Сталин умер вчера…
Беседа с журналистом Г. Павловским
М. Гефтер.Я хотел бы предварить нашу беседу некоторыми соображениями, которые я адресую себе прежде, чем другим. Наша тема — день сегодняшний в свете прошлого. Точнее: возможность и необходимость переосмысления пути, пройденного нами за семьдесят лет. Правда, в иных устах эта нормальная процедура знания вроде жупела. И тут мы сталкиваемся не с одним лишь противодействием «вечно вчерашних». Все сложнее, перепутанней, в разладе — и разлад этот не спадает, напротив. Жажда исторической правды подобна прибою: гребень следующей волны выше предыдущей. Но как не заметить и пены, и грязи, подымающейся со дна. Корысть ищет напарника в честном испуге, неистраченные мифы наскоро подновляются лицемерами, рвущимися в правофланговые правдоискательства. И горечь, и радость очищения — если не вместе, то рядом. А могло ли быть иначе? Не при прежней же «ясности» оставаться…
Положение историка, само собой, не из легких. Идти навстречу фактам — без страха, но с сомнением, без которого какое же исследование обходится? Да, конечно же, так, но это лишь подступ к главной работе: из подробностей, из деталей — и «вопиющих», и «обыкновенных» — восстановить историческое целое в его непредуказанном движении. А результат доступен, близок? — спросите Вы. Не знаю. Знаю только, чем он не должен быть. Ни анафемой, ни «славься», ни пресловутым судом истории. Хотим приблизить искомое, десятилетиями не дающееся прояснение собственной исторической судьбы, так миновать ли нам то, что и трезвее, и трудней: нестесненные искания, равноправный спор течений, научных школ, предоставляя равный голос в этом споре и зарубежным исследователям, отрешаясь от дурной привычки всех несовпадающих зачислять в «фальсификаторы»?
То, что монополии на истину нет, стало лозунгом дня. Но пробьешься ли простым повторением этих слов к пониманию того, что самый предмет наших изысканий ждет обновления? И ведь не скажешь заранее, что за предмет. Лишь ощущаешь все острее потребность опознать «что–то», разительно отличающееся от нашего же первофеномена: историей вылепленное и замкнутое в нас состояние, у которого даже названия строгого нет, одно лишь коллективное «местоимение» — мы…
Вот на чем споткнулись — на непрерывности процесса, отождествляемой с прямизной пути. Наше пионерство представлялось (целым поколениям) вечным, неисчерпаемым. И поныне здесь же спотыкаемся, заметно либо неявно, меняя знаки и уходя от вопроса: а кто мы, сегодняшние, в Мире — в том, что вне нас, и в том, что дома, в Мире дома?
Для исторического сознания, какое заведомо шире профессионального занятия прошлым, — это не только одна из предпосылокперестройки,но и его непременная составляющая. Будем последовательны: если нет этой предпосылки, нет и самой перестройки. В лучшем случае запнется, а в худшем?..
Г. Павловский.Связь исторического сознания с перестройкой вводится Вами в чрезвычайно широкий контекст, но создается впечатление, что эта связь не прямая, а, скорее, окольная. Так ли?
М. Г.Ваш вопрос может звучать и упреком. Что ж, я принимаю его. Я действительно думаю, что «окольная связь» естественней и действеннее, ибо она соответствует и призванию историка, и, если угодно, его социальному статусу. Оставим сейчас в стороне проблему «перестройки» внутри самой исторической науки, включая сюда давно назревшие (и перезревшие) проблемы образования и самоустройства, раздвижения и на профессиональной и на общественной основе круга людей, для которых открыт доступ к любым источникам, документам всех эпох, включая и ближние к нам, и т. д. и т. п. Могу лишь присоединиться к тому, что об этом страстно и неутомимо говорит мой коллега Юрий Афанасьев. Но я сейчас не о том. А о другой, так сказать, внешней коллизии: о взаимоотношении историка и политика. Полезно ли для последнего иметь в советчиках человека, знающего прошлое и умеющего мыслить им? Конечно же, и уместно, и на пользу делу. Но не будем предаваться иллюзиям. И хотя я не поклонник ходячего афоризма «история учит тому, что она никого и ничему не учит», но не стану утверждать и противоположного. Ведь прошлое, которое воссоздается задним числом, — это и «голый факт», добываемый немалыми усилиями, и вместе с тем это по самой природе своей гипотеза (как проверитьсобытие,которое всегда в одном «экземпляре»?).
Да, умная политика, тем паче в эпохи, когда неумолимыми становятся изменения, касающиеся не частностей, а оснований человеческой жизнедеятельности, не вправе оставаться равнодушной к тому, что достается ей по наследству. И сейчас так, быть может, больше, чем когда–либо до нас. Концепция перестройки, не включающая собственный генезис, не только неполна, она ущербна — и сама лишает себя иммунитета к незримым подвохам, к внезапным проломам. Но генезис — это не готовый продукт. Это и происхождение, и возникновение — выход наружу, перевод «предпосылок» в действие. Мало того. Чем радикальнее переустройство, тем неизбежнее: главные свои предпосылки оно создает собственным ходом. Именно к этому, критическому «пункту» мы сейчас подошли. Генезис становится злобой дня. Это уже не только старое, но и совсем новое, чуть больше чем тремя годами исчисляемое,откуда? —без которого не узнать,куда?
Тут место включению историка в современное ему — в его — действие. Не с подсказкой, не с нравоучением он приходит (если вхож!) в политику, а с теми своими размышлениями вслух, которые питаются всем его профессиональным и жизненным опытом, свободным от начальственной опеки, от спущенной «сверху» генеральной схемы. Независим историк — в выигрыше политик. И тогда он в свою очередь становится способным мыслить не одними лишь заданными, «заказанными» иллюстрациями и аналогиями и даже не только упущенными в прошлом возможностями. Перед ним открывается (может открыться!) самое глубинное и самое сокрытое — Невозможность: запрет, рождающий еще не изведанные, принципиально новые возможности.
Г. П.Однако то, что происходит сегодня, имеет свой зачин — Пятидесятые, Шестидесятые годы. Вы думаете, что начатое тогда не дотянулось до «генезиса» или само обрубило его?
М. Г.Пожалуй, что так. И можно лишь пожалеть, что сейчас столь мало обсуждают уроки этих памятных лет. Пора, разумеется, воздать должное Н. С. Хрущеву. Падкие на юбилеи, мы не отметили сколько–нибудь заметно тридцатилетие XX съезда. Это все–таки поправимо. Но не опоздать бы с осмыслением того, что мы тогда обрели и что (и почему!) потеряли. Первый шаг или даже первые шаги названных лет вселили великую надежду. Но каким могло стать продолжение? Каким призван был быть второй шаг? Хрущев этого не ведал. Он метался, обуянный горячкой перемен, на ходу рушил, на ходу вводил и отменял. Притом любое нововведение — повсюду и одновременно. Но его ли это только недуг или у этого недуга корни поглубже?.. Вынимаю из конверта памятный документ, осколок родословной. «Дело по вновь открывшимся обстоятельствам прекращено за отсутствием состава преступления». Состава —не было.А обстоятельства открылисьвновь.Задумывался ли изобретатель этого стандартного текста, что он обнажил большее, чем нежелание назвать правду в ее полном объеме. Да и как выразить ее на языке юриспруденции? А на языке истории? В кажущемся противоречии со сказанным выше замечу: чем беспрецедентнее ситуация, тем существеннее для людей взгляд назад: заново обретаемое прошлое. Если и не учит оно прямо, то помогает людям увидеть свет в конце тоннеля… Мы не обрели тогда прошлого, не обрели поэтому и будущего. Не сподобились к совместности, к доверительной взаимности в обретении его: будущего в прошлом. И вновь возобладало недоверие — наследие Сталина; сначала на верхах, а затем обратным ходом — снизу.
Г. П.Не случится ли это вновь? Критическая мысль, относившая в названные годы большинство наших бед на счет «культа личности Сталина», все–таки наложила отпечаток на поколение, только вступавшее в сознательную жизнь. А ныне каково, по Вашему мнению, место разоблачений и критики Сталина в перестройке, замышленнрй как перестройка не только дел, но и людей?
М. Г.В иные минуты нет ничего важнее, чтобы кто–то решился сказать: король гол! Но проходит время, и оказывается, что эта простота мало что объясняет. Не то ли произошло у нас? Сначала миг прозрения, приоткрытая тайна. Еще бы усилие, еще бы совсем немного смелости… Решись в те годы Хрущев на обнародование сохраненных временем обстоятельств убийства С. М. Кирова, может, и ходы назад были бы если не вовсе закрыты, то неизмеримо труднее. Не исключаю. Но остается затруднение — узнали ли бы мы (тогда!) в «до конца» разоблаченном Сталине самих себя? Дошли бы сообща довторого шага?Сюжет не уходит, а поколения меняются. Молодой человек конца 50–х — начала 60–х годов ощущал себя сильным и в пределах существующего. «Дети XX съезда» — это, разумеется, не пустая метафора. «Дети», переставшие быть детьми — по крайней мере с рубежа 1968 года… Нынешние же юные как будто изначально не обольщаются ничем, но властны ли они определить свою (и не свою!) участь?
Г. П.А как у «взрослых», у бывших молодых?
М. Г.Не ответишь однозначно, они ведь разные, а то и поляризованные. Одни оказались на вершине успеха, другие — «лишние» (чей результат оправданней?). И духовная многоликость: верующие открыто и под сурдинку, упорные или стыдливые материалисты, люди, преданные революционной легенде, и «новые правые» на свой, отечественный лад и т. д. и т. п. Общее между ними тем не менее есть, хотя не так легко оно разгадывается, да к тому же все эти разные отнюдь не озабочены выявлением общности. Параллель с прошлым бьет в глаза, но все же нового сегодня больше, чем повтора. Даже откровенно ретроспективные утопии (воспользуемся давним выражением Чаадаева) — скорее доказательство от противного того решающего, хотя еще и не осознанного до конца факта нашей жизни, который кратко, одной фразой, можно бы определить так: после Сталина нам некуда вернуться — в досталинских временах нам уже места нет.
Г. П.В таком случае актуален ли вообще Сталин?
М. Г.Да, и в двух смыслах: в меру его присутствия в нас и в меру нашего освобождения от него — и обе эти меры неизвестны! Сталин — фигура историческая, но по сей день спорят о «сталинизме», и разве только как о пережитке? Мы чувствуем: к былому здесь примешано грядущее. Расхождение же не в одной оценке, но и в избранном масштабе. Пытаются ли, например, рассматривать Сталина в таком ряду, как «большая тройка», с Рузвельтом и Черчиллем (и теми, кто заместил их)? Это что — не актуально? Ялта, Потсдам — перевернутая страница? А Воркута с Магаданом лишь географические малости, несопоставимые с планетой?
Г. П.Вы полагаете, что и нынешние обвинители Сталина боятся говорить о себе?
М. Г.Тяжкий вопрос. Для кого–то длящееся годами мучение, но трудный и для каждого человека, спрашивающего себя: что же там произошло, в этих роковых Тридцатых, и сколь необратимо прошедшее — и не просто в буквальном календарном смысле? Если необратимо, то и непоправимо — не так ли? Но что–то мешает поставить знак равенства, что–то держит. Капкан. Попадешь в него и не вырвешься… Стоит ли повторять, но как не повторить: Сталин и кровь нерасторжимы. И не просто кровь человеческая, на которой история (вся!) зиждется. Нет, со столь избыточной кровью он весь, во всех своих действиях связан, что это крушит всякое рациональное объяснение — и его самого, и нас, и историикак таковой.Сознаем ли, что именно этот шаг, это раздвижение вопроса до пределов истории нам как раз и более всего не даются? Почти бессознательное табу останавливает на полпути. И даже когда обнаруживаешь в себе этот запрет и силишься высвободиться из него, остается неясным — чего боишься: того ли только, что вместе с другими подошел к краю истории своего отечества, или та пропасть, что открылась, готова всех на свете принять без возврата?
Г. П.Вы всерьез полагаете, что феномен Сталина (назовем это так) столь обширен, что затрагивает Мир в целом — и не только тот, прежний, но и нынешний и даже будущий?
М. Г.Кому–то, вероятно, сказанное покажется мистикой. А отчего? Не то же ли табу мешает нам увидеть в натуральную величину феномен, о котором речь?.. Принимаем же мы если не за священное, то по крайней мере за то, что не подлежит пересмотру, наше отечественное пространство, наши державные пределы, самое державу, со всеми ее богатствами и ресурсами, с ее местом в Мире, которому живые считают себя обязанными тем, что «просто» живы. А это все, все нынешние наши заботы и тревоги, и потребность освободиться от них, и застарелое покорство судьбе, очистишь ли их от Сталина? И не в этих ли историей сотканных и в истории не умещающихся пределах настигает нас его тень, как и призраки мертвых, не успевших прозреть, сгинувших с кляпом во рту? Что же, державу эту — нам, гибели и призраки — ему одному?
Г. П.Такой подход таит риск: в обозначенных пределах может раствориться (и ускользнуть) «персональный» Сталин.
М. Г.Риск налицо, и немалый. Но давайте разберемся: чем именно мы рискуем? Рискуем забыть преступления или рискуем не понять их (непонятое–то и забывается всего основательней)? Отступим в те же Шестидесятые, вспомним человека, которого я без колебаний назову центральной фигурой духовного раскрепощения, и не только тогда, а, как бы это ни звучало парадоксально, и по сей день — Александра Твардовского. Опередил? Да, конечно. Достаточно вспомнить продолженного «Теркина». Но опередил не только «тем светом», что наша жизнь. Не только мужеством отречения, но и сомнения. Спотыканием, без которого раскрепоститься ли? Разве легкость отказа от наследия (а там были и родные ему могилы) отвращала его не меньше, чем козни и лицемерие «наследников Сталина»? И сам Сталин, Сталин–человек и Сталин — распорядитель всех человеческих судеб, был для него как вызов чести. Стоит подумать, чего бы мы лишились, если бы Твардовский не принялэтого вызова.
Г. П.Но тут в основе лежит моральная ответственность. Для многих, уже родившихся позже, происходившее в «те» годы вызывает скорее недоумение.
М. Г.И я, живший тогда, нередко ловлю себя на странном сомнении: да было ли то, что было… вроде бы было… а может, и вовсе не было. Это ощущение утраты целого, потери связи. Мы довычеркивались, доигрались в подтексты, в «проходимую» память. Мы привыкли жить разрешенным, торопиться использовать «миг свободы» — в привычном же ожидании новых запретов на факты, имена, обстоятельства, на мысли, идущие дальше казенных прописей… Пора самим открыть дверь и войти нестесненно в Дом, всем принадлежащий лишь тогда, когда он принадлежит каждому. Принадлежит! Не иначе, не меньше. И только тогда «моральная ответственность» перестанет быть чистой риторикой. Это ведь тоже неприметное, вросшее в быт наследие Сталина — отчужденная ответственность. Лишенные права на нее, мы сумели даже это, быть может, худшее из современных лишений превратить в своего рода комфорт.
Г. П.Не тут ли подоплека столь жгучего внимания к фильму Тенгиза Абуладзе?
М. Г.Вы думаете, что именно это затронуло миллионы зрителей? К «Покаянию» можно относиться по–разному. Ведь чем сильнее произведение искусства, тем менее однозначно и восприятие… Случайно услышанная фраза: «Подумайте, что у них, в Грузии, творилось, а мы ничего не знали» — уже стала хрестоматийной. (Не смейтесь! Вот и популярный критик усмотрел в фильме обличение «культа Берии».) Меня удивляет другое: отчего не вызывал этот фильм спора по главному своему существу? В самом деле — о чем он?.. Синкретизм «Покаяния», его хронологическая разноголосица принципиальны. Хотели ли авторы показать, что насилие над душой и телом человека, капитуляция его перед злом, его беспомощность — явление вездесущее, не миновавшее ни одной эпохи, ни одного континента? Однако место действия не зашифровано. Это о нас, это мы. Это мы о себе — и не то чтобы своей судьбой исчерпавшие земной ад, он неисчерпаем. Неисчерпаем, но остановим. Кто–то призван остановить. Почему же не мы? Разве не хватит для этого у нас страсти и ума? Первый порыв: хватит! Но трудность (прежняя и новая) в превращении порыва в поступок, в непременность поступка. И еще сомнение: не значит ли остановить — остановиться? Действие в «Покаянии» движется по двум календарям сразу, однако это — мнимое движение. Время уничтожилось в бывшей вотчине Варлама. Его сожрало беспамятство, активное, воинственное. Беспамятство мертвит инстинктом самосохранения, питается контрастом между тем страшным (и уже непонятным), что заполняло собою жизнь, и тем, что после. Пустотою после. Нет ничего, способного вновь заполнить и быт, и бытие — все. А привычка к такому существованию пережила смерти и страх: оставшиеся жить играют в жизнь, во всезаполненность ее. Быть может, лишь одной из выживших удастся нарушить игру — воспоминанием, зовущим к возмездию? Вместе с Абуладзе мы хотели бы, чтобы это случилось, и вместе с ним догадываемся, что и этому не должно быть места — даже в мыслях. Забвение грозит возобновлением ужаса. А месть — крушением юных, гибелью и виноватых без вины. Где же выход?
Г. П.В равенстве мертвых, поскольку мертвые?
М. Г.Договаривайте: в уравнивании палачей и жертв… Можно бы и не произносить этих слов, обойти их (мало ли для этого есть приемов!), но я не посчитал бы самую тонкую и услужливую околичность отвечающей долгу человека, прожившего жизнь, перед теми, кто начинает ее в достаточно смутное время. Совесть ведь великая загадка — как пришла она к человеку и чем удержалась, чем держится, невзирая на все? Не была бы она загадкой — удержалась ли бы? «Мы никогда не должны становиться глухими» — это сказал человек, которого все на Земле считают эталоном нравственности, — Альберт Швейцер. И добавил в разъяснение своих слов: «Чистая совесть есть изобретение дьявола». Я не стану комментировать эту близкую мне мысль. Я знал и в юности и позже людей, не совершивших ни одной, даже мелкой подлости, но которые сегодня отказались бы считать себя невиновными по самому большому земному счету. Мои погибшие друзья студенческих лет — из их числа. И я хочу думать, что они согласились бы со мной:неправедное уравнивание,о котором речь, — это испытание, через которое нам нельзя не пройти, чтобы вылечиться от глухоты, препятствующей (сегодня!!) услышать друг друга, и не только за «круглым столом» избранных…
Г. П.Боюсь, однако, что такое толкование не примут даже те, кто свободен от пиетета перед генералиссимусом. Есть немало порядочных людей, которые, желая восстановления справедливости, не хотят, однако, считать себя лично причастными к совершавшемуся им и при нем.
М. Г.Как и лично причастными к происходящему после? И Сталин для них как вымершее чудовище, которое занятно разглядывать в книжке, зная, что не увидишь в окне. Во всяком случае, в текущих делах, из которых состоит жизнь, он их не беспокоит, и это ведь естественно? Я не собираюсь читать кому бы то ни было проповеди — занятие не по мне. Но вот эпизод, врезавшийся в память: Смоленщина, начало октября 1941–го, удивительная голубизна неба и еще более удивительная тишина, бредущий по обочине красноармеец, один–единст–венный впереди и позади, — и мое упрямое, злое нежелание довериться его словам: там, в роще, немецкие танки…
Такое не повторится. Что бы ни произошло, та война — последняя. И вроде бы люди не нашли (нигде!) средств от собственной беспомощности, и сегодня не меньше она, а в чем–то сильнее той, и Чернобыль занозою в сердце, но так, как случилось с нами, больше не будет. Лучше ли это или хуже — нет у меня готового ответа. А перед глазами — человек, брошенный на произвол судьбы, и он же, этот человек, внезапно, на кромке смерти, обретающий свободу распорядиться собой. Именно —свободу.Конечно же, не добровольно принял он на свои «одинокие» плечи груз безмерного бедствия и отпора сверх приказа (сверх и даже без…), по крайней нужде взвалил, а добрая воля пришла потом, пришла и утвердилась. Я не о юных энтузиастах, а о коренном человеке, из самой толщи, вернее, о тех и других, едва ли не слившихся в одно — в одну власть над самими собой. Как очевидец и как историк свидетельствую: 41–й, 42–й множеством ситуаций и человеческих решений являли собою стихийную десталинизацию (и до сегодняшнего дня не вполне оцененную в этом ее сквозном, но нестойком качестве…). Да, это наше — русское, российское, советское, но это еще и Мир, вошедший в нас тогда. Теряя же то, что обрели в эти два страшных и великих года, теряли вновь и себя, и Мир. Неприметно, не сразу, а затем зримо, с беспощадной очевидностью.
Г. П.Вы в прошлом солдат, инвалид войны — и Победа, разумеется, была для Вас незабываемым днем. Но Сталин тоже причастен к этому торжеству, а если так, можно ли сохранить торжество, удалив его?
М. Г.Вопрос подразумевает ответ; заведомо ясно, что в центре тогдашнего ликования был он. А что сам я чувствовал 9 мая 1945–го? Кроме радости — горечь; в этот майский день я понял: мои близкие не вернутся. И было еще одно странное ощущение — какой–то опустошенности. Кончилась война, в которой мы привыкли жить, и к довоенному нет возврата. И это чувство, что придется как–то заново устраивать все, думается, тоже соединяло со Сталиным. Но если нами владела неуверенность вместе с жаждой жизни, то Сталин в этом же чувствовал опасность для себя. Видел ли он в этих молодых людях в шинелях без погон будущих декабристов, овладел ли им прежний страх оказаться ненужным, подстрекавший его искать и создавать чрезвычайные ситуации, вернулся ли он к эйфории 1939 и 1940 годов, когда, казалось ему, Мир становится его единоличным поприщем?.. Так или иначе, движимый причудливым смешением разных поползновений и угроз, мнимых и действительных (мнимых, которые становились действительными!), он заново привел в действие механизмперманентной гражданской войны,составлявший, полагаю, самый существенный его вклад в то, что именуется сталинизмом. Так начала развертываться не описанная еще по–настоящему послевоенная трагедия: разлом поколения. После такой веры друг в друга, после такого братства люди вставали против людей, страна вновь кишела «изменниками». Масштаб человеческих утрат был, правда, меньше, чем в Тридцатые, но кто сосчитает потери душ и их не только ближние, но и куда более далекие следствия? Карьера становилась жизненной программой начинающих. Все проникалось и лицемерием, и худшим из самообманов; впрочем, то, что различало их между собой, теперь, на расстоянии многих лет (и человеческих превращений), не столь легко различить — так близки «диалекты» патриотизма, требующего ежедневного поклонения, и ксенофобии, непризнание которой могло стоить жизни… Справедливости ради нельзя не заметить, что у Сталина были достойные партнеры на Западе; «холодная война» не один исток имела. Но об этом надо говорить особо, ибо сегодня мы все расплачиваемся по многим послевоенным счетам.
Г. П.Это какое–то малозаметное время…
М. Г.Не замечаемое по тому же навыку играть в прятки со Сталиным — неправомерно отделяя себя от него.
Г. П.И все же человечеству известны «кредо» главных действующих лиц мировой сцены, и, верно или неверно, оно представляет, чего ждать от них, а чего ждать от нас, «представляемых» Сталиным?
М. Г.Не забывайте, мы лишь начинаем пробуждаться после долгого времени, когда мы не смели (и не умели) быть откровенными в отношении самих себя, как и в отношении Мира, окружающего нас. Отделишь ли одно от другого? «Железного занавеса» вроде бы уже и нет, но инерцияокруженностиживуча. Преодолеть ли ее только дипломатическими средствами и культурными контактами, как они ни существенны? Раньше или позже нам придется выяснить совместно: куда мы идем — врозь и вместе. Отныне только так — врозь и вместе. Такого история не знала и знать не могла. Ведьтрудность главнаявсе же не в недостатке доброй воли. Она в том, что именуют миропониманием. Вот Вы употребили слово «человечество», и, казалось бы, ничего удивительного в этом нет. Разве мы все на Земле не из одного корня и разве не на то люди потратили самые богатые мыслью и словом, самые энергичные столетия, чтобы достроить связь до единства? Получилось же иначе. Связь стала теснее и жестче. А единство? В конечном счете оно пришло ко всем угрозой прекращения жизни, и, мне кажется, было бы упрощением сводить причины к злым намерениям одних и с опозданием признаваемым ошибкам других… Я вырос интернационалистом. Затем в этом оптимистическом монолите появились трещины — сомнения. В какой очередности нарастали они — долгий рассказ. Но в финале вопрос: не в самых ли подспудных ошибках «человечества» — идея (и практика!) всемирного единства, признающего лишь варианты самого себя? Разные течения мысли сходились (и сходятся) в том, что представляют развитие человека восхождением, а «эпохи» — ступенями единственного в своей завершаемости прогресса. Кто–то ушел вперед, кто–то догоняет, ощущая себя отставшим, а кому–то еще предстоит и это последнее. «Формы, предшествующие капитализму». А затем — и формы, предшествующие социализму, не так ли? Но вот на наших глазах произошла разительная перемена. «Эпохи» из смотрящих в затылок друг другу стали единовременными. Мировая вертикаль перевернулась в горизонталь. И не в том соль, что «постиндустриальное» сосуществует с «традиционными» укладами и цивилизациями, а в том, что все наличные способы человеческой жизнедеятельности становятся, если еще не стали,суверенами как собственного, так и всемирного процесса.Однако совпадает ли второе с первым? Совместимы ли, когдав суверенах все?Открытый вопрос. Нет рецепта, есть лишь все более отчетливое понимание того, что ненайденный ответ сулит величайшие распри и не исключает всеобщую гибель.
То, что нас это затрагивает, не требует доказательств. Но до конца осознали ли мы, что речь идет и о нас самих, о Мире дома, о Мире внутри нашего дома?.. На уроке географии школьник узнает о существовании Евразии. А что скажет ему в этой связи учитель истории, а тому — господствующая историческая доктрина? Считается ли она с тем, что историей (не–нашей и нашей) мы сложились в нечто, и большее и иное, чем страна. По сути, в конечном счете — мир в Мире.Один из миров.В отношении дооктябрьской России нет хотя бы трудности в наименовании, она сама называла себя империей. Правда, была ею на особый лад: сплошная территория, смешение рас и цивилизаций, межнациональный рабочий класс. Особая чуждость — и особая близость… Но есть ведь и постоктябрьское наследство. Мы верили, что оно полностью заместит собою прежнее. Так не вышло и, думается, в любом случае выйти не могло. А ныне? Не то же ли у нас, что в Мире вокруг? Все, что раньше разъединялось и соединялось (сквозь века!) преданием и традицией, диалогом потомков с предками, сегодня — встреча при жизни. Встреча вер, убеждений, нравов, отношений к труду, к собственности и власти… Но ведь можно и не встретиться. Входит ли это в перечень катастроф, подстерегающих нас, как и людей повсюду, или это внутри каждой из нынешних, «чужих» и собственных предкатастроф?!
Г. П.Вы пессимист?
М. Г.А Вы, вероятно, полагаете, что пессимизм противостоит оптимизму? Я думаю, что это ошибка. На самом деле пессимизм в споре (и в схватке) с самодовольством. И разве я пессимист, когда говорю: Сталин умер вчера?
Г. П.Не испугают ли мир такие новости?
М. Г.Я и сам себя об этом спрашиваю. Ведь мы знаем, нас страшатся или по крайней мере страшились настолько, что готовы были не раз подойти к черте ядерного самоубийства — оказывается, страх перед нами больше! Конечно, тут вмешаны и корысть, и спекуляции политиканов, и неизжитые воспоминания. Но если существует что–то сверх этого, что–то иррациональное, то ведь это тоже факт, с которым нелепо и грешно не считаться. И оттого я спрашиваю себя: неужели мы действительно опасны другим людям, другим народам?
Я ищу ответ, не подвергая сомнению ни миролюбие своего правительства, ни отвращение молодых соотечественников к войне. Я хочу понять, в каких корнях гнездится не осознаваемая нами возможность — вдруг стать опасными… Свойства народов, наций — зыбкая тема, в обсуждение этого вносится немало произвольного, но сами эти свойства — не выдумка. Тут скрещиваются и география, и история, и строй речи, и укоренившийся способ обращения человека с человеком. Преувеличу ли, сказав, что последнее едва ли не важнее остального и что у него в свою очередь есть свой орел и своя решка, и если орел — это социальность, спрессованный событиями итог в людях, то решка — способ их обращения с прошлым! Несовпадение в этом — едва ли не самый скрытый источник взаимного недоверия государств и миров.
Г. П.А в данном случае — источник страха?
М. Г.Да, если даже испытывающие страх прямо этого не высказывают… Так, между дорузвельтовской и послерузвельтовской Америкой различие в высшей степени резкое. Американец либо помнит о прошлом, если он участник событий или профессиональный историк, либо, что чаще, пребывает в неведении, погруженный без остатка в настоящее. За эту односторонность своя расплата — то манией величия, то манией преследования. Не похоже ли это на нас — в нашем отношении к Сталину (как и к тому, что после него)? И да и нет. И мы в тревожном конфликте со временем, но все же иначе. Былое не отпускает нас. Призраки его то исчезают, словно по мановению руки, то вновь появляются, столь же неожиданно, и мы, еще вчера как будто пришедшие к согласию, сегодня обнаруживаем глубину несовпадений, «зов предков», невысказанные обиды, инстинктивную потребность отгородиться друг от друга, обустроив свой собственный «угол». Справедливо ли это желание, это стремление привести жизненный уклад в соответствие с родословной, которая всегда своя, особенная? Вопрос законный. Отчего бы не признать право на суверенность в мировом смысле, если только нет тут позыва к насилию, угрозы кровью? Но будем откровенны (острота вопроса запрещает недомолвки): в какой степени достижимо это? Многое против.Инынешняя экономика, и ракеты, гиперцентрализация власти, далеко зашедшая культурная ассимиляция… Наш, и нынешних и завтрашних поколений, мир в Мире — это то, что надо еще открыть (себе!), то, что еще предстоит обрести, материализовать. Мы не знаем пока, как нам устроиться, чтобыединство заново было в согласии и ненасильственном споре со старыми и новыми различиями и, более того, органически проистекало из них.А между тем как будто не лишены некоторого опыта по этой части. Но сдается, забыли и то, что знали.
Г. П.До Сталина?
М. Г.Да, разумеется, демаркационная линия здесь. Сталин начал свою карьеру с наркомнаца, а в его политической агонии «национальное» заняло едва ли не решающее место. Но и здесь не все так просто, каким представляется на первый взгляд. Сталин, равный себе, тоже не сразу. Для историка трудность не фактическая только — уяснить, как из «случайного» (не непременного) Сталин становился все более необходимым, отчего эта его «самодетерминация» превзошла и исключила иные возможности…
Г. П.Вы считаете Сталина неизбежной фигурой нашей истории?
М. Г.Представьте себе на миг: мы вычеркиваем его из списка вождей в 1924 году. Что ж, другой, занявший его место, был бы таким же? Понятно, что нет.
Г. П.И тогда развитие пошло бы другим путем?
М. Г. Ябы не решился утверждать это столь категорически. Речь все–таки идет не только о Сталине, а и о нас. Переформулируем вопрос: чего могло бы не случиться с нами, если бы не было его? Тут двойная зависимость, от которой не отговориться проклятиями или «сбалансированными» разведениями в сторону — процесса и его центральной фигуры. Сталин не был неизбежен изначально, но его неизбежность нарастала из года в год. Не сама собой, это очевидно. Он строил, и весьма искусно, свою нужность. И, утверждая ее, придавал всему совершающемуся такие черты, которые делали именно его все более необходимым. Его политическое поведение, его лексику, весь его инструментарий нагнетания напряжений, дабы ими усиливать свою нужность и выходить из каждой такой экстремальной ситуации все более непременным: победителем и вызволителем из бед, и тем и другим…
Зададим себе кощунственный вопрос: он, Сталин, не ближе ли нам, нынешним, чем Ленин? Я не сопоставляю личности, это нелепо. Но вот два понятия, как будто отвлеченные: революция и мировая держава. Революция, которая перевернула жизнь в России и, как бы ее ни оценивали, сдвинула мировую ось. И держава, которая способна «физически» покончить со всем на Земле и пока еще бьется над тем, как устроить свои домашние дела. Разве по степени близости к нам держава, эта держава, не ближе?
Г. П.Пожалуй…
М. Г.И не в силу ли этого ближе к нам человек, если не творец, то бесспорный режиссер–постановщик того чуда, что после жертв и наигорчайших бед, которым он же был первый виновник, Советская Россия, прежде не бывшая «сверхмировой» державой(таких мировых и не было вообще!), после 1945–го ею стала? И мы, которых нельзя представить вне этого целого (я, во всяком случае, отказываюсь от такой благородной дистанции) — мы — те ли самые люди, отсчет существования которых идет от памятной даты 1917 года? Страшновато спрашивать себя об этом, а надо. Надо узнать — исследованием и спором: в самом ли деле непрерывный этот ход событий или же это два ряда событий, связанных внутренне, но все же принадлежащих разным жизням, двум нравственным и политическим мирам. Не узнавшие этого, мы можем стать невзначай опасными. Себе, а постольку и другим. Ибо былое без дум реанимирует худшие из предрассудков, плодит своего рода достоверную неправду и — что, быть может, тревожнее всего — закрывает историческому сознанию вход в политику. Человек у власти ведь тот же человек, который в свое время учил историю по нашим учебникам, узнает ее по фильмам, романам, пьесам.
Правда, книга книге и фильм фильму рознь. Я говорил о «Покаянии». Но вот лента, которую можно было бы зачислить в оппоненты тому фильму. Я имею в виду «Мой друг Иван Лапшин» Алексея Германа. Действие происходит где–то в 1930–х, быть может, вскоре после убийства Кирова. Провинциальный город. Бандитизм и люди, которые с ним борются. Не на жизнь, а на смерть. Вы видите их, преданных своему делу, странных и смешных — человечных. Вы знаете, что они не остановятся и перед самым жестоким. Они могут сами пасть жертвами жестокости, лишенной смысла, но могут быть и ее исполнителями и находить в ней смысл. И все это — глазами тогдашнего ребенка. Теперь он, взрослый, знает, что это было лютое время, но он видел тех людей прекрасными и такими запомнил навсегда… Не отдельные кадры, не игра актеров затронули меня до глубины души, а эстетика Германа, его естественная «бинокулярность». Я, признаться, даже позавидовал ему — уже в качестве историка, от которого ждут и требуют определенности без всяких кривотолков. Историк лишен, что и говорить, тех возможностей быть собою, которыми обладает искусство. Но обречен ли он поэтому на одномерность? Или у него в резерве свои средства преодоления ее и, может быть, все дело в том, чтобы обоновить, усовершенствовать, развить эти средства — и не только применительно к тому, что на дальнем расстоянии, а именно в том «месте», где главная трудность и нестихающая боль… Удивляться ли нам тому, что разоблаченный Сталин в 1980–х не менее загадочен для нас, чем четверть века назад?
Г. П.Но вернемся к Вашему исходному тезису. Выходит, что Сталин и есть тот человек, который приготовил нам нынешнюю роль в мире конца XX века?
М. Г. Яудлинил бы фразу: в том контексте его, где сегодня мы ставим здесь, у себя дома, вопрос о новых основаниях жизни. Не о новой жизни даже и тем более не о «новых людях», а о той, что есть, и о тех, что есть:той же — и другой, тех же — и других.О жизни, на перемены в которой есть один категорический запрет, — запрет на катастрофу от незнания себя, от нежелания узнать себя в другом. Запрет на политический, национальный, социальный Чернобыль… Я спрашиваю: в те считанные мгновения, в которые оператор у четвертого реактора еще мог (если мог) прервать смертоносную внезапность, какие мысли, какие приказы из его собственных недр успели пронестись в его голове? Не о профессиональной выучке его я думаю, а о его (о моей, о нашей!) человеческой квалификации. О нашейальтернативности, альтернативоспособности, воплощаемой в жизнь.
Г. П.Итак, «сталинский» образ жизни — это прежде всего утрата альтернативы?
М. Г.Я бы предпочел говорить не просто об утрате, а об уничтожении ее. Вернее, и о том, и о другом. Но сначала о самом понятии. Альтернатива — это ведь не просто одно из двух: либо — либо. Это еще ивыбор.Без выбора «либо — либо» пустой звук. А самвыбор —что он значит, дабы опять–таки не был пустым звуком? Пусть иероглиф, еще подлежащий расшифровке. Именно подлежащий: событиями, действиями, даже иллюзиями и превозмоганием их… Вопрос из краеугольных — был ли выбор в 1917 году? Как человек, много думавший об этом, позволю себе высказаться решительно: выбора не было. Свершившееся тогда — единственное, что противостояло неизмеримо большей кровавой перетасовке, развалу без смысла. Выбор — позже. Не исторического пути, а уже внутри «пути». Больше, чем варианты, иное, чем ступеньки, сами ведущие — вверх от первой. Развилка. Развилки…
Я вступаю в спор с прописями, утверждающими, что Октябрь — раз и навсегда. Разумеется, не о календарном дне речь. Не об Октябре–событии, а об Октябре–эпохе со своим прологом и своим эпилогом. Камень преткновения — эпилог.И даже некамень преткновения еще. Еще не «преткновились», а пора. Пора потому, что раз и навсегда — не только дань догматизму, но еще и живучее наследство Сталина. А его прежде, чем отклонить и избыть, надо «принять» — в смысле: понять. Понять, как возникло оно. Как возник Сталин. Тут отсчет не от «генов» и не просто от его подпольного бытия со всеми извивами и темными пятнами. Исток — в громаде «военного коммунизма». И даже не в буквальном переживании продиктованных временем форм и способов «военно–коммунистического» действия. Шире, дальше — в возобновляемости его. Рискнем сказать: в его неискоренимости, «родившей» Сталина и им уже вносимой в человеческую толщу — вопреки иному началу, в борьбе с тем, чтобы начаться сызнова.
Второе начало — нэп. Сейчас о нем много говорят, главным образом в экономическом, хозяйственном разрезе. Это понятно. Разные люди спешат найти палочку–выручалочку, им кажется: повторим то же — и будет у нас, притом сразу, и довольствие, и рвение, и общественное согласие. Но так ли? Ведь и мы другие, и Мир иной. А между тем именно этот довод, это признание присутствовали тогда, свыше полувека назад. А имею в виду даже не сам по себе феномен нэпа в его неожиданном, бурном и кратковременном протекании. Я имею в виду нэп как главу жизни Ленина, ее завершающий взлет — и предсмертную схватку («Le dernier combat de Lenine», как назвал свою книгу известный зарубежный историк Moshе Lewin[20]). Если опять–таки ограничиться прописями, то причины и следствия следуют друг за другом в должном порядке. Пришло время менять политику. И Ленин всю мощь ума, всю энергию и авторитет положил на чашу перестройки, одержав бесспорную победу. Однако не только профессиональная честность, но и кровная заинтересованность в узнавании «концов» обязывает историка вернуться к исходному пункту. Обязывает спросить: почему опоздал Ленин? Просчитался ли в сроках, думая о голодающих городах, перевесил ли трезвые советы практиков его расчет на признательность крестьянина Декрету о земле? Либо главный источник сопротивления скрывался все–таки в нем самом, в недрах его духа?
Я склоняюсь к последнему. Я думаю, что ленинское опоздание — сигнал, выходящий за пределы конкретного сюжета (при всей его громадности). Опоздание из ошибки, из срыва росло в политику, обессмысливая ее, ибо если политика не опережает, то стоит ли ее называть политикой? Здесь, однако, кроется и другое, даже противоположное:опоздание как предвосхищение…Еще не ведал, что «военный коммунизм» — самоубийство. Еще был в плену антирынка (и все больше в этот плен втягивался). А подспудно росла догадка: если начать отступление, то первым шагом не ограничишься. За здравым почином продналога — иное целое. Иная Россия? Иной социализм? А Мир? А Октябрь в качестве начала всемирного начала? Они также иные: ритмом и смыслом?
Для ученого догадка — эврика. Для лидера восторжествовавшей революции — испытание на разрыв. Медлил, поелику был не готов. Готовность пришла протестующим, бунтующим мужиком, которого поддержали рабочие обеих столиц. И тогда наступила полоса выбора — уже не между продразверсткой и продналогом. Действительный выбор — между «коммунизмом на базе нищеты» и цивилизаторской работой с азов,с заново открываемых азов!Общий выбор, но с разными ипостасями — проблемными и человеческими. Выбор — это и Ленин, и его оппоненты на постоктябрьской почве. Это — и кронштадтские мятежники и X съезд. Это — грузинские коммунисты, изгнавшие Ноя Жордания и унаследовавшие проблему его в иной редакции (вместо независимости среди держав — независимость внутри одной,всем равно принадлежащей), —между ними выбор и теми из коммунистов «центра», мирового революционного центра, для которых независимость этносов, языков, культур если и была больше чем тактикой, то заведомо не осозновалась их собственной судьбой и всесветным Завтра, тем и другим вместе…
Г. П.Где же тут место Сталину и какая из ипостасей — его?
М. Г.В том и парадокс, что он отсюда, а выбор не его, поскольку всякому выбору, выбору как таковому, он неизменно чужд. Деталь биографии: неучастник введения нэпа, где–то на обочине перевальных событий, в центр же их выдвинутый прихотями внутрипартийного соперничества. За этой «частностью» — контуры того явления, которое нас занимает. Достаточно ли оцениваем мы непредуказанность нэпа? Если Октябрь не был лишь «неклассическим» вариантом Великой французской революции, то сколь велика новизнанэповской альтернативы Октябрю…Отсчитаем от весны 1921–го четыре года, вернемся к лету 1917–го. Разгар революции, все более явные признаки неминуемой гражданской войны и нарастающей угрозы (как выразился Ленин впоследствии) «сплошной поножовщины». В сознании спорящих, пишущих, охваченных страхом витают призраки Конвента и Коммуны, Жиронды и Горы, якобинского «максимума» и не знающей отдыха гильотины. Ленин не был оригинален, обращаясь для понимания грядущего к тому веку, к тому опыту. Но в его сжатых репликах на обвинения противников есть одна нота, которая не может не привлечь внимания и сегодня. Смысл сказанного им: как истинно великая, Французская революция в своем эгалитарном порыве вплотную подошла к социализму, лишенная, однако, материальных возможностей его осуществления — крупной, «синдицированной» промышленности, железных дорог и банков (вдобавок окруженная застрявшими в феодализме странами). Террор — и от остроты борьбы, и от беспомощности! У якобинцев же XX века — Ленин не без гордости принимал это наименование — есть шанс пробиться к социализму, минуя гильотину. Цитирую: ««Якобинцы» XX века не стали бы гильотинировать капиталистов — подражание хорошему образцу не есть копирование».
Гильотина, отказ от нее здесь все–таки не одна буквальность, а еще и символ. Слагаемое ленинской мысли: Россия может начать новый Мир,не вводясоциализм, но ине минуяего. Для Робеспьера гильотина — равнодействующая непрерывной революции, отсекающей и «правые» и «ультралевые» головы, дабы согласовать равенство с собственностью. В России такой равнодействующей (по Ленину 1917–го: «летнему» и «осеннему») призваны стать радикальный аграрный переворот и обобществление, ограниченное «командными высотами», экономический контроль над мелкотоварной стихией, укрепляемый и корректируемый участием самой широкой народной массы (и рабочей и крестьянской) во властвовании. «Госкапитализм» в блоке с «государством типа Коммуны».Но — повторим еще и еще — история не график. Она производит отбор идей и переиначивает принятое. Так и у нас. Всеобщая национализация оттеснила концепцию «командных высот». Государство типа Коммуны стало в спазмах гражданской войны замещаться «главкизмом», импровизируемым аппаратом управления, властью функционеров. А российский «максимум» — продразверстка — подстегивал равенство, самодвижение его, достигшее безумной кульминации к концу 1920–го…
Г. П.Гильотина восторжествовала?
М. Г.Да, почти так. Но оставался просвет: обретенная массой полусознательная, полуинстинктивная воля решать — и червячок сомнения в ленинском мозгу. Из глубинных заделов сознания, скрещиваясь с грозными событиями, вышла обновленной его прежняя доминанта — «американский путь», — подкрепленная и надстроенная идеей многоукладности, унаследованной ивновь творимой!Отыскался ключ к иному целому, еще неизвестному и России и Миру. Но обстоятельства переменились (сравнительно с 1917–м). К лучшему? К худшему? Считать ли за лучшее превращение бывшего эмигранта, известного лишь сотням людей, в вождя мирового пролетариата, в главу отвоеванного государства? Кто усомнится, кроме него самого, на грани смерти… «Я, кажется, сильно виноват перед рабочими России» — первая фраза последней по времени диктовки. «…Я возложил чрезмерные надежды на свое выздоровление». Это — о национальном вопросе: проекции и сердцевине целого. И границе его, Ленина, воздействия на будущее, пределе его «вмешательства». Но это позже. А раньше, а до того? Ведь нэп стал реальностью, «военный коммунизм» — законченной главой. Общая опасность сплотила партию, но переменила ли людей? Искомому якобинцу без гильотины противостоял теперь якобинец, сросшийся с ней: реальная, властвующая, командующая фигура. Свыше века назад рубежом явился Термидор: смена лидеров, предательство и расправа, из которых не сразу, не в один присест пришли империя и кодекс Наполеона. Буржуазная цивилизация, кровью кровь поправ, вводила себя в новую норму, какой не могло бы явиться на свет без революции — и без прекращения ее. Кому из сподвижников Ленина пришло бы на ум помыслить о своем Термидоре как о необходимости, как о неумолимойнорме?А ему самому? Свидетельство Жака Садуля — слова, сказанные ему Лениным в мае 1921–го: «Рабочие–якобинцы более проницательны, более тверды, чем буржуазные якобинцы, и имели мужество и мудрость сами себя термидоризировать» (интуиция подсказывает историку: текст подлинный!).
Самотермидоризация — вот он, ленинский выход. Выход — и выбор.
Г. П.Сделанный им одним?
М. Г.Сначала опоздавшим, затем опередившим. Нет, я не собираюсь приписывать Ленину мысль о прекращении революции. Но превращение ее в реформу, но принесение уже внесенного в жизнь социализма в «жертву» культурничеству, охватывающему и экономику, и политику, и верхи, и низы, — так ли просто было усвоить этот язык, заговорить на нем вделе, делом?То, что социализм («пока») один из укладов — это куда ни шло, это реальность, с которой трудно примириться, трудно, но должно. А дальше, а впереди? Даже ближайшие к Ленину шарахались, когда слышали из его уст: госкапитализм выше социализма. (Что это — полемическое заострение либо уже и плод разрушительной болезни?..) Я оставляю в стороне конкретную подоплеку тогдашней коллизии. Меня приковывает к себе непростой, непрямолинейный путь освоения Лениным нэпа: пики осени 1921–го и последних статей и диктовок, между которыми и паузы, и провалы, и шаги назад. Разорванная целостность его мысли, открывающая другую эпоху — и переходящая в схватку наследников. Его выбор — и их выбор: совпадают ли не буквой, а сутью?
В свете последующего доступней увидеть эту первую по счету альтернативу. Первую, не доросшую до себя. Первую развилку: спор без диалога. Спор, переходящий в разрыв: между естественной исторической стихией (не от нее, а к ней, к ней!), между стихией развития, идущего и утверждающего (не раз, не два!) свой новый предмет, между ней и самоувековечивающейся монополией: монополией власти, монополией хозяйствования, монополией духа, кредо которых — могущество. Могущество любой ценой…
Г. П.Не приходим ли мы таким образом к известному взгляду, сводящему «сталинизм» к реставрации имперского прошлого России?
М. Г.Если говорят это наши оппоненты и даже противники, это еще не значит, что тут все чистая напраслина. Надобно, полагаю, разделить разные вещи. Одно дело — преемственность, навязанная обстоятельствами (границы, например), другое дело — переживания старого патриотизма и шовинизма, и совсем иное — свежая традиция, растущая в новые, постреволюционные «комплексы». «Даешь Варшаву, дай Берлин…» — это не от Романовых. И один лишь здесь замах на мировую революцию? Да и в самом замахе весьма неодинаковые импульсы: от мессианизма в буденовке до своего рода теоретических вериг — начать, зная, что те, кто продолжит, неизбежно опередят. «Россия сделается (…) опять отсталой («в советском» и в социалистическом смысле) страной».Опять отсталой!А ведь это сказано Лениным еще до того, как «врезались в Крым», до того, как потерпел сокрушительную неудачу замысел — общий, цекистский: сквозь Польшу подвинуть вперед немецкую (= европейскую) революцию. Замысел не удался. Но это также еще надо было признать, введя в контекст «регулярных» домашних дел. Увидеть, что Европа в любом случае, при любых сроках созревания готовности ее к социализму пойдет к нему иначе, непременно по–своему. Увидеть, что у пробуждающихся человеческих миллиардов Азии еще впереди свои азы «буржуазно–демократического развития»…
Г. П.Так что у нэпа были сугубо разные соавторы?
М. Г.Один из самых опасных мифов на свете — о единственном авторе у единственной истории. Коллективный ли это автор либо единоличный — разница мифологем существенная, но все же не коренная. Напротив, признание соавторства — верная примета реалистического мышления, нравственного, политического здоровья (а подчас и мужества). Я не стану утверждать, что Ленин и в указанном отношении действовал безупречно, но настаиваю на его мужестве, мужестве как раз этого рода.Нэповская альтернатива Октябрю как новая мировая политика —это не только заключительный аккорд, но и лейтмотив его прикидок, решений, расхождений и столкновений с ближними. Мысль, разраставшаяся в одиночестве, предшествующем безмолвию.
…Мир у себя дома и дом как Мир — двуединый образ, рожденный мозгом уходящего Ленина, образ, отклоненный тем, что восторжествовало затем, и лишь теперь вернувшийся к нам, диктуемый сегодня той «жизнью после смерти», какую мысленно уже прожили люди ядерного полувека.
Г. П.И все–таки — разве не имели бы мы то же самое: державное место в Мире и без такого «режиссера–постановщика», как Сталин? Разве не к этому все шло?
М. Г.Так думать легче. Но я не верю в эту гипотезу. И именно потому не верю, что вижу в прошлом не профилированную магистраль, дополняемую пресловутыми зигзагами, а куда более сложную картину движения. Помните, у Герцена: концы и начала. Непрерывность мирового процесса достигается сменою их — во времени и в пространстве. Нет концов, нет и начал. Но с какого–то момента этот закон (а это закон истории в строгом смысле) становится трудноисполнимым. Концы «застревают». И это не простая инерция. Тут все запутанней и хитрее. За видимостью «ускорения истории» скрывается перемена в ее коренных свойствах. Меняются все, но более всего те, кто включается позже, кто силится догнать ушедших вперед. Происходит своего рода переворачивание классического прецедента: его конечный счет становится инструментом начала, как будто бы не нуждающегося в продолжении. И пропуск этапов, фаз, ступеней кажется преимуществом, превосходством… Здесь и ловушка. За это также надо платить, и цена не только растет.Цена обретает ранг смысла.Она исподволь замещает и цель, и средства (средства, исторически приуроченные к цели). Новоевропейская поступательность вступает здесь в брак с циклизмом, унаследованным от ранних цивилизаций. И концы, принимая крайние, разрушительные формы, вместе с тем отвердевают, окостеневают в способах, приемах, нравах. Несостоявшиеся развилки режиссируют гибелями…
Мы еще не вчитались, не вдумались как следует в судьбу наших предальтернативных лет. Что говорят нам такие даты, как 1923–й, 1928–й или 1934–й — до 1 декабря и даже после? У каждой свой «сюжет», свой список действующих лиц, свои вычерки из него. В каждом случае мы можем прощупать наметку выбора, близость его, и в каждом — сужение поля его.Нарастающее сужение поля выбора.Мы останавливаемся в недоумении: отчего потерпел неудачу последний ленинский замысел перестановок лиц у власти, неотрывный в его сознании от изменений политического строя в самой болевой его «точке» межнациональных отношений? Мы пытаемся уразуметь причины банкротства поборников нэпа — поражения большинства среди лидеров, нанесенного им режиссируемым большинством функционеров. По смутным фрагментам из документов, воспоминаний, лагерных легенд мы тщимся реконструировать наиболее загадочную из наших развилок, плодом которой явились Конституция 1936 года и террор 1937–го…
Г. П.Но выбор — со все более суживающимся полем — был во всех случаях тот же, «нэповский»?
М. Г.А все–таки что понимаем мы, озираясь назад, под нэповским перевалом? В самом широком и далеком смысле — переход от гражданской войны к гражданскому миру. Не просто — на время; окончательный запрет — отказ, открывающий путь принципиально иному разрешению всех конфликтов, любых социальных драм. «Кулак не Колчак», — говорил Сталину Бухарин… Двоякая зависимость: выбору нужен гражданский мир, последний же получает в выборе прочность и развитие. Вот где фокус —развитие гражданского мира.Современность вглядывается в прошлое, чтобы лучше увидеть себя — свои напасти и свои возможности. Разве не время задуматься об исходе нэпа, о причинах его обрыва на восходящем витке? Мог ли бы один человек, каков бы он ни был, совершить такое? Катастрофа — коллективное действо, в главных субъектах которого — слабость. Изначальная слабость. Еще раз: нэп был всемирно нов, и эта новизна относилась не только к введению его, но еще больше — к удержанию. Удержание–το и альтернативно. Теперь это понятнее, хотя и тогда кое–кто понимал и из марксистов, и из тех, кто говорил другим языком. По–разному выражалась эта мысль, общее резюме которой: если нет движения у нэпа, если его основания, не получив развития, не приведут к созданию целого, достроенного до самого верха, догосударства, сознательно опекающего и творящего многоукладность,то велик ли шанс сохранения самого нэпа и не обречено ли наперед «голое» удержание его?.. «Из России нэповской будет Россия социалистическая». Ленин верил в это «будет». Полагал, что «Россия нэповская» уже налицо. Сегодня мы вправе спросить себя: не ошибался ли он, не в плену ли утопии был? Мы вправе спросить: нэп и нэповская Россия — одно и то же? Или тут, именно тут — зазор, в который и вошло все, что против, все, что в конечном (близком конечном) счете сосредоточилось в одном — в Сталине? О недостроенность (недостраиваемость?) и разбился замысел. Разбился о боязнь выйти за предел первоначальной дерзости. Замысел дробился на куски, каждый из которых легче было заземлить неисполнимостью, скомпрометировать расхождением с железным законом классовой борьбы. Кооперативный фермер; союз наций и этносов, основанный на договоре —возобновляемом и обновляемом;суверенность ищущей мысли и автономия культуры — это ведь «частности», будто частности. Будто утрата одного куска не умаляет, не обезличивает искомое целое — социализм?
Г. П.Так в итоге — поражение умов?
М. Г.Одни «поражались» посредством силы, другие сами соорудили себе свивальник из цитат и прописей примерного революционного поведения. Успех и победа Сталина питались поражениями зачинателя и продолжателей, продолжателей–ортодоксов, продолжателей–эпигонов. А он, что говорить, был мастер утилизации поражений — и не только в плане стравливания разномыслящих, превращения магии единства в аутодафе из идей и людей. Поражения, питаемые слабостью «преждевременных», оборачивались (временем — и им!) в его единоличный, единодержавный «позитив». Плагиатор, перелицовщик? И это и даже больше — архитектор своеобразного (и также нового!) циклизма…
Сюжет из самых драматичных и животрепещущих. В самом деле, как разделить мощь, измеряемую тоннами, киловатт–часами, и развитие, выраженное в людях, в их словах и поступках? И как соединить во времени «культурническую» программу, рассчитанную на десятилетия просачивания в деревенскую и городскую толщу, с горячкой сооружения того, что старая Россия не имела вовсе? Трудность величайшая — по сей день. Взгляните на циклы и судороги «третьего мира». Мы — предтечи его. Ему проложившие путь — и мощью, питавшейся развитием, и мощью против развития. Что же — по–иному быть не могло? Предмет обсуждения, дискуссии, но прежде всего — факт. Простое (и кажущееся простым) взяло верх над неопробованностью и робостью сложного и еще тем взяло, и, может быть, особенно тем, что сложное не нашло своей антропологии, своего миро–и человековедения (распознавания Мира в человеке!). А между тем однозначность, с «рукой, зовущею вперед», набирала силу, втеснялась в мозг, привлекала и увлекала… В моем родном городе был популярный оратор, культпроп горкома, у него были такие маленькие, высохшие ручки, и он на каждом митинге, взмахнув ручками, восклицал: «Догнать — значит победить! Перегнать — значит уничтожить!!» Это же сидело внутри целого человеческого среза, разбуди меня ночью, и я бы сказал то же. Если Хрущев в избытке чувств крикнул: «Мы вас закопаем!» — то он не грубил — просто из него выпрыгнула вторая половина этого уравнения, сделавшего эпоху.
Г. П.Ну, а если без крайностей, то не заложена ли была в этой формуле непреложность задач, от которых никто не смог бы уйти?
М. Г.Я предпочел бы сказать — неумолимость. Сталин, конечно, не единственный автор ее. И капиталистическое окружение — не бред маньяка. Но я — историк, пытающийся взвесить реальность и сознающий, какую невероятную силу набрала при Сталиневласть слов.Слов, которые распоряжались судьбами, руководили жизнью и смертью…. Вы имеете дело с множеством социальных и иных конфликтов, разногласий, несовпадений внутри, а вовне — с целым спектром любопытства, и сочувствия, и враждебности, и вот вы вминаете все это в два пароля: «реставрация» и «интервенция» (стучащаяся в дверь сдвоенная, согласованная опасность их!) — и вся картина меняется. Меняется соотношение задач и самый состав их. Вслед за политикой и даже опережая ее — перемены в поведении, в нравах. Или другой пример, уже затронутый выше. Слово–знак — отсталость. В устах Ленина не один смысл, а несколько, связанных и противоборствующих. В них — и прошлое, и предстоящее; последнее притом не в результате поражения, краха, даже застоя. «Опять отсталая» — мерило движущегося человечества. Миру (догадывался, прикидывал он) суждено после войн и революций войти в нормальное русло, прочищенное и раздвинутое не в последнюю, в первую очередь нами… «Отсталость» — знак обретения (знаний, умений, достатка), своего рода залог устойчивости, защиты от бюрократического монстра, преследовавшего его, как дневной кошмар. Но вышло не по Ленину, и «отсталость» превратилась в слово–клеймо, слово–улику. Им изобличали, подхлестывали друг друга…
Г. П.Коллективный испуг?
М. Г.Лишь отчасти. Но в неизмеримо большей степени — подъем чувств, страсть отпора, приливы самоотречения… И будто оправданная, заведомо оправданная жестокость по отношению к себе самим и к себе подобным. Ведь мы изначально были людьми, убежденными, что раньше или позже за нами пойдут все. И уже идут. Всюду, все! Отсюда склонность, вторая натура: определять собою иных. Иных, которые если не в данный момент, то вскорости будут, станут точно такими, как мы. Повторят нас в главном. Последуют за нами. Соединятся с нами. Разве дурно или тем паче — преступно? Но просмотрим эту цепочку до конца и в конце обнаружим утрату — себя же самих. С ужасом перечтем императив: вычеркнуть из жизни тех, «за кем не пойдет Мир»…
Г. П.И вы полагаете, что в истоках этого — нереализованный выбор, несостоявшиеся социалистические альтернативы?
М. Г.Попробуйте устранить этот вопрос, и вы окажетесь снова у разбитого корыта «зигзагов», «инфернальной личности», «всемогущества аппарата» и т. д. и т. п. Нет, чтобы понять ту однозначность, нужно преодолеть нынешнюю — собственную. Надо встретиться с теми, кого нет не только в силу их физического исчезновения, и сделать усилие, чтобы их понять. Встреча с потерпевшими поражение (в 1923–м, в 1928–м, в 1934–м)? Да, и на равных, и без всякой бессмысленной и оскорбительной снисходительности, без извинений и поклонов позорно запоздалой «реабилитации»… И со Сталиным рандеву? Вопрос жизни для нас — принять его в свой круг, разговорить его, попытаться проникнуть в тайну близости к нему миллионов образованных и полуграмотных (банальности ли благодаря эта близость, или для объяснения нужны какие–то другие, глубинные понятия…). Может быть, он и есть для нас, для нынешнего нашего ищущего духа предмет мысли — несмотря на то, что именно это — способность к независимой мысли, к нравственности серого вещества, к сомнению, без которого нет истины, — он вытравлял и выбивал из нас и настолько преуспел в этом, что и сегодня мы чаще членораздельно мычим, полагая, что думаем вслух…
Г. П.Но вернемся к еще не состоявшимся развилкам. Ведь тут, как Вы выразились, фокус проблемы — исток необходимого Сталина. Почему же были обречены на неуспех предальтернативы — одна за другой? И не слишком ли индивидуализированы даты: 1923–й, 1928–й, 1934–й?
М. Г.В общем виде, мне кажется, я уже сказал об этом выше. У альтернативы, конечно, есть своя объективная основа, но не больше. Выбор до известной степени возможен всегда, но опять–таки только до известной степени. И мера этой возможности либо возрастает, либо, напротив, идет книзу и способна дойти до нулевой отметки. Ведь выбор — это люди, совершающие его либо неспособные совершить. Самая неспособность — проблема. Ибо в лапы ее попадают и умные, и совестливые, и не лишенные воли. Добавьте существеннейшее: каждая из предальтернатив, не доросших до самой себя, не исчезает. Неосуществленный выбор включается в следующую попытку, сужая и отягощая ее. А если учесть, что речь идет об одном–двух поколениях, то уйдешь ли от того, что отягощение приобретает и индивидуальные черты. И несостоявшаяся развилка — это биографии, это человеческие судьбы. Сугубо разные, но в чем–то итоговом близкие, родственные. Судьбы Троцкого, Бухарина, Кирова… Историческую вину не определить ни уголовным кодексом, ни бранным словом. Да и уместно ли здесь само понятие «вина»? Троцкий уклонился от исполнения последнего ленинского замысла, обрекши этим себя на поражение. Но был ли он внутренне готов к тому, чтобы глазами уходящего Ленина увидеть по–новомуРоссию в Мире?На вершине славы он превращался в «лишнего человека», таким я вижу его. А Бухарин 1928 года? Что для него было в «последней инстанции» важнее — отстоять от Сталина нэп или сохранить, даже ценой собственной капитуляции, единство партии? Он тоже унаследовал незавершенность новой теории социализма, вынашиваемой Лениным, незавершенность в ключевом пункте — политическом эквиваленте многоукладности: как достроить ее до целого, чем и кем?
…Задним числом мы вправе разглядеть в последних текстах Ленина не только завещание, но и вызов. Самому себе и партии — своему детищу.
Г.П.Вызов самотермидоризацией?
М. Г.Если не прямо так говорил, то, по сути, об этом думал уходя. Думал-»спрашивал»: сумеет ли партия, взявшая и удержавшая власть, уберечься от искуса внедрить самое себя во все поры жизни, несводимой к одному, к единственному? Сумеет ли внутри самой себя представлятьиное,вслушиваясь в его голоса, как всобственные?Понимал, что любое «да» — не идиллия. Скорее невозможность, чем возможность, если только последнюю измерять лишь тем, что в наличии, что в наследстве — чужом и своем, своем теперь даже больше, чем в чужом… Прошло свыше полувека, а с какой неистовой силой звучат слова диктовки, обращенной к мучительнейшему — национальному — вопросу: «…очень естественно,что «свобода выхода из союза», которой мы оправдываем себя, окажется пустою бумажкой, неспособной защитить российских инородцев от нашествия того истинно русского человека, великоросса–шовиниста, в сущности, подлеца и насильника, каким является типичный российский бюрократ. Нет сомнения, чтоничтожный процент советских и советизированных рабочихбудет тонуть в море шовинистической великорусской швали, как муха в молоке». Я позволил себе выделить курсивом не самые взрывчатые слова, но те, которыми он отличал опасность «естественную», преграду которой искал в другой — новой естественности… Если не станет партия решающим соавтором ее, этой новой–другой, то не превратится ли в «пустую бумажку» и коммунистическая первородность, его партии естество?
Г. П.Вызов всем? Или только перечисленным в «Завещании»?
М. Г.А разве перечисленные — в его глазах — не самая верхушка гигантского айсберга?.. И Сталин был тем, кто, пожалуй, раньше и острее всех ощутил предсмертные ленинские слова как вызов или, точнее, угрозу, адресованную ему даже и там, где о нем прямо не было речи. Кто с уверенностью прочитает в тайниках его души ненависть, которая питала с тех пор его расчеты (и его прозрения)?
Если из незавершенности ленинскойреволюции реформон сотворил трамплин к личной власти, то Бухарин, загнанный им в «правый уклон», лишенный места на Олимпе, продолжал бескорыстно действовать и без борьбы, находя и смысл и радость жизни в том единственном месте на Земле, где он только и мог жить, оставаясь собою и даже переставая быть собою. Осудим его за это? Пожалеем? Не те слова… «Вот возьмите Бухарина, например. По–моему, пел как будто по нотам, а голос не тот. (Смех, аплодисменты.) Я уже не говорю о товарище Рыкове, о товарище Томском… Тут даже и мелодия другая. (Смех, аплодисменты.) И в тон не попадают, и в шаг не поспевают». Это из речи Кирова на XVII съезде, из раздела, названного им «О тех, кто просидел в обозе». Меньше года оставалось жить этому человеку. И его слова я напоминаю не для того, чтобы пощекотать нервы обывателю. Они человечнее, слова эти, чем иные, произнесенные на том же съезде, который и делегаты его, и все мы, кто постарше, кто помоложе, называли съездом победителей. Теперь его с основанием именуют съездом приговоренных к смерти. Но будем честны перед ними и перед собою — это был еще и съезд самоубийц.
Г.П.В смысле — упустивших выбор?
М. Г.Да, в этом смысле. Но задумаемся: в чем же он состоял тогда? Позади — коллективизация, голод, гекатомбы, люди, вырванные с корнем из земли. И стройки. И обретаемая сила. И рвущееся вперед молодое поколение. И перемены, чуть не сказал: перестройка… Один благородный человек, талантливый историк, прошедший все круги недантова ада, говорил мне с улыбкой, вспоминая и 1934–й и 1935–й: «Это была весна». Весна писательского съезда и отмены карточек, ликвидации «политотделов» и. передачи земли в «вечное пользование» колхозам, снижения темпов индустриализации и упора на благосостояние, весна воскрешения забытых историков вместе с реабилитацией избранных эпох и фигур из «проклятого прошлого», весна готовящейся новой конституции и упразднения жестких классовых барьеров. Самокритика была в разгаре. От партийных и беспартийных (совместные активы!) доставалось и наркомам. А там, за кордоном, нацизм. Там — консолидация левых, всех, кто вступал в схватку не без надежды и с верой, что решит эту схватку прямое вступление в борьбу Советской державы. Литвиновское: мир неделим. И VII конгресс Коминтерна. И Испания, Испания!.. Так в чем же состоял выбор? В очеловечивании, в антифашистской демократизациисталинского результата,вводимого в строгие, недвусмысленные конституционные рамки? Или еще дальше: в осознании того, что главный выбор уже «по ту сторону» несовместимости капитализма и социализма? Не дошедшиедо этогомогли ли поднять руку на победившего Сталина, Сталина–кумира?
Г. П.Итак, механизм «больших процессов» уже был, по сути, запущен?
М. Г.Очередность фактов обязывает ответить согласием. Но у кровопролития был все–таки свой пролог. Не сделавшие выбора отдали его в руки Сталину. И тому надо было решить: остаться ли в лидерах начавшейся нормализации, стать хозяином новой гласности? Либо верх взяли и не могли не взять верх страх утерять нужность (без «чрезвычайного» удержится ли абсолют необходимости?!), позыв сделать демократизацию заранее застрахованной от опасностей, адресуемыхею ему —даже если эта переадресовка еще не приходила в голову большинству сподвижников и тем более большинству «сталиноподобных» функционеров. Он и осуществил эту «демократизацию» на свой лад — выравняв смертью… А где–то под спудом зрел соблазн, разбуженный фашизмом (и антифашизмом!): неожиданным ходом выйти на мировое поприще.
Г. П.Вы считаете Сталина трагической фигурой?
М. Г.Шекспир бы ответил утвердительно. Но не изменилась ли природа трагедии за протекшие с тех пор века?.. Вместо ответа — коротенький рассказ. Время — 1940 год. Памятный для меня год: последний раз я видел родных; год отчаянных споров в студенческом общежитии, впервые мы так раздирались — до прекращения отношений (кто «за» Германию, кто «за» Англию); и во мне самом какое–то внутреннее смятение, загоняемое вглубь несогласие. Хотели ли мы с моим другом–единомышленником войны с Германией? Вряд ли — в буквальном смысле, исчисляемом ближними сроками. Но союз с Гитлером был все более невыносимым для нас, а мужество и единство англичан и восхищали и удивляли (откуда мужество — после Мюнхена? Откуда единство: не от неразвитости ли классовых антагонизмов, не от вошедшей ли в плоть «их» нереволюционности?..). И вот спустя почти четверть века я держу в руках книгу «Бисмарк. Мысли и воспоминания». Год издания тот самый — 1940–й. Сигнальный экземпляр. Единственный, принадлежавший Аркадию Самсоновичу Ерусалимскому — автору вводной статьи. В тексте ее и на полях пометки и замечания Сталина. Да, это его рука. Его почерк — человека, привыкшего много писать, беглый, но ясный, легко читаемый. Писал, вероятно, не в один присест — цвет карандаша разный. Я всматриваюсь — подобно археологу, открывшему древнюю надпись, старающемуся разгадать и смысл и судьбу, заключенные в буквах… Сталина уже нет. Страшное о нем мы не боимся говорить вслух, правда, это еще вновь, еще не стало расхожим. Я ищу в книге страшное. Нахожу же разумную редакторскую правку, свидетельства недурного вкуса и понимания истории. Рассказ А. С. Ерусалимского о встрече в Кремле дополняет зрительную реакцию. Мы задерживаемся на самом крупном из исправлений. В статье, которую поручил написать профессору–историку нарком иностранных дел, финальные абзацы прозрачно доносили главную мысль. Бисмарк, не раз высказывавшийся против войны с Россией, боявшийся ее пространств и повторения участи, постигшей некогда шведского короля и французского императора, призывался в советчики настоящему, в наставники Гитлеру. Казалось бы, и Сталину финал должен был бы прийтись по вкусу (статья ему вообще понравилась). А встреча состоялась осенью — много после поражения Франции и Дюнкерка, изменивших ход мировых событий. Но как раз концовку Сталин решил изменить. Он снял патриотические курсивы, сократил размер предупреждений и весь русский сюжет согласился оставить под условием переноса его куда–то в середину (заключительным же аккордом избрал текст о старом юнкере, отставном канцлере, который незадолго до смерти посетил Гамбург и, с удивлением взирая на гавани, верфи, океанские корабли, промолвил: «Другой мир, новый мир»). «Что это было, — спрашивал я А. С., — каприз, хитрость или инстинкт человека, мерившего политику «эпохами»?» И автор и заказчик — Молотов — были тогда обескуражены. Последний не произнес ни слова (как и присутствовавший на встрече Жданов), А. С. же робко возразил, упирая на актуальность. Сталин — в ответ: «А зачем вы их пугаете? Пусть попробуют…»
Г. П.Вы точно воспроизводите его слова?
М. Г.Еще бы. Я их запомнил навсегда, как и весь рассказ А. С., содержавший немало красочных подробностей. Слова же эти… Уже в зрелом возрасте, потеряв многое и многих, я возвращался к ним, работая над незаконченной рукописью «1940–й». Я пытался реконструировать и ситуацию, и историческую фигуру, за просчеты которой уплачено по минимальному счету двадцатью миллионами жизней (и целым поколением, из которого я сам)… Что думал он в тот момент, произнося эти слова? Отдавал ли он отчет в том, что договор 1939 года уже утратил смысл для партнера, вкусившего в Европе победы и жаждущего выйти на мировой простор? Стремился ли спокойствием — на грани равнодушия — вселить тревогу в Гитлера и тем выиграть время? Пытался ли из демонстраций силы сделать аргумент в пользу продления и обновления союза, сумевшего обеспечить своей державе «бескровные» приращения? Днями позже Молотов поедет в Берлин, а накануне встречи с историком Сталин впервые ощутит военное давление немцев на Балканах. Но сейчас я не об этом. Я знаю, что вариантов рационального объяснения немало. Но меня в данном случае занимает не столько политика Сталина, сколько он на переломе собственной судьбы… Вот он, достигший «высшей власти». Повержены все, с кем когда–то ему приходилось быть по меньшей мере вровень (а то и ниже, именно — ниже…). История — большая искусница связывать разное значением и ценой в один нерасторжимый узел. И тут она соединила днями: уничтожение Троцкого — и явный надлом столь невероятно до тех пор складывавшегося в его, Сталина, пользу соотношения сил во всемирной схватке. Сладость личного триумфа — и явный сигнал бедствия. Услышал ли? Или торжество от достижения сокровенного (Троцкого нет, нет навсегда!) притупило его чутье? Любой ответ — гипотеза. Однако гипотеза в рамках неумолимого. Рок стучится в дверь — в его дверь, в наш общий Дом… Нет соперников — нет оппонентов. Нет возражений — нет «обратной связи».
Все отныне замкнуто в нем самом, и абсолютная независимость одного оборачивается абсолютной зависимостью от его вожделений — и от кошмаров, к которым неприменима обкатанная процедура расправы. Раб любого камешка, застрявшего в зубах. Нет, все же Шекспир…
Г. П.Если подвести итог, то вправе ли мы считать, что не состоявшиеся в прошлом альтернативы — если не все наше наследство, то его неотъемная и существеннейшая часть? И как в свете этого выглядит наш сегодняшний — перестроечный — день?
М. Г.Помните, у Чернышевского в «Прологе», одной из любимых моих книг, продлевающей тему романа о «новых людях» и вместе с тем в чем–то и оспаривающей его, первая часть именуется —Пролог пролога.Название как название, но в нем важная для автора мысль.
Он, которого обвиняли с самых разных сторон в идеализации будущего (из «хрусталя и алюминия»), в выпрямлении пути к всеобщему счастью, еще в изначальном романе подводил молодое поколение к мысли: то грядущее, чистое в помыслах и свершениях, оно — в природе вещей и в силу этого достижимо. В него войти легко. Но нет ничего труднее и запутанней, чем пролог пролога. И потому нет ничего ошибочней для поборников коренной перемены, чем пренебрегать «нечистыми» современниками («злыми» от нужды и по привычке), своим радикализмом и своим чистоплюйством отбрасывая их, и даже не к закоренелым стражам рабства, а к едва осовремененным бюрократам, игрокам в реформаторство, тем, для кого люди были и остаются «куклами», лишь ставкой в борьбе за власть.
Это не аналогия, скорее — ассоциация. Мы сейчас где–то на исходе своего пролога пролога. Нынешнего, многим непохожего не только на тот век, на судьбы «новых людей», но и на оборванные, проигранные, растоптанныепредальтернативысвоих 1920–х — середины 1930–х годов. Непохожего — и наследующего их, непохожестью наследующего. И родословными живых, от которых зависит, какой быть нашей перестройке. И — опасностью для них, для нас всех попасть снова, хотя и по–другому, в капкан взаимного отталкивания и инспирируемой распри.
«Вы за социализм или против?» Это нас спрашивают или мы себя, не догадываясь, чтосоциализм, вероятно, именно то общественное устройство, для которого допустим — и непременен — выбор самого себя и не один раз?!
Г. П.И потому мы задержались именно на нэповской альтернативе?
М. Г.Да, она самая отчетливая в этом кровном смысле. Ибо выбор — это все же не только диктат экономического и социального развития. Это еще и свобода человека XX столетия. Лишенный выбора — не свободен. Но и лишающий других теряет ее. Не сразу осознается это, но, когда осознается, возникает снова стимул к выбору как условию жизни. И — как самой жизни. Поэтому в разгаре 1987–го я спрашиваю: Сталин умер? И отвечаю себе: Сталин умер вчера.
1987

