Женщина из страны память
Анне Михайловне Лариной.
Да будет камнем камень,
Да будет болью боль.
А. Твардовский
Нет, кажется, ничего более очевидного и ничего более таинственного, чем память. Человек помнит, что было минуту назад, вчера и в детстве. А если не помнит, то напрягается. Мучается, страдает от провалов, рвется восстановить утраченное, жаждет несбыточного — прикосновения к тем, кого уже нет. Что современнее (сейчас, у нас), чем воскрешенные родословные? В котировке духовных ценностей у выцветших семейных фотографий, у пожелтевших листиков писем — одно из самых верхних мест. И впрямь: не единственная ли это связь, которой дано пересилить разрушительные действия времени, руины буквальные и духовные? Время, правда, не против памяти. Оно, скорее, нейтрально. Оно оставляет место и забвению. Мы вправе спросить себя, сохранился бы Гомо, достиг ли б того, что имеет, если бы не выучился оттеснять из будней в сон, и в юбилей и в поминальник погубленное и непереносимое? На расстоянии–то и ставшее непереносимым, отторгаемым задним числом — и не только слабыми, инфантильными, но и мужественными, жизнестойкими…
Но мы знаем также, что, кроме этого простительного и даже спасительного забывания, есть еще забывание — профессия и промысел. В какой же зависимости они друг от друга? И развести ли их, разорвать эту сцепку? Либо всякая попытка учредить «чистую память» наподобие «чистой совести» не только обречена, но и опасна: как бы, удаляя дикое мясо, не повредить плоть, не оскопить душу?!
Если идеология — это притязание идеи на единственность, власть над человеческими хотениями и поступками, то разве достичь ей желаемого, не поставив под контроль память, не сделав ее орудием своей власти и в этом качестве наперед избирательной — и даже работающей на беспамятство?! Разброс широк — от абсолютной лжи до незаметных пропусков, от карающего запрета до добровольных смягчений, деликатных отточий и будто безобидных подчисток. Сначала пафос разрыва и самоутверждения за счет предков (как предшественников, так и противников), затем команда: хулить и славить, а потом привычное словоблудство, небезвыгодное не только для заказчика, но и для исполнителей… Но — нет, тут все–таки сложней и прихотливей. И не одна лишь уловка, не один лишь расчет на то, что свои концы удастся спрятать в воду. Это сама История следует правилам игры, согласно коим все нынешнее суть воплощенное прошлое, а прошлое — всего лишь пролог к тому, что есть.
Впрочем, существуют еще «упущенные возможности» — зверь, нуждающийся в укротителях, как священный результат — в пьедесталах из покойников. Последние, однако, способны стучаться к живым; призраки сообщают о призрачности обретенного, ставя под сомнение не только данный результат, но всякий: предысторию как таковую. Не оттого ли культ результата и страх перед результатом подобны сообщающимся сосудам и ни одна бурная эпоха, особенно на своем спуске, не смогла обойтись без сокрушенных кумиров, без перечеркнутых репутаций, без загробных ответчиков?! Так термидорианцы из числа вчерашних поклонников Робеспьера предлагали отправлять в тюрьму (!) каждого, кто осмелится употреблять слово «гора» и даже слово «равнина» и «болото». «Вместо воспроизведения печальных воспоминаний я желал бы, чтобы следущее поколение могло быть в неведении о том, что Францией некогда управляли короли и, что особенно важно, о том, что у Республики были дети–отцеубийцы». Автор этих слов, сказанных на исходе ХVIII столетия, вполне мог быть призван в конец ХХ–го, у него только один недостаток: для нашего современника он чересчур откровенен. К тому же он все–таки воспитанник века Просвещения, веривший, что слово могущественно (само по себе), поэтому достаточно отнять у человека те или иные дерзкие, пробуждающие и возбуждающие слова, чтобы лишить его страсти к неведомому, посягательств на недоступное: свободу, равенство, братство…
И тут мы подходим к самому существенному и самому тяжкому — для нас. Согласимся ли мы слыть «детьми–отцеубийцами Республики», и не только слыть ими, но и быть — спустя десятилетия? Согласятся ли непричастные и тем паче те, кто тогда еще просто не существовал? Вопрос можно перевернуть. Тогда он прозвучит так: вправе ли мучимые совестью вовлекать других — близких, дальних, всех — в свои длящиеся сны и кошмары? Не здоровее ли отдаться инстинкту, не уместнее ли прибегнуть к выработанным столетиями табу? И — перекрестить «ту» эпоху, отлучить ее и — уже отлученную — вычеркнуть из собственной памяти?! Было: хранить вечно. Стало: забыть навсегда. Но выйдет ли? Выйдет ли — не избыть, а забытъ?
Кажется, уже испробовано все — от проклятий до подчисток, от выстраивания всех в затылок Одному (не имеющему равных в мире зла) до разведения остальных по полюсам добра и скверны. Не получается — ни то, ни другое. Ближе к истине — дальше от согласия, от мира детей с отцами. Ближе к покою, к комфорту непричастности — дальше от истины. Память мстительна, она любит наказывать впавших в забытье не только тем, что является к ним жуткими и до жути нелепыми и глупыми повторами, но и тем, что заявляется в их душу соблазнами–оборотнями. Оборотнями могущества и оборотнями возмездия. Оборотнями возвращения к истокам и оборотнями переиначивания человека. Оборотнями обрыва и оборотнями профилированного тракта. Нашептывающими совокупно: больше не будет ошибок, несбывшееся сбудется, и уже без жертв, без срывов в бездну. Одни начала, начала, начала… Пророчества, сигналы «оттуда», дурные сны… С юности (и навсегда!) запомнившаяся схватка будто близких (Верховенский–младший — гражданину кантона Ури): «И застонет стоном земля: «новый правый закон идет», и взволнуется море и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы. — Неистовство! — проговорил Ставрогин. — Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен?» Из уст едва ли не самого страшного из персонажей Достоевского, легко вроде прикрепляемого к «революции», легко включаемого во «всемирный коммунизм» — да так ли? Так ли выборочны сей персонажи слова его, как в этом нас стократно убеждали? Либо всем родствен он, всем некорыстным, жаждущим «поставить строение каменное» — и справедливое и прочное, на веки веков? Всем, кто не смеет отклонить от себя ни заботы, ни тяготы возведения его? И тем более тем, чей зодческий пароль: «одни мы»?! Но это еще не все, даже не главное. Главное же — соблазн неразумия, безумства отправляющихся в путь, не ведая, что заветное — иной свет, все тот же старый–новый, только с утратой его исканий и иллюзий, с утратой его всеобщих братских могил. Облегченная ноша — кладезь оборотней. Прописными буквами: Петр Верховенский, не первый, не последний — и русскими буквами и нерусскими, и над отечественной строкой он, и над «чужой». Длиною в историю тот оборотнический реестр, и, чем ближе к ее развязке, тем больше имен, тем многоязычней они. Перечислить ли всех — и тех, кто ныне почитаем, и тех, кто ныне проклинаем, — всех, не желающих счесться ни предками, ни потомками…
Глаз задерживается на вчера увиденном снимке. Кто она, вот эта Ульрика Майнхоф, — русская ли дальним родством и только ли немка ближним? Красавица, блестящие ум и перо, нежная мать, начавшая с того, что бросила вызов «вечно вчерашним», с тем чтобы спустя несколько лет уйти из жизни с потухшими глазами и с опустевшей душой, где было начисто сожжено собственное вчера и оттого не осталось места для завтра всех людей на свете.
Не наша — отечественная забота, не правда ли? Не наша потеря — эта женщина, да и потеря ли вообще? Не смею отвечать за других. Отвечаю за себя: моя потеря. Моя, хотя и не самая кровная. Но как узнать, какая из потерь кровней? Какая завтра обойдется дороже — тебе и твоим потомкам?
Чтобы ответить — снова обрести «вчера». А раньше узнать — где оно, наше «вчера», у кого и с кем?
Отвечаю: ни у кого в особенности и у всех во взаимно открытом споре, тем самым будто уклоняюсь от четкого и недвусмысленного ответа. Призывая живых к диалогу, к встрече равно с живыми и мертвыми, я как будто впадаю в риторику. Повторяясь годами, начинаю и в собственных глазах походить на безумца. Не в оправданье, не в утешенье, а в некоторое разъяснение самого себя самому себе: иначе не смог бы жить. Иначе бы онемел, оглох, ослеп, заточенный в себя — потерявшего себя. Иначе бы не понял заново ближними дальних, дальними — самых близких. Иначе не услышал бы, минуя расстояние в вечность, предсмертный шепот творца Евангелия от Пилата: «Пусть знают, пусть знают!» Иначе не разделил бы прозрение и смятение Александра Твардовского, открывшего внезапно, что он и при жизни — «на том свете», но не желавшего принять это свое открытие за свой и всех («своих» и «чужих») конец без начала. Иначе… О, этих «иначе» не так уж мало, тут наряду с известными известно–безвестными именами и те, кто известен только друг другу — и этим счастлив в несчастье, какое не от личных стеснений и утрат, не от них одних, и не от них в первую очередь. Я живу на этом пятачке, где свободно уживаются восьмидесятилетний с сорока–и тридцатилетними, куда вход открыт любому, свободному душой, любому из подданных Земли, — и где мне посчастливилось встретиться с особенным человеком: с женщиной из страны Память.
Как часто мы произносим, сожалея: «Ах, если бы встретиться раньше…» Я готов применить эти слова и к нашему с Анной Михайловной случаю и тем не менее смею утверждать: это случилось вовремя. С первой минуты первого троллейбусного разговора мы заговорили о главном — о том, что я стремился узнать и что на всем белом свете знает она одна. Что же именно и отчего одна? Знание ли это запретных, замурованных фактов, изгнанных из общественной памяти, не существующих для казенного летописания, — это ли знание выделяет ее среди нас либо также прикосновенность к утраченному смыслу этих, и иных, и потаенных, и мнимо открытых, квазидоступных фактов? Отвечаю: и то и другое… Великая вещь — деталь. Одним штрихом художник придает человеческому лицу ту неповторимость, в какой скрестились гены и судьба, прожитое и предстоящее, и, относя эту способность к таинству, именуемому искусством, к дару, которым наделены немногие, не упускаем ли мы самое существенное, относящееся уже не к отдельным, не к избранным, а к феномену Человека — к его жажде постижения, к его наклонности предполагать, превращая догадку о «сокровенной сути» в особую человеческую реальность, какая вне человека, без человека — пустота, незаполненный пробел бытия? Нет, деталь — не просто подробность. В этой «частности» целое целее своего общего вида, особенно в тех случаях, когда общий вид — не праздничное панно, а сгусток желаний и воль, осуществленных и несбывшихся замыслов, скрепленный воедино человеческой кровью — именитой и анонимной.
Естественно думать, что, чем дальше мы от нашего времени, тем больше нам могут сказать фрагменты, обломки навсегда ушедшей жизни. За доказательствами дело действительно не станет, но другой раз кажется, что совсем рядом, на расстоянии одного–двух поколений, простирается величайшая из исторических пустошей; некогда населенная, а ныне обезлюженная и мучающая нас загадкой: кто были те, исчезнувшие, на каком языке говорили и о чем думали молча? Я жил там, но часто чувствую себя инопланетянином, которому если даже и известен синтаксис того языка, то уж вовсе не доступен способ, каким сочетались (и разъединялись) движения умов и душ, наполняя страстным и страшным смыслом кажущиеся ныне столь простоватыми (и даже просто смешными, просто дикими) «знаки» — приметы их существования в открытом ими и в замкнувшем их Мире. Мире, где публичное, общее, всеобщее не только заполняло все поры, уравнивая лозунг с объяснением в любви, ставя отлучение и проклятие в один ряд с самоотречением и жаждой гибели во имя всечеловеческого братства, но и самому быту, всем аксессуарам человеческой повседневности придавало ту искомую прозрачность, какая обладает свойством исчезать столь же стремительно, как и возникать на «звездный» миг…
Женщина из страны Память предстала передо мной хранительницей единственных в своем роде подробностей этого именно смысла. Она рассказывала, возвращая из небытия слова, эпизоды, встречи, и спорила, отвергая (смело и прямо) версии, с которыми мы уже свыклись как с лучшими из мыслимых объяснений того, что, кажется, не поддается никакому разумному объяснению. Что поразило меня больше всего — она не поддавалась при этом ни соблазнам законной ненависти, ни еще более законным соблазнам мученичества, требующего признания и поклонения… Отчего ж такое? Оттого ли, что довелось ей начать жизнь в кругу рано ушедших, освобожденных смертью от падения на самый низ раболепства, что, вдохнувшая в детстве воздух почта свободы, она удержала его в груди? Оттого ли, что, проводившая в крестный путь любимого, чьим именем и мыслью пытаются ныне спасти, обновивши, окровавленный и растоптанный коммунизм, она не только сберегла его последние слова — буква в букву, — но и сумела сохранить то ощущение человеческого равенства, которое окрашивало их многолетнюю дружбу, перешедшую в любовь. А без этого особенного равенства, где юная и наивная в чем–то сильнее умудренного и знаменитого, — далось бы ей сохранить его образ свободным и от навета, и от добронамеренной ретуши, от непрочного и унижающего нимба? Оттого ли, наконец, что пройдя Архипелаг от первых ворот до последних, не смогла и не захотела согласиться, что жизнь замерла в его пределах? Да, оттого, вероятно, оттого, но еще и сверх того.
Перебираю расхожие слова: талант, жизненная сила, независимость, привязанность к людям… То, да не вполне. Может, просто память? Да, разумеется, и завидная. Но все–таки не в ней одной суть. То есть в ней, но иначе понятой. Записываю — после первой встречи: «Человек ведь не просто помнит; помнит и животное, вероятно даже лучше человека запоминая то, что было; человек же вспоминает, включая в «то, что было», себя — вспоминающего, заново переживающего былое включением уже в другую жизнь (и рада того, чтобы она была другой!). Так он, человек, всегда субъективен? Конечно. Но еще и знает это. И превозмогает свою субъективность. Явно и неявно, рефлексией и нравственностью, а что на свете мудрее, что нравственнее этого человеческого спора с собой, что важнее его — везде и всегда, сегодня же в тысячу раз важнее, чем всегда!»
И еще о ней — о женщине из страны Память. Благодаря ей мне стал ближе тот, кого напутствовала она (прощаясь и чувствуя, что навсегда) словами: только не лги! Словами любви и веры в него, чистыми словами из обихода нечистого мира, который еще не ведал, сколь близок он к своему падению… Сегодня я принимаю их и на свой счет, не сами по себе эти слова. Не голым призывом к не–лжи они ныне, а, скорее, оспариванием чего–то другого, что трудно назвать, еще труднее понять. Назовешь ли это тайным признанием еще не до конца ушедшей веры, спазмом химеры вселенского спасения? Правдою, покинувшей тех, кто пытался втеснить и удержать ее — одну на всех, одну для всех? А может, и ложь и правда здесь вообще не те слова, и не врагом спасению Человека было и остается то, чего «они» не прощали другим (и друг другу) и чего мы так часто стыдимся, именуя слабостью.
Человеческой — человечной слабостью. Слабостью тела в ожидании пытки. Слабостью духа, отказывающегося спустить курок. Слабостью человека и беззащитностью мысли, какая стремилась обнять и понять каждого и всюду, до последнего уголка планеты… и споткнулась о собственный замысел, и оскудела, и сошла на нет от непосильности его. Слабость этого человека и беззащитность этой мысли — в осуждение или в оправдание post factum? Не знаю. Ибо — слаб и беззащитен и сужу себя страшным судом наедине с собой и втайне жажду оправдания. И потому так близок мне этот далекий человек, узнанный через женщину из страны Память. С риском ошибиться полагаю: не только мне он нужен сегодня, нужен узнанным и таким именно, каким его знала и знает на всем белом свете она одна.
Легко ли ей самой дается это знание? Не берусь судить. Оно, мне кажется, и давит ее и бережет, придавая силу быть и оставаться собою. А что выше этого в Мире нашего уходящего века?
27 января 1982
День рождения А. М.

