Из тех и этих лет

Письмо Горбачеву

Уважаемый Михаил Сергеевич!

Я счел себя вправе ознакомить Вас с текстом Обращения в Верховный Совет СССР, одним из авторов которого я являюсь.

С моей стороны это вторая попытка привлечь Ваше внимание к вопросу, поднятому в Обращении. Письмо, направленное мною на Ваше имя 21 февраля с. г., до Вас, судя по всему, не дошло; копию его вместе с копией ответа Министерства юстиции я прилагаю к этому письму.

Поверьте, не простое желание быть выслушанным побуждает меня вернуться к той же теме. Она — неотложна, и все более очевидно, что решить проблему руководство страны может, лишь исходя из соображений, простирающихся дальше привычных взглядов и укоренившихся процедур.

Не стану повторять доводы в пользу освобождения политических заключенных. К тому, что уже говорилось, добавляю всего один аргумент, существенный для меня как человека и как историка. Впрочем, это тот же аргумент, которым укреплял я себя, когда писал Вам впервые. Этот аргумент — Вы, Михаил Сергеевич, лично Вы.

Сегодня я спрашиваю себя: сами ли Вы, из безразличия или по каким–то текущим соображениям, отклоняете необходимость и срочность амнистии либо Вы бессильны (пока?) вернуть свободу людям, о которых речь? Не скрою, многое в моих суждениях изменится от того или иного ответа. Многое, но не все. И даже не главное.

Ибо если причина — бессилие, то оно едва ли менее тревожно и нравственно уязвимо, чем безразличие. И корни у них общие, и уж больно глубокие, до неразличимости глубокие эти корни. И наш сюжет, если позволительно назвать так судьбы людей, изъятых из нормальной жизни из–за того, что иначе, чем те, кто их изъял оттуда, судят о том, какой может и должна быть наша жизнь, — сюжет этот, он не только не частный, он и не местный. В самом деле: разве бессилие в паре с безразличием не грозят ныне самому бытию человека?

… Рукой подать от последних дней февраля 1986–го к его же декабрю, а событий, тревог, обманутых надежд — сколько их! День вычеркнешь из памяти — в обшей картине провал. Но есть две точки, прямо вводящие в суть целого: Чернобыль, Рейкьявик.

Трудно разглядеть, что без первого не было бы второго. Трудно, но это так. И если даже скажут: это для вас так, в России, в Советском Союзе, — не станем отвергать. Поскольку для нас — в данном, поистине решающем отношении — значит, для всех. Без изъятия всех на Земле. Чтобы не оставалось это риторикой, разрешите уточнить.

Чернобыль — трагедия наша и наша вина. Есть, конечно, персональные виновники, подлежащие наказанию. Но кто накажет всех нас — сопричастных к вырвавшейся наружу радиации? Расхожий толк: вот, мол, к чему ведут расхлябанность и показуха, внесенные в обыденную жизнь вирусом безответственности, каковой границ не признает, — разит повсюду. Но следует все же отделить происхождение болезни от ее эпидемического натиска.

В истоках чернобыльской безответственности — недоверие: то самое недоверие–принцип, недоверие — политическое кредо, навык и нрав, что завещаны Сталиным, который также не одиночка злодей.

Споткнулись мы еще на перевале от гражданский войны к гражданскому миру (идея и само слово рабочего–коммуниста Гавриила Мясникова, поддержанные в 1921–м Лениным, не сумевшим, однако, либо не захотевшим оградить пермского вожака от преследований, к которым приложили тогда руку разные из соратников, не исключая ведь и Николая Ивановича Бухарина…).

Споткнулись сообща — и не поднялись. Не справились. Принося в жертву немногих прозревших, всего лишь несогласных и просто лояльных, — сделали возможным невозможное, когда зачинатель и эпигон, энтузиаст и скептик, землепашец и функционер и просто всякий мог стать и становился жертвой абсурда, который, впрочем, умел и выворачиваться и выгодно отоварить себя… Так не кажется ли Вам, что и Чернобыль у нас уже был — давно и не однажды?

«Нарушения социалистической законности», правда, осуждены. А к гражданскому миру — пришли? Не видно. Нет, он все еще предстоит стране — непременным условием душевного оздоровления, да и дисциплины также, залогом служебной ревностности и социальной правды. И — ничем не заменимым условием доверия к нам других: непохожих, тех, кто близко, и тех, кто много дальше.

Говорю об этом не для того, чтобы тревожить исторических мертвецов и укорять современников. Да и кого укорять: самого себя? Проблеск надежды верней всего там, где не притронешься от застарелой боли. Без такого — откуда бы взяться Вашему Рейкьявику, развязка которого проторила в свою очередь Ваш путь в Дели. От последнего ли Чернобыля шли и пришли туда либо и Двадцатые, и Тридцатые, и Сороковые с последующим неслышно свое слово сказали?

Вам теперь, вероятно, не приходится заполнять анкету. Она как бы исчерпалась постом, выше которого у нас нет. Но кроме анкет и биографий, для изучающих и голосующих есть еще память, а она не то чтобы раз и навсегда; она в единоборстве с беспамятством: вне человека и внутри его, — угадаешь ли заранее, что возьмет верх?.. В детстве Вы собственными глазами видели убийство, шагающее по родной земле. Ваша юность пришлась на время, когда свергались монументы и возвращались выжившие, чьи имена были под запретом. Странное, непредвиденное, славное время, но какое же короткое, непрочное, само себя остановившее и повернувшее вспять — к распрям, дававшим пищу для расправ, которые, как прояснилось ныне, сеяли вместе с будто добродушным цинизмом и весьма прагматизированную и вовсе не добродушную вседозволенность: сверху вниз. И опять и снова — факты и имена под запретом и вновь изломанные жизни…

Вспоминали ли Вы об этом, когда подписывали, вместе с Радживом Ганди, декларацию со словами отказа «от стереотипов мышления категориями врага в отношении других стран и народов»?

А в отношении своего собственного народа, наших народов?

Подразумевается — подавно так. Ведь о народе речь, а не об отдельных лицах, среди которых находятся и такие, кто, в силу ли пережитков капитализма, а то и собственной неполноценности, портит общую картину, оказываясь, прямо или окольно, в услужении у тех, кому лучше, кому доходнее, чтобы нам — России, СССР — не верили и не доверяли. А недоверие сегодня — не дипломатические ноты, не отъезд послов, не «письма Зиновьева» в обновленных вариантах. Нет, теперь это «Першинги» и крылатые ракеты, атомные подлодки с боекомплектом, достаточным для ликвидации Англии или Чехословакии…

Как быть? Проще простого: договориться б несогласным с государством про то, как им жить и действовать — врозь, но в согласии, дабы не помешать главному,рейкьявикскому делу.Но знаю: к истинно простому путь через сложное; не нами это открыто, но к нам пришло заново. Ведь и Рейкьявик–то запнулся на пороге великой простоты. Еще бы миг — и люди вошли бы в мир. Что ж задержало?

Думаю, не одна корысть; да и были там двое — Рейган и Вы. И не очень сложно устроенный президент отшатнулся от простоты открывшегося на миг Мира, — Мира, который, потерявши ядерный каркас, остался бы начинен страхами, угрозой отовсюду (и в первую голову, чего греха таить, угрозой для тех, кому есть что терять).

А нам эта простота вовсе не опасна? А Вы, Михаил Сергеевич, разве не дрогнули Вы в этот драматический миг?

Не берусь читать в душах, хотя много бы дал, чтобы услышать из Ваших уст рассказ — и не о том лишь, что произошло в исландской столице, а еще и о том, что пережили Вы там. Очень бы это приблизило Вас к соотечественникам. (Застрявшее в памяти навсегда: наш эшелон, движущийся к фронту, и в радиорупоре на сгоревшей станции: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои». Многое простилось в этот день. Так это Сталин — непоправимый, неизменно возвращавшийся и нас с собою возвращавший на круги своя…)

Но я все–таки не об этом. Я — о несбывшейся простоте Рейкьявика. И о Вас там. Вас проверяю собой — какой еще способ доступен? Не скрою: я бы тоже дрогнул. Дрогнул, вспомнив, кто у меня за спиной. Дрогнул бы от ответственности за то, что именуют по–прежнему безопасностью своего отечества. Дрогнул бы, даже зная (в соответствии со сценарием «ядерной зимы», обсчитанным и выверенным специалистами, здесь и у них): атомное оружие неприменяемо, оно неприменимо вообще, даже в узких, избирательных пределах, так что его, по сути, инет больше,хотя оно на старте и наведено на цель.

Дрогнул бы от неизвестности. Убежденному, что нет сейчас ничего насущней доверия, — доверия превыше всего, даже такого, которое назовут безотчетным, — как перевести ему сие на язык политики? Дабы на этом языке произнести: вслед за односторонним мораторием — одностороннее разоружение!

… Все нынешние проблемы и напасти — не из одного источника. Но целое — то, что образуется из добытого повсюду и из повсюду же утрачиваемого, из неумолимостей и случайностей разной прописки, — такое целое уже не раздробить. Оно — всех и никого в отдельности. То, что всем принадлежит, обычно внушает надежду (исключение — крайние пессимисты). А вот то, что оно ничье в отдельности, — с этим как примириться? Как примириться тем, кто привык первенствовать, и тем, кто вместе с независимостью обрел право (и волю) предъявить заявку на Мир? Перед этим пасует мысль. Каково же тому, кто должен принимать решения, к этому призван, для того и существует?

Когда–то Макьявелли написал книгу «Государь». Обращенная к одному лицу и несвободная от средневекового авторитаризма, она готовила нацию, предвещала новоевропейское гражданское общество. Дерзну предположить: современное сочинение о Лидере имело бы прямое отношение к человечеству. К искомому человечеству. Уже не к тому, какое хотели видеть единым в единственном же, идеальном виде (все «местное» — лишь вариант!) духовные вожди прошлого, да и нашего, века. Но и не к многоликому человечеству, управляемому и охраняемому от самого себя всемирным правительством. (Вам не кажется пресловутая СОИ переводом этой мечты старого гуманиста на диалект маньяков контроля, которым видится подследственность всякого квадрата Земли лазерному лучу, заменяющему правителя–мудреца?)

Не так и не этак. Не всесветное общежитие и не всесветное подданство. Из двух «не», однако, не сложить фундамента Мира без насилия, Мира жизнетворящих различий, Мира, которому еще прийти на смену ядерному, ракетному, изобильному и голодному Миру конца XX века. Чтобы только начать строить другой, чтобы только приступить к началу, потребно время, и немалое. А времени, нужного для действий, способных удержать от катастрофы тот Мир, что есть, — этого времени, как видим, в обрез. Вот оно — минное поле: поприще Лидера.

Он, само собой, реальный политик. Но реальный в меру того, что знает (и обязан знать!), чего делать нельзя. Это во–первых, и лишь затем уже — что можно и должно делать. Он, разумеется, лидер своей страны. Но знает (и обязан знать!), что не свои отныне и вовек не чужие. И еще. Он знает (и обязан знать!), что не суверен он сам по себе, не калиф на час, но и не слуга кого бы то ни было, включая собственный народ, и тем паче не прислужник его.

Однако вернемся домой. Поговорим о своем сегодняшнем дне. О своих хозяйственных нуждах, для которых военные расходы — чистый разор. О своей потребности — с головой уйти в запущенные дома дела.И отоске по моральному первенству… Кто мы — Миру 80–х годов? Не станем лукавить, отметим как очевидное: для большинства людей на Земле Вы не столько миротворец, сколько «человек у кнопки». Один из пяти (сегодня — из пяти, а завтра?). И еще теснее: один из двух. Это, спору нет, та сторона мировой ситуации, что делает ее всю, в целом невыносимой для людей, и оттого будущее в огромной степени основано на надеже ослабить подобную зависимость.

Но раз она есть, нелепо ее не замечать либо недооценивать. Скажу рискованней — не станем торопиться с ее устранением. Признаем: в нашем отечестве, при наших обстоятельствах роль лидера страны достигла — именно сейчас, к 1986 году, — предельной точки. И столь же предельной стала зависимость лидера от себя.

От самого себя — в этом суть.

…Пока я обдумывал это письмо Вам, начинал и не мог кончить, все переписывал его, доискиваясь точного и по необходимости краткого слова, стряслось несчастье. Погиб человек. Близкий мне и не только мне; смею думать — всем, не исключая Вас.

Не Вашей судьбы человек и все–таки кровный Вам — истоками, началами той почвы, которая роднит разные злаки, и для того именно разные, что врозь им не выжить и лишь в совокупности они способны прокормить человека.

Погиб Анатолий Тихонович Марченко, крестьянский сын, один из достойнейших людей века. Чистый, прямой человек. Мало того: человек, сотворивший самого себя. Таких людей не так уж много, и это еще не все, что о нем следует сказать. Ведь выстраивают себя и на свой манер тоже разные люди — ученые, умельцы, артисты, одинокие мыслители. Анатолий Марченко принадлежал к тем из этих людей, кто думал и жил для других, не поступаясь собою.

Я подчеркнул последнее, поскольку знаю: нет ничего труднее этого и нет ничего важнее. Так оно было и раньше, но наш век предъявил повышенный спрос на подобных людей. И прежде они наиболее глубокий след оставляли в потомстве, а при жизни их чаще всего не слышали, а если и слушали и даже следовали за ними, то исподволь обрекали на одиночество, — одиночество в славе и одиночество в гибели. Наш век и в этом отношении особенно изощрен, особенно искусен в прославлениях вслед гибели, как и в мучениях, которые он щедро раздает по дороге к ней. Но, даже перелистывая тяжкие страницы своего века, застываешь перед только что оборвавшейся жизнью…

Не сомневаюсь, что, если бы запросили Вы о нем соответствующие инстанции, они доложили бы совсем другое; представляю себе и то бойкое перо, которое, попади в нему мой текст, тут же — откликаясь на «почву и злаки» — поспешит напомнить о «сорняках». Но я не вычеркиваю тех строк. Я настаиваю на них.

Я не могу сейчас ни передать Вам мои знания об этом человеке, ни обосновать свое понимание его. Согласно прописям нашего времени, он — «диссидент». Но потому и опасно жить по прописям, что они и жизни, как видите, укорачивают, и каждую личность норовят втолкнуть в ей уготованный отсек. Отсек для Марченко:инакомыслящий,а рази н а к о, стало быть, не наш, а раз не наш, стало быть — «их» и дома — чужой, ежели только не смирится, от самого себя не откажется. Может, в том и задумка была, чтобы выбор предъявить: хочешь обратно к живым, к теплым, к любящим тебя, стань для того (и до того!) лишним, навсегда ненужным остальным — всем?

А упорствующий разве не сам избрал себе эту участь?

В порядке полемики прошлых лет я ответил бы: чтобы действительно, не напоказ быть инако–мыслящим, надо сперва стать мыслящим, научиться мыслить. Мог бы пустить в ход и более современный аргумент, сославшись на Вас, на Ваш призыв к «новому мышлению». В самом деле, если дню нынешнему, глядящему в завтра, нужно, и позарез, новое мышление, то, значит, и старое еще держится — и не на пустом же месте оно, не только что завелось, коли не уходит, не сдается и даже знать не хочет про то, что оно «старое»…

Но и этот аргумент я не пущу сегодня в ход. Перед лицом смерти потребны другие слова. Их чудовищно трудно найти. Но их надо искать. Искать врозь и сообща.

И так же — врозь и сообща — оглянуться назад, на ту долгую полосу нашей жизни, которую и изжить пора, и изжить не удается, ибо изжить, по смыслу своему, — не отменить, а освободиться, заново открыв (и приняв!) это общее прошлое, а как открыть, когда дверь на замке? Полуправда, говорите Вы, хуже лжи. Верные слова. Но лишь тогда верные, когда их применяют не выборочно, тем паче адресуясь только к «тем». Верность их уясняется, раньше всего в собственном доме, и то не в один присест; правда всех требует согласия всех, а его не добудешь, пока «полуправды» о прошлом не оспорят друг друга гласно и нестесненно.

Еще один (или все тот же?) камень преткновения. Мой, поскольку и я носитель одной из «полуправд», годами ищущий дорогу к полной. Но разве он только мой, этот камень? В ушибах сегодня даже те, кому привычно — вчера славить, сегодня хулить, вчера помалкивать, сегодня мчаться впереди прогресса, боясь остаться незамеченным. Не отрицаю: всякий говорящий дельно и впопад полезен в эпоху перемен. Но ведь кто–то говорил и тогда, когда другие молчали…

Они были вовсе не на одно лицо: кто чище помыслами, кто ближе к честолюбию, а кто и с расчетом предварить шумной известностью дома — жизнь вне его. И качество мысли, как везде, было неодинаковым. И общие нам, в нашей жизни кочующие полюсы отталкиванья не своих и присоединения к не своему кочевали и тут, в этой среде. Но лицо отечественного инакомыслия 60–70–х годов нынешнего века определяли люди, которые и в заблуждениях своих служили истине. Ей одной.

Два имени рядом — Андрей Дмитриевич Сахаров и Анатолий Тихонович Марченко. Академик и самоучка. Человек, который своей жизнью инакомыслящего, правозащитника, поборника согласия государств и народов избывает свое нравственное страдание, боль от того, что делал раньше и что не мог не сделать и по зову совести делал, когда создавал для своего отечества орудие всесветного уничтожения. И другой человек, который с той поры, как покинул отчий дом, ищет правду в человеческих отношениях и, столкнувшись со злом в его самых злых, зарешеточных проявлениях, стал искать выход, изучая зло, уясняя себе и другим его родословную, его живучесть, его приспособляемость, как и беспомощность людей перед лицом этого тайного зла, которое и сохранить можно лишь в тайне, опираясь на молчаливый сговор неисправимо равнодушных с равнодушными по инерции.

Прочитавши написанное, я заметил, что говорю об А. Т. Марченко в настоящем времени. Но ведь это же верно. И оттого верно, что сознание еще не свыклось с его уходом навсегда. И оттого, что нет этого ухода, нет этого «навсегда». А есть лишь перемещение во времени: вступление в ряд, где все близкие нам, разные близкие, все, чьи голоса не смолкли после смерти, но стали явственней…

И далекое прошлое, и даже самое недавнее не содержит ныне никакой подсказки — кроме одного пункта, решающего. Этот пункт — человек. И былое — его, и беспрецедентность происходящего также его. И камень преткновения тоже он сам. Так какой же иной может быть выход из современного тупика, кроме того, который в нем и нигде больше?

«Человеческий фактор» — Ваше любимое выражение. Оно испытывается в эти дни жизнью, испытывается на разрыв; могут и разорвать, Михаил Сергеевич, превратив в клочья розовой бумаги. Сопротивление лицемерным содействием — вот что Вам угрожает. Какой от него заслон — кары лицемерам, изгнание неповоротливых? Маловато, да и то ли средство страх и персональные пенсии?.. Много действенней, конечно, призвание свежих голов и рук. Но и обновление номенклатуры, видно, недостаточная защита от оборотней вчерашнего дня.

Призовите на подмогу неизвестных — из глубины отечества, тех, кто там и останется, даже будучи призванным. Но отыскать ли их, не расслышав, а как расслышать, если голоса еле доносятся сквозь хоры славящих и травящих (да и травящих, у которых сегодня на заметке не одни лишь стрелочники Семидесятых, но порой и честные, трезвые консерваторы, к кому грех не прислушаться в прологе перестройки…).

Однако есть еще незримые поводыри и помощники — наши мертвые, живые мертвые. Они не подведут Вас. Посоветуйтесь с ними один на один. У них добрые мысли, нестареющие остережения. «Переходные эпохи очень тяжелы, односторонние проявления истины очень мудрены, но полная истина вовсе не такова: самые слабые имеют довольно сил, чтобы обнять ее, когда она наконец открыта».

Это — Николай Гаврилович Чернышевский. 1860 год. Уже заявлено освобождение крестьян, и бой шел вокруг условий, бой с участием немногих. Стороны считали мужичьи деньги: кто сообразуясь с карманом и саном, а кто ради самого мужика, чтобы не разорить его, чтобы сумел развернуться новым хозяином — общинным ли, единоличным ли. Считая деньги, проникали в будущее — свое, России, Мира, — и снова разница: кто от своего — к Миру, а кто в обратном движении. Но никто из них, противоборствующих и соперничающих, не мог обойти важнейшую из переменных — власть. Даже если против нее, все–таки не без нее. Метафизика и ближний расчет сошлись вплотную. От вхожего во дворец Николая Милютина ниточка протянулась к либералу Кавелину, а там — к эмигранту Герцену, чтобы вернуться в Россию увещеваниями царя, обличениями домашних плантаторов, словами, ободряющими молодую смену. Чернышевский оппонировал Герцену, на свой лад пестовал юных и также пробивал ход «наверх»… Все, в сущности, потерпели поражение — а Россия освободилась, хотя в конечном счете только упразднив с крепостным рабством и деление на черную и белую кость. «Мудреные» искания одиночек затонули в учебниках, «полная» же истина не далась никому — ни тогда, ни впредь; да разве способна она стать и остаться достоянием кого–то одного, тем паче такого, кто не готов, кто не желает внимать самым слабым, сбрасывая их со счетов — в котлован, в лагерь, в кровавую мясорубку неподготовленной схватки с настоящим врагом…

Да, времена теперь не постниколаевские — и все–таки уже и не послесталинские. Они — просто другие. Иные дела, иные люди «внизу» и «наверху». Ныне и в переменах нужна большая осторожность (не детонировать бы Мир) вкупе с крайним риском превентивного доверия. Повторюсь: порочный круг мировой ситуации могут разорвать солидарно только все государства и народы, однако потому он и порочный, что нужны для этого все, а все не могут ни собраться вместе, ни сговориться. Логикой или абсурдом времени (что совсем близко и в самом жизнеположенном смысле рядом…) решение, касающееся бытия, бытия как такового, поднимается с основания человеческой пирамиды к вершине, к острию, на котором трудно уместиться и двум. Уместиться и удержаться.

Быть столкнутыми в бездну либо самому, собственной оцепенелостью или неловким отшатыванием сорваться вниз — как будто разницы нет. Телесной — да. Духовное же различие огромно. Миру противопоказано самоубийство, следовательно, оно запрещено и лидеру. Его удел, его нравственный долг перед верящими ему — удержаться на вершине… Банальный вроде оборот речи «быть на высоте положения» обрел сегодня пронзительный смысл — к каждому обращенный, а ими совокупно — к одному. По–человечески это не очень справедливо. Ведь и тот, кто на вершине, — слабый человек, и даже более уязвимый, чем все мы, длящие свою жизнь, не ведая, что она может обрушиться в одночасье, подобное чернобыльскому.

Что же, и это — черта времени, непохожего на все, что было до него. Слабые требуют от слабого, ставшего их лидером, чтобы он набрался силы, решительно отличной от той, которую привычно отождествляют со словом «политика». Слабые чувствуют, что им не стать заново сильными: способными распорядиться жизнью и судьбой, если этого не сумеет сделать лидер в отношении самого себя. (Память тут же подсказывает: 68–й. И если верно, что трагические августовские события были предрешены в Политбюро большинством лишь в один голос, — есть от чего содрогнуться, помышляя о будущем, когда для ответственнейших ходов не будет и часа!).

…Итак, вместо современного порочного круга — первозданная круговая порука. Один отвечает за всех. Но и все отвечают за то, чтобы один, оставаясь одним, не только действиями своими, но и своим внутренним миром соответствовал Миру, которого еще нет, но которому быть, если только сохранится человек.

Как жаль, что Вам уже не удастся поговорить об этом, как и обо всем другом, с Анатолием Тихоновичем Марченко. Мне хочется думать, что Вы бы многое извлекли из встречи с ним. Велико расстояние между Барабинской степью, где началась его жизнь, и Ставропольем, но наибольшая дистанция — биографии. К счастью, Вас не били до утраты сознания в лагере строгого режима. Но если бы Вы услышали об этом из первых уст, о чем подумали бы? И что сказали бы, узнав из сводки важнейших событий — августовской, сентябрьской, октябрьской, ноябрьской сводки (подают же Вам такие), — узнав о том, что в Чистопольской тюрьме голодает арестант Марченко, надеясь таким способом добыть свободу всем, кого именуют политическими заключенными?

Сейчас, когда его нет, почему бы Вам, Михаил Сергеевич, не поделиться мыслями о случившемся с миллионами телезрителей? Я знаю: это нереалистично. Сегодня так, а завтра? Неужели не будет такого завтра — при Вас?

Говоря это, я имею в виду не только Ваш возраст и Ваш пост. Вы — соавтор Делийской декларации.И этотдокумент — Ваше личное обязательство: отныне и до конца Вашей жизни.

Так исполните его, Михаил Сергеевич, чего бы это Вам ни стоило. И начните с того, без чего не стронется у нас ничто другое, когда счет пойдет уже на миллионы и миллионы новых существований. Начните с политической амнистии, с возвращения соотечественников к деятельной жизни.

Своим друзьям, когда они сомневаются в том, что Вы хотите этого или что такое может Вам удаться, я говорю: в пределах времени, отпущенного мне на дожитие, Вы — мой шанс. Не исключено, что последний.

Думал бы я не так, не писал бы Вам, зная к тому же, что этому затянувшемуся посланию предстоит пройти через аппаратный фильтр. В самом деле — не читать же Вам все подряд? Однако ответа подобного тому, который в марте с. г. пришел ко мне из недр Министерства юстиции, прошу первочитающих не присылать. Мне больше скажет молчание.

75декабря 1986

Михаил Сергеевич!

Из–за болезни я задержался с отправкой уже написанного Вам письма. А тем временем произошло еще событие. Объявлено о возвращении в Москву Андрея Дмитриевича Сахарова.

Событие радостное, как всякое восстановление справедливости — и больше, чем всякое. Столь велико значение этого человека для нас всех. И слишком велико значение того, что в этом — пороговом году — предпринимает руководство страны, предпринимаете лично Вы.

Парадоксальным образом действие это — из тех, что давно надобно было совершить, — воспринимается ныне из ряда вон выходящим, таким событием, которому дано оттеснить на задний план другие факты, иные события.

Что ж, было бы дело сделано, а парадоксам как не быть в сегодняшнем Мире, которому и на пороге страшно задерживаться, и еще страшнее переступить через него. В данном случае Вы решились переступить наш, домашний порог. Честь Вам и слава.

Но не хочу скрывать — благодарность застревает в горле при мысли, что радостному предшествовало ужасное. Догадка мучит: гибель Анатолия Тихоновича Марченко облегчила и ускорила акцию, возвратившую в нестесненные условия, в деятельную жизнь А. Д. Сахарова.

И в самом деле, то — последняя капля? Если да, пусть поистине будет последней. Той каплей, которая сделает возможной полную и немедленную амнистию всех политических заключенных, без чего нет нам доступа к действительной демократизации и оздоровлению всей нашей жизни, публичной и частной.

Михаил Сергеевич! Не покривим душой, признаем: Вы (и мы с Вами) взяли не самую высокую, не самую трудную высоту. «Семигысячники» еще ждут нас и Вас. Не сорвитесь. Но и не застряньте в пути. Помогите ускорить шаг всем привыкшим идти только в ногу.

И пусть мысль о судьбе Анатолия Тихоновича Марченко придаст Вам и всем в нашем доме мужество доверия. Высшее мужество конца Двадцатого века.

С уважениемМ. Гефтер

21 декабря 1986