь, свободная от уз, накладываемых историей — ее избирательностью, ее склонностью к «моно»: к одной версии, к одному пути, к одним мировым часам. Память же не выравнивает и даже не уравнивает. Она лишь делает совместимым несовместимое во времени. Она соединяет несоединимое без нее, разделенное происхождением и разностью ритмов бытия. Как во сне можно увидеть себя ребенком и старцем, умирающим и полным сил, мучимым кошмаром и побеждающим страх, так и в Памяти, в этой стране необетованной, всё рядом и все рядом, а рядом — значит, вместе.

Там в однолетках потомки, начиная с того первого или с тех первых, которые догадались, что они не просто дети и дети детей, а потомки: наследники и опровергатели; все генерации их там, немыслимые без предков, которые потому и предки, что они общие. Там концы всех эпох встречаются со своими началами, и начала, вглядываясь в собственные концы, испытывают потрясения, оборачивающие страсть отказа, энергию отрицания, на самих изначальных отрицателей, — и уже не отрицание это и не отказ без оговорок и снисхождений, а превозмогание себя, а совесть, которая всегда имеет дело с прошлым и оттого всегда нечистая, если совесть.

Концы же — зрелые, поседевшие концы, добытчики и растратчики в одно и то же время, также принимают «на себя» и иллюзии, и торопливость юных начал, их убежденность в своей правоте и их первородные грехи: все, губящее их, принимают «на себя» и тем возвращают жизнь им. И тогда уже не прологи — начала, как и концы — не развязки, а те и другие — собеседники, оспаривающие друг друга.

Идиллия? Царство всеядности? Дистиллированная утопия? О нет. Совсем другое: жизнь после смерти. Но не той бессловесной смерти, не того прекращенного существования, какое природой уготовано каждой отдельной особи. Нет, это жизнь после смерти, открытой человеком. Может, это открытие и есть человек? Может, так оно и было: сначала открыл он смерть и лишь затем ею — открытой — открыл жизнь? Не в один присест, не раз навсегда. Сквозь всю одиссею человека — это. Как бы расщепленное, разведенное к полюсам: ужаса и просветления, абсурда ожидания, когда вся жизнь видится одним остатком, — и творимого словом, творимого разумом, творимого поступком бессмертия; бессмертия рода в отдельном человеке, который не единица уже, а личность. В меру этого (и только в эту меру) — личность.

В меру осуществленного и — неосуществимого, во плоти — и в ожидании; проект, разбитый на куски временем, «распределенный» между цивилизациями, странами, мирами. В бессмертие рода человеческого — вход через очеловеченную смерть, которой люди овладели наряду с огнем, металлом, речью. Через смерть, вошедшую в самое жизнь, и через жизнь, сопротивляющуюся этой природе неизвестной смерти. Сопротивляющуюся смерти–убийству и смерти–подвигу. И той и другой, только не сразу той и другой, а лишь в конце концов.

…От «убей его!» к «не убий!», не убий каждого, всякого, — путь длиной в многие тясячелетия: до того рубежа, когда Человек, ибо это был человек, поднял мятеж против этноса и против секты, двухголового чудища, жаждущего крови, — не своих и потому чужих. И что же — он победил, Человек? Нет однозначного ответа. Сказать ли — он потерпел поражение и тем именно породил продолжателей, «сораспявшихся» на века? Сказать ли — вновь отправился в путь — на этот раз длиной всего лишь в два неполных тысячелетия, в путь, где мы, нынешние, в замыкающих?.. Да один ли это путь либо два, и оба рядом, то сходящиеся, то в стороны, с узлами пересечений, воскрешениями, взлетами, падениями?!

«Дело прочно, когда под ним струится кровь» — кто дерзнет назвать этого русского поэта кровопийцей, вурдалаком?.. «Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был не прав» — кто рискнет призвать автора этих знаменитых слов, этого выкрика душевного, этого карамазовского бунта, — призвать в адвокаты на Нюрнбергских процессах, на тех, что были, и на тех, какие еще не состоялись, — там, где мучают людей неотомщенные гибели, неутоленное страдание?

Нет однозначного ответа. Вчера еще, быть может, и был. Сегодня — по всему видно — нет. А есть — спор. Прежний — новый. Спор между «убей его!» и «не убий!». Не злодей и мститель в главных спорящих, а справедливое возмездие и нечистая совесть — ответчица за все и всех, ответчица в каждом из людей, требовательная, неутомимая, с эпиграфом–паролем: «…хотя бы я был не прав».

Поприще спора — личность. Поприще спора — Память.

Старая вроде истина: чем неожиданней происходящее, чем непредсказуемее то, что будет, тем показанней человеку взгляд назад, тем больше способно сказать ему «то, что было», превращаемое Словом и поступком в прошлое: прошлое будущего.

Испытанная истина, но не забытая ли сегодняшним человеком? Не кочует ли по свету амнезия, опережая числом жертв рак и инфаркт, а размерами бедствий — радиоактивный выброс? Впрочем, утрата памяти тоже выборочная. Ныне оживают родословные — семей и народов. Ближнее теплит очаг и душу… и возрождает тягу утвердить свое, заново соорудив из не своих — чужих.

Тяжко от этого жителям страны Память. Чуждость стучится в их окна и двери, перебираясь из сумерек в день. Сказать ей — прочь! — так не послушается. Криком не одолеет, возьмет шепотом. Ибо есть и корень и резон. Корень — кровь, которая выдает себя за родство. И в резонах также кровь, та, что пролита в изобилии — и не только во имя «своих» и против «чужих», но и ради того, чтобы не было ни «своих», ни «чужих». И какой крови пролито больше — кто считал, да и как считать? И кого в наибольших виновниках числить — тех, кто почвеннее, домашней, отечественней, или тех неукладывающихся, чаще лишних, что норовят раздвинуть свою единичность до пределов рода, на меньшее не согласны?

«Это, сударь, путаница проворная; возьмет да и перескочит от меня к Вам».

В значениях слова «quick» — и быстрый, и живой. Проворная путаница — живая путаница. Живая — оживляющаяся смертью. Но не прямо, а посредствомСлова.Особенного, «шутовского» слова — сиюминутно–вечного, единственного, какое без оглядки и без притворства.

Что ж он такое — Гамлет, чем стал и предстал у края могилы любимой, — тут, на этом краю, встретившись с единственным, кто в силах его понять, кто нечаянно превзошел его Словом? Уже все прежние личины сброшены Гамлетом; и им самим, и обстоятельствами, какие оказались сильнее его как раз тогда, когда он (как будто) овладел ими, изобличивши ложь и тайный замысел. И вот он уже не наследный принц и не странствующий любомудр, не мститель, отказавшийся исполнять «злые приказы» Призрака, и не несчастный любовник, даже не сын, потерпевший поражение в борьбе за душу матери, — так кто же он? Перестающий быть кем–то способен ли остаться человеком: не датчанином в Виттенберге и не виттенбержцем в Эльсиноре, но и не человечеством в единственном числе? Отклоняющий равно и жизнь–небытие и досрочное бегство в смерть в силах ли найти такое «быть», которое не утратило бы запахов и таинств жизни, не принадлежащей никому и открытой всем? «Вот он — вопрос». Да и вопрос ли или еще только пролог к нему, лишь вопрошание, не оставляющее ни на миг, сродни безумию?

«Живая путаница» — на выручку. На выручку Гамлету, чтобы успел довершить прозрение — и не там, за последней чертой, а на пороге. Здесь. Чтобы смог, обернувшись назад, разом узреть все отринутые им, им погубленные и не спасенные жизни, увидеть их и понять, что они все, все до одной, — его. Его ноша и его достояние… И если все они — ты, а ты — все, то быть ли тебе «чистым» от роду, даже если по метрике ты чище чистого, или иначе надо: собственной волей податься, рвануться умом и поступком — в нечистые, в гибриды, в мутанты, в полукровки, в маргиналы, в «безродные космополиты», во «внутренние эмигранты, обуянные манией реформаторства», и в «почвенники», жаждущие невозвратного возврата, — всех, кто смел не задним числом и не за чужой счет, кто не лжет ни из кровной, ни из не своей могилы, — во всех этих «чудиков»: деревенских, городских, в очках и без оных… И как там будут еще называть их в далеко–близком от начала века Семнадцатого исходе Двадцатого?

…Два финала у трагедии: зычная команда Фортинбраса, уверенного в себе распорядителя судеб («Пусть Гамлета к помосту отнесут… С военной музыкой, по всем статьям церемоньяла») — и предсмертное гамлетовское: «Дальнейшее — молчание». Или по–пушкински — безмолвствие.

Да, мысль человеческая умела влиять и не оглашая себя. Оборванное слово — продленная мысль, связкою же — уход протагониста, гибельный впрямую либо окольно: забытьем при жизни. Этому благодаря те, кто следом, обретали вместе с преданием и тайнописью предков позыв и право, право и долг начинаться заново. Заново — но без пустоты позади.

Так было (было!). И есть? И будет?

Сегодняшняя «живая путаница» — от кого к кому норовит перепрыгнуть? Кого отяжелит, кого обогатит собою, кого подвигнет в потомки?

Скажешь: любого, каждого, кто захочет, кто сможет, кто решится; и верно это, и сомнение берет: достижимо ли? Достижимей ли сегодня, чем вчера, чем жизнь тому назад? Знаешь, правда, что все истинные возможности — от человеческой Невозможности: замеченной, открытой человеком же. Да, да, так это. Но и другое ведаешь: дикую власть штакетников — тех, что вне нас, и тех, что внутри. Одолеть ли их, одолеть ли в отпущенные людям сроки?

Сказано некогда: мы все, в нашем Доме, из гоголевской «Шинели». Оно так и есть, по нынешний день. И кого не гнет к земле безотчетный страх, — страх отроду, владевший несчастным Башмачкиным? Но разве он только в предках у нас и у всех на Земле? Разве не соплеменники мы Андрея Болконского и князя Мышкина, не побратимы принца из лондонского «Глобуса» и того из боннских Шниров, который клоун? И разве не соблазняют нас недоступным примером Иешуа и Пилат, протянувшие друг другу руки?

…А Вы, мой дорогой Алексей Владимирович, Вы, у кого в родичах едва ли не целый Мир, Вы — счастливое русское дитя, европейский бродяга, добровольный солдат антифашизма, научившийся умирать и оживать и под оливами, и в родных снегах, — воскресший, чтобы поведать нам хотя бы частицу правды всесветных братских могил, — разве Вы не «живая путаница» во плоти и крови своей, нужная нам и ныне и после, если только будет после, если сумеем добыть его — из всего, что есть, и из всего, что утрачено без возврата: в людях, в людях, в людях!

Спасибо Вам, Алексей Владимирович.

Спасибо за это.

24 мая 1986