Из тех и этих лет

Слово о Раисе Борисовне Лерт


Я строю на песке, а тот песок

Еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой <…>

А подо мной распался и потек.


Но верен я строительной программе.

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на ползущем под ногами,

На уходящем из–под ног песке.

Б. Слуцкий


Даже тогда, когда пред тобою старость с явственными приметами физического увядания, предупреждением о недалекой развязке, — мириться ли с ней? Нет, язык не поворачивается сказать: вовремя ушел человек. Кажется, еще бы мог одарить ближнего и улыбкой, и рассказом о недавнем, которое уже былое, и советом, вобравшим опыт жизни, где едва ли не самое неповторимое и этим нужное для тех, кто следом, — разочарования, проистекающие из высоких надежд, и ошибки, рожденные действиями без оглядки, без тщеславного и корыстного расчета.

К Раисе Борисовне сказанное относится в очень большой мере. И тем не менее нуждается в поправке. На пороге смерти она не была старухой, к ней это обозначение не подходит вовсе. Но я не стану ради красного словца говорить, что она ушла в расцвете сил. И хотя не старость свела ее в могилу, но и не просто недуг. Трещину дала жизнь.

Последнюю нашу встречу отделяли от ее скоропостижной смерти считанные недели. Меня больно поразил тогда ее вид: худенькая, сколько я ее помню, она как–то особенно съежилась, черты лица стали еще острее. И печаль не покидала глаз. Да, это была прежняя Раиса Борисовна. Перемены не устраняли главного в ней и даже по–своему подчеркивали, обнажали это главное, как бы оттесняя на задний план другие, хорошо знакомые, прелестные свойства ее — человека не только острого ума, но и веселого нрава, гостеприимной хозяйки, любящей и умеющей угостить, и уж, само собой, верного друга своих друзей, участливо и деятельно входящего в судьбы и обстоятельства близких: немногих, с кем связывала ее юность, и тех, много больших числом, кто стал ей в последние годы столь же кровным.

Эти черты ее, конечно же, не исчезли. Они и уйти могли только вместе с ней. Но не их, привычные, сильнее всего ощутил я и запомнил тогда, а что–то другое, не противоположное названному, но все же другое; также не новое и не единственное в ней, но то, что представляется сейчас главным. О чем нельзя не сказать, думая о ней. И думая об оставшихся, о том, что мы есть и чем еще можем стать.

Когда во время этой последней встречи разговор наш вошел в привычное русло, свободно перебрасываясь от одного предмета к другому, она живо реагировала, соглашаясь либо возражая, а то останавливаясь и уходя в себя. Ее тревожили осечки памяти (долгие годы на удивление безотказной); теперь же, когда Раиса Борисовна сосредоточилась на мемуарах, подводящих итог жизни, она не могла не страдать от забывания, в отношении которого нелегко сказать, действительное оно или только кажущееся.

Ибо — позволю себе высказать это предположение — истинная трудность в исполнении задуманного ею состояла не в самом по себе составе фактов, как и не в том естественном противоречии, которое испытывает каждый воспоминающий, — противоречии между стремлением охватить все, не упустив ни одной памятной, дорогой ему подробности, и неуверенностью в том, что это важно и интересно будущему читателю. А ведь для него, этого читателя, пишется. Даже исповедь, по сути, для других, что уж говорить о мемуарах.

Вероятно, и Раиса Борисовна испытывала затруднения этого рода. Но сверх них она натыкалась на препятствие, уже относящееся не к картине прошлого, не к тем или иным реалиям его, а к нему в целом, отрезанному и непоправимому и возвращающемуся вопреки неподконтрольно властному желанию забыть. Желание это было не только соблазнительным, но в ее случае и оправданным: решительною перестройкой жизни, какую осуществила она в весьма зрелые годы. Но здесь именно и коренился запрет на то особенное беспамятство, которое ныне столь часто норовят обрядить покаянием. И темперамент и ум Раисы Борисовны исключали столь поверхностный ход, но уберечь ее память от страдания былым они не могли. Так сильна была диктуемая ее внутренним миром потребность возобновить неповрежденным смысл «жизни тому назад». Вернуть его, чтобы спросить себя: а был ли там, позади, смысл? А если и был изначально, то удержался ли — и не в качестве пожелтевшей фотографии с юными открытыми и восторженными лицами, и не в одной лишь связке писем «оттуда», а как нечто, и сейчас питающее жизнь, ее движение, ее порывы? И напротив, неукротимое, неуходящее напротив: чем и как жить человеку, начавшемуся «там», если тот, изначальный смысл утратился, не обретя замены в равносильном, равноценном — по энергии искания и приверженности к идеалу?

Я не утверждаю, что Раиса Борисовна ставила перед собой этот вопрос в такой точно редакции. Но вправе засвидетельствовать: это было для нее занозой в сердце. И мемуарные затруднения были лишь следствием трудности, проникшей в глубь бытия. Несчитанное число раз мы касались так или иначе этой темы. Часто наши суждения не вполне совпадали, были расхождения и в подходе. Меня тянуло проверить сам вопрос: законен ли он, и не в том отношении, что можно вообще — без смысла, что будто ушла от нас нужда в энергии искания и идеалу место уже среди «вторичного сырья». Нет, тут и я старовер, однако подозревающий, что и смысл и идеал заново стали проблемой. И если б только те, откуда мы родом, так ведь нет, смысл и идеал как таковые…

К чести Раисы Борисовны: она была и последовательна и беспощадна в своем отрицании извращенного до неузнаваемости социализма, в понимании того, что возвратить его людям можно, лишь войдя на территорию демократии без прилагательных, одомашнив нормы и процедуры, у которых не «безупречное» происхождение. В одной из самых значительных своих работ, написанной к двадцатилетию XX съезда КПСС («Разговор начистоту»), она, беря в качестве свежего и поучительного примера Уотергейтское дело с его импичментским финалом, спрашивала: «Значит, возможна борьба отдельных групп буржуазии, не затрагивающая основ капиталистического строя, а, наоборот, усиливающая его?» И дальше — к кровному: «Почему же в государстве трудящихся невозможна политическая оппозиция, не затрагивающая основ социалистического строя, но не подчиненная правящей партии, гласно критикующая ее и тем упрочняющая основы социалистического строя? Не только допустимо (это), но и необходимо». Она напомнила слова Пальмиро Тольятти: «оппозиция нужна правящей партии как воздух».

Был ли я в 1976–м большим радикалом, чем она? В том, что касается критики существующего, — пожалуй, нет. А относительно защиты независимой мысли, показанной всякому обществу, если только оно — общество, мы с Раисой Борисовной, конечно же, были солидарны без всяких оговорок; с этого и началась наша близость. Различие же проистекало не столько из несовпадения в возрасте, сколько из не вполне одинакового способа думать. Парадоксально, но, не историк, она была «историчнее» меня в том смысле, что больше доверяла истории, этой великой искуснице начинать и переиначивать, раньше или позже приходя к тому, что определяется (как убеждены были целые поколения верующих атеистов) не сиюминутными обстоятельствами, а социальной пластикой в ее долговременном измерении — с человеком труда в фокусе сбывшегося и предстоящего. Я же к этому рубежу (а 76–й был как раз моим рубежом) не то чтобы перемахнул через прогрессистский канон и, отрекшись от «материалистического понимания истории», пришел на свой манер к той комбинации пессимизма и иронии, сторонники которой полагают, что история если и учит, то лишь тому, что она никогда, никого и ничему не научила… Нет, я не отряхнул прах от своих ног и не посыпал голову пеплом. Но мой взгляд на связку будущего с прошлым претерпел существенную перемену. Сомнение коснулось не формы всесветного единства, а сути его. Не достижимости его, а отмеренности Временем самого движения к единственности человечества. Я опускаю «фазы» в своих пересмотрах, в конечном счете уложившихся в формулу: конец Истории, но не конец рода человеческого…

Раиса Борисовна с нескрываемой заинтересованностью слушала мои рассуждения. Ее не смущала резкость вывода об исчерпанном пределе, о крае пропасти, на котором не задержаться иначе, как усилием людей и миров, превозмогающих — врозь и вместе — укорененные «символы веры». Не социализм, не капитализм, не «почва», не заимствование… Но что же, что же? — она настаивала на уточнении, показанном домашнему сегодня. «Исчерпан предел, а дальше?» — «Дальше, — отвечал я, — переоткрытие жизни через стучащуюся в двери смерть. Дальше — другая жизнь, возвращающая человека в эволюцию, если у него хватит сил на это великое «вспять», на эту сверхновую цивилизацию; другая жизнь, заменяющая классическое «что делать?» на чего делать нельзя, которое, однако, не к первозданному табу возврат, а к иному запрету, возбуждающему мысль, вызывая «эврики» зрелого действия. И быть может, как раз дома и суждено будет тем, кто после нас (а вдруг — и нам?), сделать решающий шаг к той земле необетованной, где «не свое» навсегда перестанет быть чужим, а с ним, с чужим, с этим роковым спутником человека, уйдет и кровь как аргумент и пьедестал властителей, оккупировавших развитие…»

Моей собеседнице кода эта не могла не быть близкой и по интонации, и по внутренней перекличке с юношескими грезами. Но полного согласия не было — и не потому, что с ее стороны заявлялся отвод по существу. Просто по всему складу своему Раиса Борисовна не могла долго задерживаться на «метафизической» территории. Внимая, она как бы прикидывала: что бы это значило для отдельной жизни и какие обязательства проистекают отсюда для тех, кто с первых сознательных лет привык, что вне таких обязательств, звучащих как обет и как привычка, и жизнь не жизнь, а прозябание, пустота? Нет, она не помышляла о ренессансе максимализма 20–х. От этого она ушла напрочь еще тогда, когда ее партийный статус не претерпел решительных перемен. Добивалась же она ясности, которая удовлетворила бы и ум и сердце. Ясности в пределах замыслов и начинаний, посредством которых человек стремился соединить развитие с равенством, достоинство личности с благом массы, терпя поражения, но с каждым таким поражением, избывая его новым действием, возобновлялся как творец все той же истории.

Так было; отчего же не быть вновь? Она искала его — творца — и когда читала старых и новых авторов, и когда вслушивалась в разные «за» и «против», надеясь нащупать ответ не непременно в виде стройной, законченной теории либо в образах грядущего, самая привычность которых настораживала: не суррогаты ли? Когда же оказывалось, что именно так или совсем близко к этому, тогда к прежнему духовному разладу прибавлялись горечь свежих узнаваний и крушение на этот раз быстротечных надежд. Вместе с тем у Раисы Борисовны был своего рода инстинкт сопротивления навязчивой и самоуверенной новизне, легкости опрокидываний, растаптываний всего, что составляло содержание жизни целых поколений и эпох.

Между этими полюсами умещалось тогда многое в воззрениях и поступках. И далеко не всеми, кого разбудил и поощрил к действию XX съезд, хрущевская «оттепель», «Новый мир» Твардовского, полюса эти ощущались как вызов, настаивающий на том, чтобы самоопределиться в прошлом, воспринимаемом как целое. И воспитание и биографии соблазняли нас миновать рифы несовпадающих гибелей на утлом суденышке, именуемом «С одной стороны — с другой стороны». Был отрезок пути в инакомыслие, когда Раиса Борисовна как будто нашла свое место на таком спасительном плоту. Но не удержалась. Рискнула двинуться вплавь. Софизмы блаженного уравновешивания смущали ее, как мне представляется, больше всего своей скрытой до поры до времени склонностью к политиканству, той нравственной ущербностью, которая в критический момент способна подтолкнуть к уступке и отступничеству, и не за счет одних лишь принципов и внятности в убеждениях, но — что много хуже — к уступке за счет других людей.

Человеческие судьбы — аргумент из сильнейших, и если не всегда неопровержимый, то, во всяком случае, обладающий особой вразумляющей силой. Он подстрекает спрашивать, обращая вопрос к себе и на себя, не уклоняясь от ответственности даже тогда, когда ты очевидным образом лишен права на ответственность.

Думаю, не ошибусь, сказав, что, чем ближе оказывалась Раиса Борисовна к людям, сделавшим нравственный выбор, руководствуясь нередко другими побуждениями, тем уверенней она отстаивала собственные взгляды, тем свободнее чувствовала себя на поприще, которое издавна избрал ее душевный талант. Она была публицистом божьей милостью, особенно ярким в полемике. Живость отклика на происходящее не означала, однако, в ее случае легкости пера. Она мучалась каждой своей темой, готовая десятки раз переделывать написанное, дабы найти точные слова, могущие не просто пощекотать читателя завитушками стиля и даже дерзостью прикосновения к запретным сюжетам — этаким кокетством эпатажа, — а такие отыскать слова, которые бы убеждали совесть — ее ведь также надо не только пробуждать, но и убеждать.

Я надеюсь, что наш отечественный читатель получит вскоре возможность познакомиться с написанным ею — уже не в разрозненном «самиздате», а отдельною книгой. Не сомневаюсь, что он воздаст должное ее писательскому дару и одновременно убедится, что верность себе отнюдь не исключала развития ее убеждений и широты в восприятии духовного пейзажа тех лет, когда шел подспудный процесс выяснения:что же мы такое, в отдельности и совокупно?Убежденная до конца дней социалистка, она написала на одном дыхании слово признания «Зияющим высотам» Александра Зиновьева. Не странно ли? Ничуть, если вникнуть в этот страстный монолог. Лишь два места из него. «Читать эту книгу безмерно тяжело. Дышать нечем. Дух перехватывает от квинтэссенции подлости, зла, лжи, устрашающей безнравственности и глупости… Неужели никакого просвета нет в этом «темном царстве»? А оторваться все–таки не можешь. И когда прочтешь, становится почему–то легче. Почему бы? Может быть, потому, что отступать — некуда». И еще: «На заре моей молодости люди бесстрашно отдавали за идеалы жизнь. Были ли они, те идеи и идеалы, живыми, героическими и прекрасными? Да, были… Но их больше нет. Они не изменились, как полагают одни, не родились неизменными и античеловечными, как утверждают другие, не остались святыми и непорочными, как думают третьи. Их просто нет, они не существуют вживе. «Умер Великий Пан»».

Считанные месяцы после того «Разговора начистоту,« а сколь велика разница в интонации. Именно — в интонации, которая не только не безразлична смыслу, но и движет его. В самую глубь произносящего, и там, в глубине, позволяет зазвучать струнам, которые еще ждали своего часа.

…Жаль, что зачин к посмертному слову о Раисе Борисовне — строки Бориса Слуцкого — я услышал от своего друга уже после того, как ее не стало. Она прекрасно знала русскоязычную поэзию — и давнишнюю и новую; весьма вероятно, что и это стихотворение не миновало ее. Мне же было бы более чем интересно узнать отношение Раисы Борисовны к этим горьким и умным словам, которые, само собой, и нам с ней адресовались, да и нам ли только? Что сегодня буквальнее «уходящего из–под ног песка»? Пусть укажут мне несогласные: из–под каких ног он не уходит? Думаю, поразмыслив и посоветовавшись с собственной совестью, согласятся: нет таких «ног» у «прижатых к стене», у «висящих на волоске»… Не берусь предсказывать, многое ли мы, столь разные и даже противоположные, извлечем из этого признания. Однако убежден: не начав с него, не начнемся вовсе. Не поймем друг друга, не поняв же, не сможем не только сделать и шага вперед, но утратим лицо, а тем самым и право быть нелишними в собственном доме, как и не чужими для всех иных домов на свете.

Быть собою! Вот она, сегодняшняя «строительная программа». И если не вся, то, уж во всяком случае, непременная составляющая ее, тот крутой порог, который суждено перейти людям XX века, ибо иначе как попасть им в следующий?

Другая тема, отдельный разговор: почему нам, в нашем доме взаимность в понимании дается особенно тяжко; и раньше было так, а теперь не менее, если не больше. Но все же дается. Все же не на одном месте мы стоим, каким бы скупым ни был перечень «наших достижений» на этом поприще и как бы ни отбрасывали нас назад обстоятельства и люди… Еще не пришло время для подробного рассказа о «Поисках» — прожившем короткий срок «свободном московском журнале». Но слово о Раисе Борисовне было бы неполным и неправдивым, если не напомнить сердцевину этого почина — двойную открытость его: открытость проблем и суждений и открытость самих участников, исключивших утаивание своих намерений и игру в конспирацию. Кому–то это казалось и тогда — представляется, возможно, и сегодня — наивностью в духе Рыцаря Печального Образа. И доказательства вроде налицо: пресечения, жертвы, тюрьма, лагерь… И тем не менее поживем — увидим.

Правда, Раисе Борисовне Лерт уже не дано узнать дальние и косвенные результаты того, что, думаю, было самым значительным свершением ее жизни. И именно потому, что таким оно мне видится, я считаю себя обязанным сказать, что ее доля участия не ограничивалась только замыслом и неустанной деятельностью в качестве автора и редактора. Были еще один, совсем непросто исчисляемый вклад и еще одно препятствие, уже не внешнее, а внутреннее, преодоление которого составляло работу не меньшего значения. Диалог, к которому призвал «самиздатовский» журнал, остался бы пустым звуком, если бы разные люди, прикосновенные к делу «Поисков», — разные возрастом, знаниями, жизненным опытом — не обращали этот призыв прежде всего к самим себе, если бы они не сделали усилия перебороть «врожденное» противодействие диалогу, позыв к отторжению иного.

Многое — и не только в жизненном пути, но и в характере Раисы Борисовны — делало для нее это усилие сложным, а в некоторые моменты и драматически трудным. Но тем выше мужество самооспоривания и самоограничения, какое проявила она в критическую фазу существования «Поисков» — на грани разлома. Мне еще потому представляется необходимым сказать об этом сейчас, что я боюсь, как бы этот истинно человеческий опыт, как и многое близкое, родственное ему в нашей жизни здесь, не оказалось забытым и погребенным среди пустых похвал и претенциозных нравоучений.

Раиса Борисовна была вправе считать сполна исполненным свое жизненное призвание; но будь так, мы говорили бы о другом человеке. Для нее же обрыв деятельности был однозначен обрыву жизни. Нравственное страдание не в ладах с доводами практического разума — мы знали это из житий вековой давности, теперь узнаём из судеб современников. «Измучен казнию покоя», — повторял я про себя пушкинские слова, когда возвращался домой после последнего свидания с Раисой Борисовной.

Смерть освободила ее от страдания. Но это не прекращение жизни. Этот уход — из тех, которые помогают жить живущим.

1985