Из тех и этих лет

Накануне …


Что же вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!

А. Пушкин. Борис Годунов


Собственные ошибки нас хотя бы чему–то учат, но нельзя допускать, чтобы твои ошибки делали за тебя другие, отбрасывая твои идеи, в которые ты по крайней мере веришь, и заменяя их чужими, в которые ты не веришь.

Дж. Болдуин. Имени его не будет на улицах


«… Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!»

Народ безмолвствует. Так начальным эпизодом Смуты определяется ее финал — у Пушкина, вперед чувствующего 14 декабря и многое из того, что после.

Мы знали время (и собой являем время), когда не безмолвствовали, когда кричали. Все — сцепленные воедино. Все — разъятые на одиночек.

И что ж — еще испробовать: Смуту заново — и заново расчет «за отцов», кровь по инстинкту и покаяние по команде?

Еще раз: «…да здравствует царь Димитрий Иванович!»?

И — безмолвствие в ответ?..

* * *

У самой простой, банальной привычки непростой контекст. Человек поднимает руку — голосует. Обычный наш ритуал. За что — не так важно, много существенней: что будет, когда человек откажется это делать. Не спрячет в кармане кукиш, высунув его затем дома или в другом относительно безопасном месте, а скажет: не хочу. Откажется от ритуала. Спокойно и просто — не хочу.

Что это? Сотрясение основ. Другая жизнь. Даже больше чем голосование против (в «данном», «конкретном» случае).

Человеку невмоготу — от дискриминации, от стеснений, каких не перечесть, от бессмысленных рогаток на каждом шагу. Человек напрягается, чтобы преодолеть их либо обойти. Но знает: «преодолеть» при наших обстоятельствах — значит отхватить кус привилегий. Раз не–стеснение, не–недостача, то привилегия. Нищая, крохотная, даже нелепая, но — привилегия. Деваться некуда. Необразованному и образованному — некуда. Тут и проблемы вроде нет. Это будни, обиход, всероссийская наша привычка.

Так отказаться от привилегий? Спокойно и просто: не хочу. Сотрясение основ. Другая жизнь. Но где в нее общий вход? Общего, кажется, и нет. Пока только личный.

А он — не мираж? А только личный — в самом деле другая жизнь? Не вторая, не третья — другая…

«Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами».

Давненько написано, лет сто пятьдесят назад. Правда, автора объявили сумасшедшим. Тем ближе сегодня и сами слова, и пояснения к ним: «Вы, пожалуй, могли бы думать, что я требую от Вас монашеской замкнутости. Но речь идет лишь о трезвом, осмысленном существовании, а оно не имеет ничего общего с мрачной суровостью аскетической морали. <..> Такое существование прекрасно мирится со всеми законными благами жизни; оно даже их требует, и общение с людьми — необходимое его условие».

Не спириты мы, и дух Петра Яковлевича Чаадаева тревожить нам не по силам. А то, пожалуй, услышали б очень крепкие выражения на изысканном французском, либо признался бы Басманный философ: не знаю! Не знаю, как и с какого края вам начинать, знаю только: давно вам пора начать.

Начать — и начаться.

Каждому, не лишенному чувства жизни.

Каждому, кто из всех законных благ самым законным и самым благим почитает общение с себе подобными. Общение во имя, общение ради… и просто общение, что как ходьба для человека — если ноги без особого изъяна, то вроде и нет их, вроде само собой вышагивается.

Вот и «просто общение» — разве не всегда при нас, не всегда — само собой? Да, да, конечно же, так… пока не встала стена. Пусть без проволоки и сторожевых вышек, но стена; и ноги, что сами вышагивали, уже непослушные: не ведут — ккому–то,а уносят —от кого–то.

От «кого–то» — от себя.

От себя — ото всех.

Но ведь не это на очереди у нас… А отчего, собственно, не это? И почему только на очереди?

Еще доступно: отдать на заклание ближнего. Еще доступней: поступиться дальним. «Не тот, так другой». Но сохранится ли человек, здесь, как и всюду, принося в жертву самое близость?

Первый шаг к Концу — это.

Первый или, напротив, последний?

«Трагедия не тогда, когда враг умерщвляет врага, а когда брат убивает брата» — так полагали мудрые греки. Но то трагедия: действие, в котором жертвы окупаются не успехом, всегда односторонним, а всеобщностью катарсиса — очищения причастностью (и беззащитностью, и открытостью — особенной своей судьбе и Миру без предела…).

Не этой ли беззащитностью, не этой ли открытостью — очищением причастностью — началась и пошла История? Поединком с «до–историей»: вовне и в себе? Схваткою, сотворявшей личность?

«Брат убивает брата» — это уже не до. На шкале эволюции — почти сегодня. Не станем лукавить, посмотрим правде в глаза. Путь к личности вымощен трупами. Сначала открытие жизни смертью, затем открытие свободы рабством. А следом? Превозмогание смерти — узаконенное убийство. От универсума неосознаваемого рабства к членению на авторов прогресса и доноров его. (Дальним выплеском, случайным подобием — памятные слова из букваря: «Мы — не рабы. Рабы — не мы».)

Помнит ли личность, не забыла ли — откуда? и какой ценой досталась?.. А благороднейшая ответственность — всех за всех и каждого за любого — она не нуждается (по сей день!) в приношениях людьми? Кровью плачено за равные права, но даже самой большой крови, века XX, недостало, чтобы утвердить, сделать всеобщей нормой — равенство в ответственности. Коренную свободу —знать, понимать, решать.

Чем сильней замах, тем неумолимее поражение: ищущих свободы, жаждущих ответственности. Чем крупней рывок, тем страшнее и необратимей последействие.

И расплата — оборотнями. И наказанием — фарс.

Он не смешон (впрочем, на чей вкус), он даже не непременно кровавей трагедии, хотя чаще именно так. Но прежде всего бездарнее. Исключая катарсис, делает доступными мелкость измен и распродажу подвига, замещает ужас страхом, а страх трусостью, себялюбием пародирует честолюбие, самодовольством же — веру в неуклонно победный и справедливый конец (веру и иллюзии…).

Тенью трагедии истории — исторический фарс. Вопреки естеству: чем выше трагедия, тем тень длиннее. И есть ли какая выше и есть ли длиннее — русских, российских?

…После обвала 14 декабря — фарс выдачи, фарс забвения, фарс судилища. 63 голоса из 68: четвертовать главных злодеев (виселица — милость царя!). И только один: «…полагаю: лиша чинов и дворянского сословия и положив голову на плаху, сослать в каторжную работу». Как будто вовсе не доблесть, а обессмертил адмирала Мордвинова, породнив с повешенными. Но рукодельница история (та, что пишется), подменяя черновики чистовиками, сближает и выравнивает не одних лишь неподкупных, верных себе, она не брезгует и подчистками, проявляя неизменную заботливость о государственных репутациях. Вот и числиться Михайле Михайловичу Сперанскому, выходцу из «низов», реформатором и законником, а то, что режиссировал николаевский фарс и был из первых энтузиастов четвертования, — в петит, завитушкой в биографии. Да и сохраниться бы иначе на державной вершине лицу, которое (ему ж на пагубу!) мятежники прочили во временые правители нерабской России?

Стоящее ли вообще дело разглядывать, сколько таких, именитых и незнаменитых, в той долгой тени? Скользкое занятие, душу бередит, а толк — где он, в чем он?

Поторопились вот прогрессисты 1862–го отринуть от себя «поджигателей» из нетерпеливых, так понять их должно: ведь эра реформ только в зачине, к тому же как не взять им было в расчет и в испуг — глас народный (Иван Сергеевич Тургенев, тот лично слыхал из мужицких уст: «Профессора жгут…») Кара, правда, не заставила себя ждать; и кара–то необычная, по доброй воле — к Каткову в ноги (благо, что свой, просвещенный…). Особенная кара — российско–державным патриотизмом, каковой без публично высказанной ненависти к изменникам–полякам за истинный и сойти не смог бы.

Но стоит ли листать календарь, отступая столь далеко назад? Ближе, еще ближе!

В самой густой тени — мы, нынешние. Отдельными персонами и скопом. Участвовавшие и отстраненные. Активные и равнодушные. Те, от кого пошло, и те, кто народился от эпигонов эпигонов.

Мы, какими стали — и какими остались? Сначала все–таки стали (не забыть бы!). Сталине–рабами.Стали зовом, слышимым повсюду. Это–то и сшиблось друг с другом, это–то и обернулось расплатою. Расплатою за то, что недобрали свободы, а недобранную выпустили из рук. И расплатою за «зов», за вселенскую ношу (кому удержать такую?). И не в том даже расплата эта, что упустили свое, не осчастливив остальных, а в том, что позволили собственный исход (то начало, что сродни концу) обратить против. И против несогласных, и против неукладывающихся.

Расплата жизнями — за все, что против Жизни.

…Кто сегодня, пребывая в здравом уме, сочтет за календарную прихоть: сразу за 1930–м (сквозь 37–й, 38–й) год 1939–й, убийцы–побратимы. Наш, а не только «их» Мюнхен; наш, а не только «его» союз с Гитлером, оплаченный кровью все той же Польши.

Сегодня — здравый, честный — никто.

А тогда — лишь те, кто жил по лжи?

«Ничто не повторяется».

Не повторяется нами, если не повторяемся мы.

Иначе — возврат. Нежданный, негаданный, непохожий — тот же.

Не имеющий точного названия.

Только имя: очередное, случайное. От случайности — зловещее… и уже не отменяемое.

А все–таки существуем.

Верно — существуем. Сколько ни теряли, а существуем. И у кого право укорять ближнего, что не за решеткой, что не в зоне? И у кого право требовать — следуй за… а если не в силах прямо, то следуй в обход, «медленным шагом, робким зигзагом», но следуй!

Нет сегодня такого права — укорять и требовать. Ибо когда на острие ножа — выбор, не символический, метафорический, метафизический, а буквальный и неотложный, то что непременнее, чем свобода выбирать?! А еще и потому нет такого права, что больно узко поле нашего выбора. Первый шаг «в сторону», первый всерьез, и без всяких там промежутков и пересадок — ты отщепенец, изгой, чужой дома, навсегда лишний…

Первый наш шаг — не самый ли заколдованный на свете? Опять–таки: не вновь и вопрос и страсти. Память, память!

Совсем вчера — ХІХ–й. Сто лет как миг. Будто с дагерротипа — патлатые, очкастые, прямоглазые, прямодушные. Они — и их «быть»или «небыть»,где «быть» означает — на вольный воздух! к себе подобным! А «не быть» — рабство: неизбывное, всегда рядом, всегда с тобою, способное сожрать с потрохами… и подвигнуть на небывалое. Тебя–то и подвигнуть — одного лишь ради, чтобы не сам–два, не сам–десять, чтобы вместе с теми, ради кого и собственное «быть». Ради них — в народ! И ради них — из народа, в партионную тесноту, в когорту первого шага!

Так, выходит, не столь уж они далеки от нас, те, столетней давности, «быть»и «не быть»,и не словесная гримаса: из рабства к рабству, а, скорее, участь, добровольная судьба, неподвластный рок. И — в оправдание перед будущим: шире круг свободных «на время»; с каждым первым шагом, с каждым порывом и даже с каждым отливом все–таки шире…

А если вовсе не так: не тот выбор, не та «альтернатива». Не рабство позади и впереди, а благодать. И нет нужды — в народ! и нет нужды — из народа, а одно лишь надо — с народом! С тем, что есть. Его (а заодно и себя) от порчи оберегая, от самопотери, от самоуничиженья!

Стан против стана. Не на жизнь спор, а…

Нет, на жизнь!

И тогда все–таки был на жизнь. А сегодня?

Тем паче — сегодня. Тем труднее — сегодня. Выше ценность человеческой жизни, даже там, где ни в грош ее. И много больше самообманных игр и простых обманов. Неясность в главном, в привычном: куда? Говорится: куда? — а думается: зачем? Выговаривается: куда и зачем? — а подразумевается: за чей счет?

Кто твой напарник, кто твой союзник — и кто твой противник, кто кандидат в побежденные, в подлежащие устранению? Но может, по–другому надо, но может, иначе спросить: кто твой напарник–разномышленник, кто твой союзник–оппонент?! Даже противника — в свои! Непривычно, неосвоенно, вроде и не для нас. А тут та же жизнь донимает, тут на каждом шагу стычки, где пока, правда, не кровь, а чернила, прибавки, убавки, самолюбия, престижики…

Сегодня еще не «брат убивает брата», а завтра?

Спасет ли то, что не только горести общие, но даже зона — и та совместная для разномыслящих?

… «Если враг не сдается, его уничтожают».

Отменено? Преследуется законом? Отлучено навсегда умом и душою? Или в общем запаснике, дожидаясь своего часа?

Первая линия обороны — себя от себя же! Неказенная, внеказенная связь: живая цепь, в которой место каждому. Никто не исключен!

Первое звено — взаимность в понимании. И раньше в нем нужда, теперь же без него зарез. Везде, всюду. Везде, где жизнь. Всюду, где жизнь под ударом.

«Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами».

Дух Чаадаева, сегодня — плоть. Тревожимся о воздухе — не загрязнен ли. Боимся за почву — не перестала бы родить и кормить. Знаем, что для воздуха, которым дышим, нет ни закрытых распределителей, ни государственных ловушек. Загаженный в одном месте, отнят у всех на свете. А почва — в прямом и окольном смысле — она распределена ли на веки вечные, со своими соками и плодами, изобилием и недородами? Или все–таки может, или все–таки сможет стать твоею Земля?

Если не сумеет «она», если мы не сумеем — худо. Если останутся препоной для близости тот же паспорт и та же неуходящая графа в анкете, прононс либо картавость, оканье или аканье — худо. Тогда и общению не быть свободным, и воздуху чистым. Тогда и почва приговорена к худосочию и бесплодию.

Не мистика это, злоба дня. He–наша и наша. Сдается, самая злая — наша. И нет чувства понятней отчаяния.

Понятней — и оправданней.

Оправданней — и запретнее.

Сегодня отдаться ему чрезмерная роскошь. Непростительная, даже когда наедине, когда не навынос и не на продажу.

Все–таки недаром женского рода она — надежда. У нас вдвойне «сударыня»: надежда на надежду. Так исстари повелось, и традиция эта прочная; как ее ни мяли, ни шпыняли изменой, ни отлучали словом и делом — вынесла. Пересилила эшафот и нагайки, пережила «тройки» и особлаги.

Израсходовалась и — воскресла. Именем собственным — Лариса Богораз, Татьяна Великанова. И не единственные они. Гордись женщинами, Россия!

Гордись и ответствуй — себе, Миру: почему разрешаешь гнать их и травить, отчего заточаешь в Лефортово?

Немало дурного предрекали 1979–му. Что там гороскопы, по Чижевскому вполне обоснованный был прогноз. Оправдал год — и с превышением.

Еще не сосчитаны убытки и жертвы. Даже там, где статистика на уровне, неясен баланс. Счет родившихся и счет умерших вроде проще других, хотя и он тревожит — несоответствиями, перепадами. Но войдут ли в баланс живые трупы и нынешняя их всесветная поросль: террористы–самоубийцы, суперрадикалы, замахнувшиеся на Жизнь?

И для нас — особый год. Многое им открылось, а сколько закрылось!.. Сверх «обычного» провалов и нехваток, а поверх них — тревоги: осмысленные и недоступные разумению (отчего сразу дефицит во всем? почему сразу всем не по себе? и с какого рубежа супостата ждать?).

Превыше ж всех тревог — бессилие. От неудач, которые стучатся почти в каждый дом. И от ускользающих причин. Кажется, не пересчитать их, даже заложив все до одной в ЭВМ (каких также недостача).

Тогда разумней, может, «забыть» все беды, все напасти и искать — и найти ту изначальную одну, что обрекла, стреножила, загнала нас в угол? Не это ли: деградирующая деревня, великорусская или иная; собственным ходом и несобственным ходом неспособное выкарабкаться сельское хозяйство? Вроде бы здесь. Поистине — кандалы на ногах. Но кандалы эти откуда, кем склепаны? Наследство ли незабываемых 1930–х либо уже от других «великих десятилетий», с их нелепой, разорительной смесью импровизации и рутины? Недовложили вовремя — в машины, в удобрения, в озеленение либо в человека недовложили, человека обделили? И вот он был, человек земли, и сплыл. Исчез, сбежал, вымер.

Теперь исторический вроде сюжет, ан нет, держит за горло, предвещая сокрытую тайну…

Выбор — тайна. Порушить ли до конца то, что само рушится, — и к спасительной ферме (ей, издалека манящей, — миллиарды!). Или еще разок, еще могучим, еще народным рывком — из пепла в феникс прародину общую: деревню — кормилицу, нравственницу, языкотворицу?!

Ответа нет. Да и откуда взяться ему, пока кляп во рту (и нет поприща для испытания), а если даже и полукляп: сверху спущенная квота на «обсуждение», — то по нынешним обстоятельствам не больше это чем замазка, какою можно бы на время трещину прикрыть, но не пропасть… А тут и другая либо та же пропасть, только иначе именуемая: кто обзовет пьянью, кто заклеймит разгильдяйством, а кто, опершись о «политэкономию социализма», с жалобой, что был–де тоже и сплыл–де тоже стимул к труду (источник всякого блага и добра!) и пока не возвратим, пока не возродим его, то ни с места — нигде и ни в чем. Ни в городе, ни в деревне, ни в столичной академии, ни в захолустном продмаге!

И снова неясность: к труду ли, всегда определенному, этот искомый стимул или к жизни, какая всегда открытый вопрос?

Впрочем, это только так выговаривается: «всегда». На самом же деле — изредка. На перепутье. В безвременья. Тогда, когда смерть всякую допустимую норму нарушила, сделав жизнь недосягаемой — желанной. И еще когда цель под сомненьем, и не только та, которой служили, а всякая, любая, поскольку требует, вымогает: служить. И еще когда задачи не даются, обыкновенные задачи (решил одну, взялся за другую…); не даются, поскольку потерян порядок — какую вперед, а с какой можно и повременить; все задачи вопиют — решайте ж! — и оттого соблазн не решать ни одной. Да что там соблазн, соблазн этот не сам по себе, не от себя (уютом отсрочек, развратом деятельной показухи), нет, тут глубокая глубина, здесь под засолоневшей коркой высохший источник…

Но чего источник?

Один скажет: все–таки цели. Высох этот источник, и оттого кругом пустота, пустырь — величиной в «одну шестую».

Другой же: от цели до зоны хоть и не один шаг, но одна дорога, и вместо камней — кости, тех именно, кто умел трудиться, любил трудиться и без специальных стимулов, призывов, клятв, вахт, а просто — от дедов, от бога, от почвы.

Один скажет: без цели — гнет обыденщины, обезлюживанье покорством и в конце речь из одних междометий, ибо ни к чему тогда ни Понятие, ни Образ.

Другой: да разве не от нее, не от этой ли самой цели, и вдохновенные соблазнители и профессионалы обмана (из первых же, вслед первым же), не от нее ли обезлюживанье пустословием — газетным заголовком, заполонившим оба «полушария»: и то, откуда Понятие, и то, что колыбель Образу?

Кто же прав?

А может, ни тот и ни другой. Может, вообще нет сегодня правых. И оттого нет, что и первый и второй — во вчерашнем дне, которому не удается стать вчерашним.

Помним даты, помним предание и обычай, помним анафему и акафист. Забыли же прошлое–сомнение; оставили «там» вопросы, от которых зачалась цель (и отрицание цели от них же!)те самые вопросы, что роятся в Образе и ждут от Понятия не столько разгадки (разгадки–теории, разгадки–программы, разгадки–заданья), сколько догадки: о желанном и недоступном, как смысл…

Нет, не тот отныне счет — кто древнее на Земле, а кто старее. Тяжко признать: старее мы.

Тяжко, а надо!

А вот клиника (наша), и диагноз (нам): паралич власти, захватившей право решения.

Но тот ли диагноз? Дошел ли клиницист до корня?

В старину считалось: когда тяжело болен, зови врача–пессимиста. Если от него услышишь, что есть хотя бы маленький шанс, тщедушный шансик, то держись!

Что же записал в истории нашей болезни сей мрачный надежный эскулап? Его диагноз: «склероз ответственности — общий удел и стыд».

Этим–то и повязаны, этим скованы поряд все. Цепями? Или все–таки бечевками, полузаметными и вовсе не видимыми, вроде тех, какими лилипуты обессилили Гулливера? Богатый ассортимент их у нас. Сокрушение идолов, к примеру. Идолов — героев без страха и сомнения. Идолов — избавителей, заступников, поводырей. Только освободились, только вздохнули полугрудью, а тоска заново. Пустое место болит. Где они — заступники, избавители, поводыри?..

Еще одно место, столь же пустое и так же болит: политика. Ну что она нам, лишенным возможности не то чтобы решать, но и просто узнать: кто решает, и почему в том или ином случае так именно сподобился решить, и что после того решения останется в балансе нашем (и уже не только для нынешних детей, но и для их детей)? Да разве не лучше, да разве не плюсом обыкновенная аполитичность — в сравнении с огосударствленным и околоказенным лицемерием и ханжеством?! Вроде бы плюс. Да почему вроде? Плюс. Шаг вперед, неизбежный перегон. Пройдем его, а там и завиднеется, там, смотришь, и просвет.

Не светлеет. Выходит, не плюс эта наша аполитичность. И не перегон даже, а волчья яма, и мы ее сами роем, а вместо заступа — лучшие намеренья. Лучшие — вчера. И даже не так важно, в какую графу их занесли: заблуждения, прозрения. Даже те, что будили и воскрешали, даже они — заступ, если всего лишь вторят, если даже благородно вторят себе же.

Сегодня самый мелкий подтекст плох уже тем, что не текст, что не выговорен полными словами, что приучает к недоговоренности и развращает недоговариванием. Сегодня самая златоустая проповедь — мимо ушей, если не добирает до разных будней всех. Сегодня самый изысканный монолог, инкрустированный мудростью всех времени народов, неистинен уже по тому одному, что — монолог; диалогу же, даже неуклюжему, даже корявому, со срывами в немоту, в заиканье вопросами (какие еще не доросли изнутри до Вопроса), даже этому приготовишке, диалогу–новобранцу — самое время, поскольку тогда и нужен он, когда нет ни готовых ответов, ни не–готовых, когда все — и люди, и идеи, и направления, и секты — все кругом вчерашние, и неоткуда взяться завтрашним, как из согласия разных оставаться разными:разными вместе.

Нравственность — здесь, тут. Осмелюсь настаивать: в другом месте ее нет, нет вообще. Кто вправе призвать к ответу глухих и немых? Лишь тот, кто переборол немоту и глухоту в себе. Тот, кто заговорил вслух, и тот, кто научился слушать других, слышать других.

Тот, кто решился защищать говорящих, отстаивать слушающих и даже не слышащих, не слышащих сегодня.

И что же — без взаимности этой, вне этого свободного общения (неказенного, открытого, без коего не быть и «казенному» открытому), без этого диалога всея Руси — и ей, Руси, не быть, не быть России — СССР?

Знаю, что будет. Тут выбора нет. И не потому только, что история в сделке с ракетами, но и по множеству иных причин, среди которых и родные могилы, и власть родного слова. И, не впадая в риторику, — долг. Перед теми, кто рядом, и теми, что родятся завтра. Здесь и родятся, где ж им еще? Родятся, не зная, что рождением прикреплены навек… Крепостное право — не странное ли словосочетанье? (Ухо, правда, привыкло, и учебник разъяснил: о феодализме речь.) Сто лет с гаком, как отменили, пало. Шестьдесят с небольшим, как поднялась крестьянская Россия, чтоб довершить отмену — равенством в обладании землею. Совсем считанные годы, как у деревенского человека на руках паспорт.

Еще бы к этому и вовсе без паспорта. Еще бы к этому — и снова: стать хозяином земли (сообща ли, врозь ли, но хозяином). Еще бы к этому и право распорядиться жизнью, — право, символом и условием которого — открытая дверь в Мир.

(Свободен ли отъезжающий? Лишь тогда свободен, когда дверь открыта для каждого, когда каждый волен вернуться, и «домой» значит всего лишь: туда, где тебя ждут, где ты нужен, где близость и близкие.)

Еще один шаг… И все иначе? Иначе — и к лучшему? Спадет напряженность, раздоры на убыль — и вместе со слепой враждебностью, вместе со взаимной глухотой убудет и наш несуразный комплекс неполноценности, то наше особое неверие в себя, у какого в неизменных спутниках миродержавные претензии и замашки?

Гарантий нет. Прямых гарантий нет, что от этого шага все станет иначе, иначе и к лучшему. Может, и опьянеем от странной свободы: открытой двери в Мир, равно открытой партийным и беспартийным, «простым» и избранным.

Гарантий нет. Но есть уверенность, что закрытая, закрытая для каждого, — много опасней, чреватее худшим… И есть догадка: открытая дверь в Мир — это мы: те же и другие. Это Россия, СССР:те же и другие.

Другая жизнь. Право на другую жизнь. И если даже не сразу другая, то сразу и для всех — право на другую жизнь; право, от которого быть (или не быть) остальным правам, без какого узки, неполны и обратимы все остальные. Право, от которого и обязанности не в тягость, право, от какого больше, чем от всего иного, зависит: быть (или не быть) у нас порядку — ненасильственному, и лишь потомупорядку…

Право на другую жизнь — и без изъятия всем! Согласится ли тот, у кого чемодан в иностранных ярлыках? Согласится ли тот, для кого в России все, кто не русский, на одно лицо: нерусские?

Нежданно–негаданно в один узел: судьба и граница, место рожденья и смысл. Куда ни повернешься — об этом. Сближает и разводит в стороны, окрыляет, ожесточает. Может, не навсегда эта сцепка, но развязать ли, разорвать ли ее нам, нынешним? И не то чтобы — по силам ли, это все–таки вторичный вопрос, а первый и главный, первый и роковой: подлежит ли она разрыву?

Спорно, спорно…

Этому бы спору годами раньше. Так стеснялись, таились. Сегодня же спор этот, как острие бритвы: не порезаться бы, не изувечить бы. А куда откладывать? Он ведь и так рвется наружу — от литературных подмостков до подворотни, забегая с заднего крыльца в политику, исподволь наполняя собою быт.

Рвется словом и сквернословием, масонами в бульварных чтивах и в ученых записках, ностальгией иных отъехавших, завистью иных «оставшихся», и еще — гимнами первородству, и еще — счетами по крови (и не заслуг даже, не пресловутых приоритетов, нет, ныне в счет и в пересчет смерти идут: у кого их больше, у кого и от кого…).

Оно, конечно, нет здесь подлинного предмета. Можно делить достаток, но как — достоинство? И поделишь ли — жизнь?.. С одной стороны, раз Россия, так, без сомненья, от русских она, и если наречено остаться ей — Россией же, то опять–таки за русскими она, правда, уже не за одними русскими, но — не забыть, но — понять: раньше всего (и всех!)за ними.С другой же стороны, в явном ущербе сегодня она, русская Россия, и так ли просто узнать — отчего бы это, и так ли легко признать, что гнездится (от веку!) в этом нынешнем ущербе это самое за ними — и зовет ищущих узнать и понять, зовет вдаль, за пределы: в самый что ни на есть давний, глубинный, изначальный Мир, — и в нынешний также, в черный, желтый и в белый, — в неустроенный, ищущий, страждущий, мертвый и живой Мир… Нам ли попасть туда — мыслью, сердцем, в обход внешнего цензора, минуя внутреннего? Попасть ли — разделенным на тех, кому дано и кому не дано, попасть ли ведущим счет по крови, даже если у кого загранпаспорт без срока, а у кого — место в очереди на вечный отбыв?..

И опять–таки вроде и нет здесь предмета. С одной стороны и для одной стороны, которая себя одну за всё и считает, эта–то открытая дверь (человеку, слову!) не вопрос, а просто–напросто крамола. С другой же стороны, тут как будто и спрашивать не о чем; и впрямь: есть же отечества, где все иначе, и нет нужды переходить границу, чтобы думать вслух, и не надобно паспорт менять, чтоб обрести судьбу и смысл.

Да, да, конечно же, есть — и немногого надо, дабы самим в ту же колею. Совсем немногого… «Только» воздух для дыхания и почву под ногами.

«Слушайте, слушайте! В такой–то час, на такой–то волне, от такого–то Голоса узнаете о новой оттепели!»

Так прямо, вероятно, не выговорят и те, кто про себя именно этого часа и ждет, ради этого слушает и прислушивается. Но и те, что наоборот, что всех иных засторонуне считают, даже они — и, уж во всяком случае, не каждый из них — решатся напрямик: «А попробуйте только замахнуться на эту самую сцепку — судьбы и границы, так собственными руками душить станем». Вроде бы не те времена, когда такое вслух. Где ты, приснопамятный Ермилов, что, подписывая корректуру славной своими традициями «Литературки», приговаривал на рубеже 40–50–х: маразм крепчает…

И не пожалеешь, что от той откровенности ушли. Но по откровенности соскучились. Нооткровенности жаждем.

Объясниться бы нам давно уже — в самую пору, а теперь не упустить бы последний шанс… «Круглый стол» — и без лимита на сюжеты, и без кадровых ограничений в составе!

Не одних только знатных инакомыслящих сюда, но и безымянных. И не одних лишь респектабельных либералов, но и рядовых обеспокоенных — дельных, немногословных. И «работяг» и «образованцев». И полномочных представителей зэков, и депутатов от тех, кто надзирает над зэками, и от тех, кто надзирает над надзирателями.

Всех сюда! Всех за стол!

Где–то, быть может, и лишний этот стол, для кого–то, вероятно, и чересчур круглый. Нам же без него — никак. И оттого, что палец на кнопке, хотя одного этого достаточно б. Но еще и потому, и прежде всего потому, что нет для нас места в Мире, если не сделаем миром собственный дом: миром в Мире.

Яснее ясного: сегодня не быть тому, что ищем, не зная, как назвать искомое, где найти безымянное («другая жизнь» — на какую букву и в каком словаре?). Яснее ясного, что сегодня доступнее молчание и Лефортово, а если местами поменяешь — сначала Лефортово и лишь потом молчание, то сумма–то не изменится…

Но отчего же — сумма и справедливо ли — в один ряд?

То, что не равные они, Лефортово и молчание, о том спору нет. И больше чем разные.Но меньше чем несовместимые.Меньше, вот в чем беда.

Противовесом молчанию — безмолвствие. Молчащий сегодня, завтра — в хоре дежурных восторгов: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Безмолвствующие же не приемлют ни проклинания, ни здравицы — по свистку. Безмолвствие таит силу отказа… и «бунт бессмысленный и беспощадный».

Сюжет со стажем. В наследство от Пушкина, хотя наследники разные. Кто проклинает, кто в расчет берет. А было, что и смешивались расчет с проклинанием, готовя гибель угрызающимся, сомневающимся, колеблющимся. От финала «Что делать?» до финала «Братьев Карамазовых», от «Вех» до «Скифов» — велик ли шаг?..

Правда, мы вправе сделать поправку на время, все–таки утекло немало. Бунты с бунтовщиками ныне не в моде. Что у держиморд так, у скалозубов на взлете, то само собою. И что Молчалиным, повсюду в рост идущим (от закоулков власти до голубого экрана — они, они…),-что этим Молчалиным нашим всякие возмутители спокойствия поперек горла, так это само собою, хотя по–молчалински не всегда вид соответствующий и подашь; скорее, напротив, другой вид нужен, с оговорочкой, с присказкою, с соловьиной трелью — и курсивом заботу, заботу и старание: как бы сохранить душу — отечественную и в неотечественную, от идущих и грядущих хиппи (не позабыв также грядущих и идущих гуннов…). Но если б одни Молчалины, если б одна ловкость и расчетец, то стоило ли бы голову ломать: откуда молчание наше, особенное — все в словах и все в не своих (и «за» не свои, и «против»), и не от этого ли самого — молчание нынешнее и Лефортово нынешнее больше чем разные, но меньше чем несовместимые?

Но откуда ж прийтисвоим словам,когда кругом не свои? Оттуда ли — с тех исторических кладбищ, где сплошь памятники, или из еще большего (верстами, жизнями) далека, где ни памятника, ни даже обозначенного места — для захороненных мыслей, для задохнувшихся в утробе слов?

Между ними и нами — распаханная полоса. По вступившему на нее — огонь! С двух сторон — огонь! И платить придется если не сроком, то по меньшей мере репутацией… Так, может, лучше оставить ее, эту полосу, в почетном забросе, не доискиваясь: в чей адрес (ныне) те прерванные и недородившиеся мысли–слова? В адрес нынешних ли завсегдатаев интеллигентских посиделок, ожидающих манны небесной, либо, напротив, адресованы они безмолвствующим, в ком тщимся вычитать, вычислить — быть или не быть «бунту» — еще одному на Руси (и против былых «бунтовщиков»)? Либо они в адрес совсем третьих, которые не то чтобы посредине, между первыми и вторыми, а, скорее, внутри: оспариванием и сомнением, оспариванием бездействия, сомнением в действии, — тем третьим адресуются они, кому наречено, быть может, небывалое, провозмогающее и бунт и молчание: шаг, шаги — со смыслом и с пощадою?

Им–то, «третьим», и не открыться (сначала себе), не вступивши на распаханную полосу, не вызвавши огонь — на себя!

Им — нам.

Нам всем, для кого диалог не мода, не прописи хорошего тона и даже больше чем условие перемен. Теперь он сам — перемена.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по–своему». Так и эпохи, так и поколения — сходные триумфами и разные в поражениях. Но разве не несчастья больше другого роднят и близких и неблизких?

Родство поражениями — особое, особенно тесное, когда между сродненными разрыв во времени. Родство — мистерия: то, что отнято у людей, прибавлено к Человеку… Что трагичнее этой добавки?! Лишь трупоеды смакуют «ограниченность» предков. Дело же нормальных живых — быть не ниже мертвых. Не ниже, чтобы не повторить их, чтобы не повториться ими.

И потому: во имя свободного слова живым — свобода слову, обращенному к мертвым, к разным мертвым, к равным мертвым!

Мимо казенных апокрифов, вопреки антиказенным — к диковинному неповторению: к равноразным живым!!

Иное же — суррогатом надежды, заурядбессмыслицей: молчание вслух и издевка в подушку, проходимые иллюзии и цензорский вопросик на полях, предупредительный шмон и поощрительное снисхождение, — все это, хочешь или не хочешь, наш родной чужой дом — а в нем, коренником, сызнова и вновь, в натуре и окольно, — Лефортово.

Против тебя — твое.

Против меня — мое.

* * *


Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?

Осия, 13: 14


Мне даже и смерти не страшно, — Она, как и жизнь, позади.

А. Твардовский


Если попытаться в одном слове собрать все чувства, переживания, мысли уходящего, но еще не ушедшего года, то нет, пожалуй, более точного слова, чем накануне.

Мы — накануне.

К этому клонится и то, что рядом, и то, что вдали, на деле же близко и все ближе, если еще — не тут.

…«Национальный по форме» Хомейни не наш ли, даже если против нас? И куда зачесть Пол Пота, проштрафившегося первого секретаря, его и эту некогда благополучную, а сейчас самую несчастную на Земле страну? А кому примирить (и на чем?) суверенов нефтяной скважины с социумами бензоколонки?

Не до зубоскальства. Чужие беды подступили к горлу: заложниками–дипломатами, заложниками–народами. Тем подступили, что и от нас пошло, и тем, что возвращается к нам: с прочерками, с усугубленьями. С иными возможностями — схватиться с бедами. Но и силой невозможностью — справиться сними.

Все на Земле — накануне.

Накануне перемен, касающихся не частностей и не разновидностей жизни, а ее самой.

Ее в «в целом».

Что среди самых исконных, самых «допроблемных» проблем не возродилось за тридцать пять лет с конца последней из классических мировых катастроф? Кажется, к чему не привыкнешь, с чем не стерпишься ради предотвращения ничейного ядерно го (и иного) финала? Но день приходит, и то ли устал человек, то ли к концу подошли ресурсы приспособления к обстоятельствам, им порожденным и его же тиранящим, — так это или не так, — но эта особая «добавка» обратила и в расхожее и в бесплодное все, проверенное вроде и словом и временем.

…Разоружиться ли разом: всюду, всем? Освободиться ли разом — от всего, что уносит жизни и обессмысливает Жизнь?

Разом не выйдет. Если что сегодня можно сказать с полной убежденностью, то это. Разом не выйдет, и за каждой попыткой — срыв: кровь, тоска, безумие. И эксплуатация безумия, и бизнес на крови, весьма плюралистический бизнес и часто на одной и той же крови. И лидеры на час, тянущие в могилу тысячи, миллионы…

Разом не выйдет. А не–разом?

И снова нет ответа: подлинного, убеждающего — нет. Либо ответом то же: кровь, тоска, безумие. И трезвые деспоты, соревнующиеся в пролитии крови с романтиками. И третьи радующиеся, хотя в проигрыше и они.

Любой проигрыш отныне — прямо общий. Кто не понял этого после 1968–го, после 1973–го, после 1979–го, тот безнадежен.

Накануне — это сумма бед и угроз, возведенных в степень и поражениями и отсрочками.

Накануне — это зазор между утраченной целью и непомерностью «простых» задач.

Накануне — это неспособность богатых миров прийти на выручку бедным, не отказавшись от накопленного веками (лучшего, что создал мозг вместе с руками и за счет рук!), — и неспособность бедных миров встать вровень с богатыми, не расплатившись утратой себя: тем, что даже не быт, а бытие, способ жить и вопроизводить жизнь.

Накануне — это кентавр из отказа людей передоверить «кому–то» решение своей участи и всеобщего неумения распорядиться всеобщим суверенитетом.

Накануне — это капитализм, переставший быть «капитализмом», и социализм, переставший быть «социализмом» не потому, что сблизились и того гляди сольются, а оттого, что ни тому, ни другому (ни третьему, ни четвертому…) не стать в одиночку Миром — единственностью человечества; не стать — и не отказаться, не стать — и не поступиться: местом и заявкой, рефлексом и мифом единственности, норовом и нравом ее.

Накануне — это схватка между Единством и Различием, неприметное повсюдное сражение их — чему из них быть точкой отсчета и как им ужиться, чтобы выжил человек.

Накануне — это ультиматум, который нетерпение предъявило и разуму и силе, апеллируя к крайностям силы и питаясь крайностями разума.

Вот почему не исключены ни бездна, ни избавление. Вот отчего и то и другое вместе — неразличимые, неразделимые. Разделит же их, если это вообще суждено, только действие: ответственное и осмысленное, согласное и нетрадиционное человеческое действие.

Сегодня не о том спор — не повременить ли с усилиями, не отложить ли их на другой раз, не переложить ли на кого из более властных, из более знающих или на тех, кому «нечего терять»? Неравнодушным есть что выбирать лишь внутри действия.

Выбирать, отвечая и зову и требованию: решительности, нераздельной с самоограничением, умеренности, которая, исключая самообманы доступных сделок, отвергая любой перст указующий, любой аятоллизм, ищет свой смысл и образ в тех «невеликих», в тех будто малых делах, какие сегодня — не ниже вчерашнихнемалых и анти–малых,а требуют — нередко — и большего мужества, и даже большей смелости от человека.

Не на рубеже ли столетия «невеликих», «малых», неожиданных, ни на что не похожих — все мы на Земле?

И не от нас ли — нынешних, и не от нас ли — здешних, им: «невеликим», «малым» — пойти в великие, в главные, в сильные?

Нет, все–таки не красное словцо: братство народов и людей, заново уравненных смертью.

Смертию смерть поправ — уже не только из уст верующего… Кому не грезилось в мае 1945–го, что наконец смирили ее: смерть человека от руки человека? Не тут–то было. Не только не смирили, а отдались ей заново. И уже в новых ролях она, и не последняя из этих ролей — защита человека от наследника Освенцима, от хозяина ГУЛАГа.

Но самый преткновенный из всех камней: дано ли ею, поголовной смертью, заново открыть Жизнь?

…За 45–м и оспариванием, и продолжением его — 1953–й, 1956–й. Ворота сталинских лагерей, распахнутые настежь, — такое не забудется. Такое встало во вселенский ряд, где несовпадающее символами, речью, родословной и — соединенное (неуловимо) новым смыслом, что едва ли мог появиться до этой метки, до этих рубежей. Как не мог бы появиться на папском престоле Иоанн XXIII и стать лауреатом Международной премии мира Мартин Лютер Кинг, как не мог бы осуществиться испанский и иной демонтаж. И советскому зрителю не донесла бы свою надежду в отчаянье великая Мазина, и всемирному читателю не открылось бы булгаковское Евангелие от Пилата…

Хрупкое начало. Нестойкое в исходном пункте и все более шаткое, чем ближе мы к сегодняшнему дню.

Сегодня сомнения разбирают — да было ли то началом?

Сегодня досрочная смерть берет, похоже, реванш. Сегодня она собирает обильную жатву, и не только людьми (и ими, ими!!), но еще и близостью людей и народов.

А завтра? Сдастся ли завтра? Сдастся! Но лишь людям, которые сделают нормой, бытом доверие.

Сегодня доверие это — и чудо, и особого рода деятельность. Это упражнение на зрелость — для вступающих в жизнь, и испытание на пригодность — для мужей совета. Это залог рачительного хозяйствования. Это свобода риска там, где риск — творчество, и сведение к минимуму риска там, где действует закон и законная власть. Это — выход в политику, который надо либо расширить (ежели он есть), либо соорудить (ежели его нет). Это — уступка по собственной воле, уступка там, где издревле основой договора и компромисса признавалось лишь «временное» равновесие сил: у классов ли, у наций ли, у государств. Это (и итогом и первопосылкой) — неединое единство: завтрашний день Мира, какому быть совсем другим, оставаясь тем же…

На месте искомого тождества — единоосновных, равно отвечающих критериям истины, достатка, справедливости — разные, непохожие, несводимые к одному основанию, к одному набору признаков?! Цивилизации–разномьшленники, нации–оппоненты, миры–соперники, даже противники, но не врага: достижимо ли?

Ответом — выбор: либо это, либо ничто.

… «Народы и государства, не присоединяйтесь!»

Может, и отмечено будет в веке XXI: этим–то и началось оно — неединое единство. Началось и остановилось. На время? Навсегда? Числом ли тут взять — вот уже половина, вот уже три четверти их, вот уже пять шестых, еще, еще… вот и все на Земле «неприсоединившиеся», все народы, все страны — кроме двух, каким вроде и некого тогда к себе присоединять! А сами? Огороженные носители единственной истины (номер один и номер два) не обезумеют ли от этого одиночества, не сочтут ли за благо — всех порешить и разом??

Бред. Оруэлловский бред Невозможности. Но именно — Невозможности.

Бред, таящий явь. Неопробованную, спасительную. И тогда что иное «сосуществование» (людей, миров), как незапрет на победу, как несводимость всех к одному?!

Сказать: «без этого не выжить» — не вполне точное выражение мысли: без этого нам, людям, не б ы т ь!

Не быть отдельному человеку — отдельным и человеком. Не быть унаследованным человеческим общностям — самими собой и всеобщностями (всеобщностью–семьей и всеобщностью–общиной, всеобщностью–нацией и всеобщностью — миром в Мире…).

Замечали ли, сознавали ли — до конца ХХ–го — тайну неумирающей трагедии: зазор, брешь между жить и быть?

Жить или не жить — нет, кажется, такого вопроса, такого, на который не то что нет ответа, а самого вопроса нет или, верней, есть он, когда речь идет об отдельном человеке и даже об отдельном народе в какой–то особый, из ряда вон выходящий момент их жизни, но момент уходит, и вопрос исчезает. Задним числом уже не вопрос он, а память — о страшном и о победе над страхом.

А «быть или не быть?»? Разве и тут не самоочевиден ответ? Либо здесь–то как раз и ждешь не ответа, а Вопроса? Либо уже позади и он и то время, когда искали его, продирались к нему сквозь чащобу ответов, сокрушая направо и налево «ответчиков», и, напротив, пришло время от него убегать сломя голову, от этого — ненормального — с рождения, с первых гамлетовских слов??

…Нет, герой Шекспира все–таки безумен не изначально. Безумие приходит: достоверное, разрывая оболочку мнимого. Безумие — не от страсти (сходят ли с ума от разделенной любви?). И даже не от пресловутого сыновнего комплекса. И даже не от мрачных подозрений, питаемых воздухом Эльсинора: полных винных паров и кладбищенского тлена. Он ведь живчик, умница и озорник, немного циник, немного комедиант, этот вечный студент, принц в хронической отлучке, свой среди виттенбергских любомудров, но и не чужой в кругу «людей датской службы». Двуликость эта совсем рядом с двуличием, но у Гамлета спасительное свойство: он и наивен и серьезен, его скепсис в странном союзе с прекраснодушием, а высокомерие естественно уживается с той чуткостью к любому человеческому страданию, которая заставляет принимать любое на свой «личный» счет…

И что ж: еще одно душевное движение, еще одна схватка «книжных слов» с предрассудком, еще один поединок сердца с книгой — и перед нами друг человечества, легко и свободно (свободно, а потому легко) перешагивающий границы, поставленные державами власти и разума? Как бы не так. Легкости нет и в помине. И свобода уходит — с каждым порывом, а ноги вязнут, а язык немеет. Позади уже не свобода, позади — жизнь: виттенбергская наравне (отныне наравне!) с эльсинорской. Ужас, врученный Гамлету, имеет десятки наименований — и ни одного общего. В этом своде есть место всем ординарным и всем чрезвычайным человеческим бедам и сверх того особому бедствию, у какого нет еще имени. Назвать ли его идеалом — узаконенным и систематизированным, втесняемым узаконенной и систематизированной «клавдиевой» властью, назвать ли его искушением неосуществимости — идеала же, только противящегося систематизации и не дающегося узаконению, но тоже подстрекающего втеснять его в слепых и глухих, в упирающихся, в отговаривающихся (карманом, рассудком, телом, суетой сует), — как ни назовешь — любое из этих имен на вратах ада… Гамлет бежит из «чужого», чтобы угодить в свой, чтобы застрять в своем (своем — для всех?!).

Это — ад одинокости средичеловечества, которого нет.Ад внутренней речи вслух. Ад монологов, чья логика непостижима, ибо она — против логики (против разума, выстроенного — от Я до А, прежде чем — от «а» до «я»…).

Это — Мир прерванного бытия: «время, вышедшее из своего сустава». А кому принадлежит Время, какой державе, какой кафедре? Кому под силу распорядиться им, сочленив неустанное движение маятника с неполнотой, обрывчатостью каждой жизни, каждого отдельного существования?

Принц Датский не изменник людям, он «только» отступник. Он отступает от клятвы, вырванной у него зовом крови, тем самым «плотным сгустком мяса», с каким он столь красноречиво расставался в своих первых строках, чтобы затем испытать — на себе же — его свирепую хватку. Он отступник Слова, обманного не по употреблению лишь, а по самому веществу изреченности, у которой всегда налицо прописка: отчий дом, датский ли, английский ли, русский ли… Так чем же все–таки люб нам этот отступник от людей во имя Человека? Тем, что, увлекая в пропасть всех, виновных и невинных, всех, кто дал себя вовлечь в его сомнение, в его безумие, он не пытается отклонить развязку от самого себя? Тем, что, озаботившись о репутации — в глазах потомков, — он не силится занести потомков в свою духовную, оставляя за собой «молчание», «тишину», на бегу остановившуюся мысль?.. Или это только кажется, что люб он нам, на самом же деле — не люб, и терпим его лишь на сцене, лишь на час, лишь обставленного подвохами и розыгрышами, правда губящими и его, но зато позволяющими (нам!) не подпускать к себе это «страшилище, что бродит нестреноженным»?

Уж больно он буквален. Гамлет, буквальностью тревожащий, пожалуй, больше всего иного. Вот он с кровью, с сердцем вырывает из себя любимую, вот он тщится спасти ее от его судьбы-и чем иным, кроме как проклятием: буквальностью разлуки («В монастырь, в монастырь!»). А где укроешь остальных, а чем спасешь «просто» людей: отлучением от Мира или, точней, заточением в Мир? Впрочем, «Мир — тюрьма» — это ведь не он, это друг–предатель Розенкранц подбрасывает ему реплику — колкую и безопасную. (Университетский турнир в разгаре: укол, ответ, еще укол, еще… ну, дражайший принц, острота за вами.) Но Гамлет уже отшутился. Он принимает реплику всерьез и буквально; эта буквальность — только что умиротворенная отчизна: уже не поприще импровизированных дружин и тиранов с воображением, это уже без пяти минут государство — нация и…наихудшая из арестантских?!«Мы не согласны, принц». Конечно же, они не согласны, Розенкранц с Гильденстерном, лауреаты «датской службы». Они — нет, а мы? Мы, помнящие кое–что из происшедшего после, из осуществленного после — там, и из происшедшего после, и несостоявшегося после — тут. Правда, это различие потом как будто стерлось, чтобы возродиться, заостриться, перепутаться концами и началами, и уже вроде сказания или притчи — «их», послегамлетовские, затмения ума и трясения земли, все эти реформации, контрреформации, долгие парламенты и славные революции, анабаптисты, кальвинисты, левеллеры просто и «истинные», монтаньяры 93–го года, коммунисты 94–го года и термидорьянцы того же года… Но если не миф они, поскольку во всех учебниках, то и не вполне истинное, а нечто вроде Призрака: ирреальное пугало, жаждущее крови, но затем, но в конце концов усмиренное, образумленное, введенное в пределы «естественного права» и гражданского закона, облеченное в представительные учреждения, обретшее твердую и трезвую почву в национальном кредите и национальной машинерии, в национальной ферме и лавке. Отрицанием буквальной крови, превозмоганием буквального безумия — буквальная Европа: бытие, обращенное в быт; Время, ставшее просто временем — мерой будничных усилий, и потребностей, и действий, и возвышенного, и низменного, всего и во всем; Человек, осуществленный просто в человеке, в отдельном — датчанине, и отдельном французе, и в англичанине, и в янки врозь, и если не сразу в немце без всяких партикулярных курфюрстных остатков, то сразу в немце — по идее и вдохновению…

Так, может, оглядываясь назад, не такими уж дурными покажутся эти Гильденстерн с Розенкранцем? Может, правы–то оказались они? Соглашающиеся, аукнитесь! И в соглашающихся ныне как будто недостатка нет. И что же — в ответ им: «как аукнется, так и откликнется»? Неубедительно. Что–то иное нужно. Оно, конечно, кесарю — кесарево, Шекспиру — Шекспирово. Не тревожь, не терзай он себя (явью и сном, гамлетовской жизнью, гамлетовской смертью), не впавший в безумие сам, сам не отвергший ложь–правоту и правоту–ложь укорененных гильденстернов и розенкранцев, — не будь он таким, этот гений из «простых» актеров,бытьли Человеку в «просто человеке», а Времени в просто времени?.. Ах, спросили бы нас, таких, как я, если и не полвека назад, а много ближе, почти вчера, но все–таки уже не вчера, — ответили бы без запинки, перешагнув через вульгарную социологию, но не выплеснув драгоценного истматовского дитяти: ну конечно же, не удалось бы без него, без таких, как он, «титанов», бунтарей и страдальцев, — не удалось бы ни свершиться буржуазной Европе, ни ей же обнаружить (на духу с собой) неполноту, незавершенность, несовершенство добытого — и тем снова пришпорить прогресс: вперед и дальше, без передыху, без остановки, пока остается не захваченной этим неуловимым движением, не включенной в него хоть одна душа, хоть одна плоть на Земле. И что же — докатился, добежал, дошел этот неукротимый поток: от тронувшегося Гамлета, от голого Лира, от черного Отелло до каждой души и каждой плоти?.. И снова (мы, такие, как я) — без запинки: если и не докатился еще, не допер, так допрет; не при нас, так после нас состоится, утвердится, обстроится этот однажды начатый Мир — европеистский лишь зачином, составом же, множественностью речений, «форм» и самой сутью своей — всеобщий: не принадлежащий никому в отдельности, без главных и неглавных, без ведущих и ведомых, без обеспеченных от рождения и без обездоленных от рождения же…

Почти вчера, но все–таки не вчера —без запинки.А вчера — сзапинкой.А сегодня — с сомнением, которое одолевает и требует: вслух! вслух! Однако в чем оно, сомнение: в сроках, в одолимости преград? Или дальше: в осуществимости как таковой? Или еще дальше: в том, что желанное–неукротимое оказалось на деленеукротимым–нежеланным,опасным для Человека, исконного обитателя Земли?

Всяким вопросам подразумеваются ответы: нет их сегодня, так будут завтра… если есть кого спрашивать, если есть жаждущие ответов. С этим же — к кому обратишься? И не вообще, а сегодня, а дома, на том языке, на каком только и умеешь думать и писать. Себя спрашиваешь, да еще таких, как ты? Тогда к чему — вслух?

Нет, любезный, ежели на этом языке, то не вполне те слова и далеко не тот отсчет. Уже не от принца в привычном нашему взору черном трико с неизменным черепом все того же Йорика в руках. Нет, здесь у безумцев в дальнем прологе вместо изысканного королевского шута–мудреца — пророк–юродивый, в положенных ему рубище и струпьях. «…Нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит». Для разума ли выбор: между тенью Грозного и царем Иродом? А для безумия? Отклоняя упорядоченную опричнину, обратишься ли — в поисках смысла — к Смуте, втянувшей и перелопатившей всё во всех, чтобы вернуть их на круги своя? Впрочем, недалеким прицелом — Петр. Впрочем, уже позади удельная, междоусобная Русь, а на пороге Россия, «единая и неделимая». И прогресс, впряженный в абсолютную власть, какой равно исключается и личность и нация. И затмения ума и трясения земли, но не в преддверии абсолютистского восхождения (к могуществу, к всеевропейской славе), а следствием, вызовомэтому состоявшемуся уже восхождению.Вызовом мыслью, ищущей собственное бытие: какого еще нет, нет нигде. И оттого еще буквальной гамлетовский вопрос, и уже не гамлетовский он — много земнее и много безумней…

Быть Россией или не быть России?

Полюс: русское человечество.

Полюс: русское отщепенство.

«Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все–таки не приму». Чего же не принимает этот носитель «человеческого эвклидовского ума», творящего Мир согласно собственной геометрии? Мира и не принимает. Даже допуская для него блаженный финиш, даже при условии, что исчезнут —тогда —все человеческие напасти. Даже соглашаясь, что сойдутся —тогда —все мировые параллельные линии. Сойдутся ближние и дальние. Сойдется свое и чужое, сойдется зло и добро. Сойдется человек–особь и человек–человечество. «…А все–таки не приму». Ни от бога, ни от социализма не приму гармонии. С двух концов — к «бунту»: отрицанию идеального финала. Одним решающим отводом: загубленное дитя, неначатая, неосуществившаяся жизнь, прерванная, растоптанная раньше, чем она открылась — себе и Миру.Ничего нельзя исправить, если непоправимо это.

И потому — запрет на прощение (всякое, любое). Но выход ли — возмездие, не утоляемое ничем, прижизненным и пожизненным? Если нет ему иной меры и иного поприща, чем Мир, то как исключить из этого возмездия и как обойти им самого себя? Капкан. Капканы. Один вослед другому, каждый в каждом. Капкан бескомпромиссного сомнения. Буквальнейшие: от невозможности найти (для себя!) достаточного поступка. Ни во времени, ни в пространстве.

Принц Датский добывает будущее всем — и никому в частности. Будущее — бытие, очищенное от прошлого, от всех прошлых; но они, совокупившись, догоняют и приканчивают его. А что — и кто — по пятам у экстремиста «европейской» совести с монголо–татарским «геном» в прозвище (Карамазов!). Тут за спиной не одно сокрушенное Возрождение (всеевропейский Мир — тюрьма), а еще и всея Россия — Мертвый дом. Тут позади не прожитое, которое подлежит пересмотру, тут в прожитом — смерть; и не встреча с загробным пришельцем — начало, а с самим собою, с собою — вернувшимся из могилы, чтобы заново жить; жить — в том первозданном смысле, какой забыт, либо утрачен, либо еще не достигнут, не добыт… Тут позади Судный день, впереди же — Голгофа. Голгофа возвращения. Встреча–искус: не обмануть бы живущих притворным уподоблением. Встреча–открытие: тут не сам, не один со своей неповторимой судьбой, авсе,все до единого — еще до колыбели, еще в замысле. Тут Прошлое (и прошлые!) — еще впереди. Их тоже нет, им тоже еще «быть или не быть», как и предкам: не по нисходящему родству, а по исходу–началу. И еще впереди — Слово: первый звук неистязаемого ребенка. Не отменою поступка, не заменой его, а веригами на нем…

Скажешь ли, и не на юбилейном торжище: кесарю–кесарево, а достоевское — Достоевскому? Не скажешь. И не потому только, что действительный, непридуманный, не разделял, смешивал, путал и путался. На расстоянии знаем: путаница путанице рознь. Впрочем, даже если не знаем, то репутация великих выручает; ежели великие и ежели путались, то или промолчим, или возведем в заслугу, или снисходительно простим им их маленькие (и даже большие) слабости. Но нуждаются ли те в нашем притворстве и снисхождении? Сомнительно! А мы? Так ли уж не ко двору нам самообманы Родиона Раскольникова и Ивана Карамазова? Самообманы Пестеля и Чаадаева, Бакунина и Герцена, Зайчневского и Чернышевского, Ишутина и Писарева, Сергея Нечаева и Веры Засулич, Александра Михайлова и Льва Тихомирова… Самообманы жизни для других, ради «чужих» (на помощь и в бой — без оглядки, без отсрочки!), и самообманы ухода в себя, и самообманы бегства — от тщеты неокончательного поступка? Будто совсем разные самообманы, на деле же близкие, на расстоянии в столетие — в одном «безумном» ряду, где связью буквальность главной мысли, буквальность центрального действия. Буквальность человечества — в том она, чтобы стать ему русским: воплотиться в Россию, отменив Россию, какая только и может существовать, пока она Россия: пространство–империя, «снизу доверху — одни рабы»!

Отменить ли ее, Россию, так, чтобы сверху донизу — одни вольные, чтобы снизу доверху — «просто» жизнь, жизнь–деятельность, не требующая указки, как рожать и как сеять, что оспаривать и кого чтить!..

Нет, ее — такую — не отменишь. Тогда иное:не отменить, а преступить?Даль разъясняет: «преступить» — выходить из пределов законов, прав своих, власти. Достоевский раздвигает границы отечественного «глагола» до границ света:выходить из пределов Человека…Отрицанием самоубийства — своеволие, достигающее каждого. Отрицание «лишних» — излишние, но сначала самые нужные, самые смелые, самые бескорыстные и… неспособные признать это, по доброй воле и в нужный час уходящие из «самых». Отрицанием же кесаря — кесарь: власть, могущая учредить прошлое и ввести в будущее, прекратив для того (и во имя этого) настоящее. Не по престолу кесарь, а по призванию… и по каре, источник которой он сам.

Русская, российская триада: от преступления к наказанию и от наказания к воскресению, к праведной «новой жизни».

…Сбылось ли пророчество? Как судить и кого судить?..

Мистика, мистика…

Либо — без клейма, без страха впасть в ересь — «нерациональное». «Нерациональный» Достоевский. А без малого три столетия до того — «нерациональный» Шекспир. А если еще с добрый десяток (и больше…) столетий к началу — «нерациональная» Книга: Библия.

Три знака, три вехи, три круга. Повторением, возвращением к себе; либо и тут — оспаривание, и тут диалог сквозь века?!

От клочка земли, от «апостола необрезанных» — вот откуда оно: человечество. За рамки полиса. За пределы древних (и обновленных эллинским наследством) теократий и деспотий Востока. Человечество — движение: нарушившее границы прежних социумов — и неспособное разом, одним приступом создать свой. А потому обратившееся к кесарю… От антимира Рима — к Миру Константина, к Миру пап и императоров, дальше, ближе, совсем дома («два Рима пали, третий стоит, а четвертому не быть»).

Отрицанием этого — разум: разум–опытник, разум–скептик, и бунтарь, и даже конформист. А отрицанием этого разума (и конформиста, и даже бунтаря) — революция. Классическая революция, в свою очередь отрицаемая нацией: нацией–обществом, нацией–государством. Всеми же этими отрицаниями вкупе заново утверждается Мир — притязающий не только и даже не столько на рядом лежащее, сколько на дальнее, на части света, на ойкумену; Мир вырвавшихся вперед и тем обрекших остальных (и вызвавших остальных!) наотсталость.Странно как будто включать ее в новизну, а между тем — так! Новое — в ряду всемирно нового. И отрицающее нормальность его, его право на универсум.

Второй и третий круги вместе — в схватке, в споре. Не одна Россия место действия. Но и она. Натяжка ли сказать сегодня: прежде других — она?.. Рождался и оспаривался Мир–человечество. Патологическая беременность, затянувшиеся роды, воды сошли, а ребенка все нет.

…В поисках выхода — сближения через разрывы. Через раз–махи маятника — от кесаря к кесарю. Либо «второй Петр» и им открытая дверь в Мир — открытая внутрь и наружу. Либо народ, равносильный кесарю, мир–община, открывающий себе дверь в Мир, открывающий Миру вход в человечество. (Оттого и народ — в единственном числе, оттого — и сфинкс: справится ли?.. — оттого и «в народ!», чтобы возвысить его до кесаря, оттого и Террор, чтобы перевязать заново все связи, очистив самый «верх» для дела связи…) И не из уст скифомана, а от ученика Чаадаева — эти звуки, этот рефрен: «Народы западные выработали тяжким трудом свои зимние квартиры. Пусть другие покажут свою прыть».

Но Запад ли, что позади, или Мир с Россией впереди виделся Герцену, когда рисовал он его вертикальный срез: «Вверху страшные сновидения, мертвецы в старых доспехах и старых тиарах и фантастические, несбыточные светлые образы, мучительные страдания, безумные надежды… Внизу бездонная пропасть стихийных страстей доисторического сна, детских грез, циклопической, кротовой работы; на это дно и голос человеческий не доходит, как ветер не доходит до глубины морской; иной раз только слышится там военная труба и барабан, зовущие на кровь, обещающие убийства и дающие разорение»?!

Следующие говорили проще, хотя не были проще ни в надежде, ни в отчаяньи. И, совсем иного корня, Дмитрий Писарев заявил — о себе и сверстниках: «В практическом отношении они так же бессильны, как и Рудины, но они осознали свое бессилие…» А затем появились сильные, превозмогшие и отчаянье, и отщепенство, мнившие, что навсегда. А затем вернулись сызнова — отчаянье с отщепенством — к тому, от кого счет сильным, к нему — на пороге его смерти, чтобы (спустя десятилетия) — к нам, к тем нынешним, которым еще предстоит осознать такое бессилие.

…А впереди Прошлое — собственное и всех? И снова к Миру–человечеству? И снова — в поиски кесаря?

Не выйдет.

Так не выйдет.

Больше не выйдет. Ни у кого. Нигде.

Октябрь–ноябрь 1979

Постскриптум

Этот текст предназначался для последнего номера самиздатских «Поисков». Он писался второпях. Торопили не только обстоятельства, но и чувства. И предчувствия: беды, стучащейся в нашу дверь. Я употребляю слово нашу и в самом ближнем смысле, и в самом общем.

Ближний: конец «Поисков» и судьба, ожидавшая тех, кто их начал и продолжил. За тюремной решеткой уже был Валерий Абрамкин — душа «свободного московского журнала». Его участь готовились разделить другие. Дело диалога не иссякло. Но оно запнулось — и не только в результате преследований. Так думалось не мне одному. Меня же мысли об этом уводили в глубь отечественных веков и за пределы того Мира, в котором я жил с детства и который уже перестал быть, продолжая существовать.

Тем не менее, перечитывая сейчас этот текст, я мучительно напрягаюсь, чтобы восстановить то ощущение предела, порога, каким он весь проникнут. Почему 79–й? Так остро поцарапали душу домашние напасти или к этому прибавились, на это помножились сигналы, идущие из разных уголков Мира? Вероятно, и то и другое. Я никогда не ощущал себя провидцем. Пророческими, однако, оказались герценовские слова о военной трубе и барабане, зовущих на кровь и обещающих убийства.

27 декабря того года советские войска вторглись в Афганистан.

1988