Повторение (Опыт экспериментальной психологии Константина Констанция)
Целиком
Aa
На страничку книги
Повторение (Опыт экспериментальной психологии Константина Констанция)

***

Часть II

Прошло некоторое время, преданный слуга с чисто женскою ловкостью успел исправить свою вину. В доме водворился незыблемый порядок. Что не могло двигаться, стояло на своем месте, а что могло — шло и перемещалось обычным размеренным ходом, как то: стенные часы, мой слуга и я сам, расхаживающий мерными шагами по комнатам. Хотя я на личном опыте убедился, что повторения вообще не бывает, остается все–таки непреложным, что при упорстве в привычках и притуплении наблюдательности можно достичь такого однообразия в своем обиходе, которое обладает более одурманивающею силой, чем самые причудливые развлечения, и которое с течением времени приобретает над человеком все большую и большую власть, уподобляясь формуле заклинания. При раскопках Геркуланума и Помпеи находили все на своих местах, как было оставлено хозяевами. Живи я в то давнее время, позднейшие археологи, пожалуй, с изумлением откопали бы человека, который размеренно шагал взад и вперед по комнате.

Ради поддержания порядка я применял всяческие средства, даже расхаживал в известные часы по дому, вооруженный, как император Домициан [61], хлопушкой, преследуя каждую революционерку муху. Зато три мухи, регулярно, в установленное время, с жужжанием облетавшие комнату, были взяты под особое покровительство. Так жил я, забывая, мне казалось, весь мир, и сам забытый всеми — как вдруг получил письмо от моего юного друга. За первым письмом последовали с промежутками около месяца еще несколько, которые однако не давали никаких указаний о местопребывании молодого человека. Так как сам он ничего не разъяснял, письма вполне могли показаться мистификацией, тщательно исполненной, так как их отправляли примерно через каждые пять недель, и только один раз через три. Он, видимо, не желал утруждать меня ответной корреспонденцией. И если бы даже мне захотелось писать ответы, он не желал их получать, ему необходимо было только изливать свою душу.

Из первого же письма я убедился в том, что и без того уже знал, а именно: он как всякая меланхолическая натура довольно раздражителен и — отчасти вопреки этой раздражительности, отчасти в силу ее — находится в постоянном разладе с самим собой. Ему и хотелось, чтобы я был его поверенным, и вместе с тем он не хотел этого, даже боялся. Его и успокаивало мое так называемое превосходство, и в то же время оно было ему неприятно. Он доверялся мне, но не хотел знать моего мнения, не хотел даже встречаться со мной. Он требовал от меня молчания, заклинал меня молчать «ради всего святого» — и в то же время бесился при мысли, что у меня хватит силы молчать. Никто не должен был знать, что он поверяет мне все, ни единая душа, ему как будто хотелось скрыть это даже от самого себя и от меня! А чтобы как–нибудь примирить все эти противоречия к взаимному удовольствию, он соблаговолил учтиво намекнуть, что в сущности не считает меня человеком нормальным. Откуда в самом деле могло бы взяться у меня мужество что–нибудь возразить на столь смелое заявление?

Тем более, как мне кажется, моя реакция послужила бы ему дополнительным доказательством правомерности обвинения; воздержись же я от ответа, я бы вновь проявил в его глазах невозмутимость безумца, которую ничем нельзя задеть и тем более оскорбить. Такова благодарность за то, что изо дня в день годами воспитываешь в себе интерес к людям, лелеешь этот интерес как объективную идею и по возможности проявляешь его к любому, в ком еще шевелятся идеи! В свое время я стремился прийти на помощь идее, живущей в молодом человеке, ныне пожинаю плоды, а именно: я должен и быть и не быть, и присутствовать и отсутствовать, как он того и хочет, и не получать никакой награды — и таким образом еще раз помочь ему выпутаться из противоречия. Если бы он сам догадался, какое огромное, хотя и непрямое, признание моего таланта, обнаруживает он подобным требованием, то, вероятно, вновь пришел бы в бешенство. Быть его поверенным оказывалось труднее трудного; он совсем упускал из виду, что я одним словом или просьбой избавить меня от своих писем мог бы уязвить его самым чувствительным образом. Как известно, не только тому, кто разглашал тайну элевсинских мистерий, грозила кара, но и тому, кто оскорблял эти празднества отказом быть в них посвященным. Последнее, как сообщает греческий автор, случилось с человеком по имени Демонакт [62], который тем не менее остался невредим благодаря своей остроумной защите. Мое положение конфидента — еще более критическое, поскольку юноша прямо–таки с девической скромностью еще ревностнее оберегает свою тайну и даже злится, когда я исполняю его настоятельное требование — храню молчание.

Если он однако думал, что я совершенно забыл его, то опять ошибался. Когда молодой человек так внезапно исчез, я всерьез стал опасаться, что он с отчаяния наложил на себя руки [63]. Но такие события обыкновенно недолго остаются тайной, и так как мне не приходилось ни слышать, ни читать ни о чем похожем, я заключил, что он должен быть жив, где бы ни находился. Возлюбленная его, которую он бросил на произвол судьбы, не знала ровно ничего. В один прекрасный день он словно в воду канул. Но молодая девушка не сразу низверглась с вершины блаженства в бездну отчаяния. Жуткое предчувствие просыпалось в ней постепенно, переходя в печаль, и она потихонечку застывала в мечтательном недоумении насчет того, что же собственно произошло и что бы такое могло все это означать?

Девушка доставила мне новый материал для наблюдения. Приятель мой не принадлежал к числу тех, кто способен, так сказать, высосать из своей любви все соки, извести возлюбленную и затем ее бросить. В момент его исчезновения молодая девушка, напротив, находилась в самом превосходном виде — здоровая, цветущая, обогащенная плодами его поэтического творчества, упоенная драгоценным нектаром поэтических вымыслов. Не часто случается встретить покинутую девушку в таком состоянии. Я видел ее всего несколько дней после исчезновения, и она была еще так жива и подвижна, как свежепойманная рыбка, тогда как любая в ее положении смотрится заморенной и вялой, как рыбина, долго пробывшая в садке. Я поэтому в глубине души был вполне убежден в том, что юный друг мой остался в живых и мне очень по сердцу было, что он не прибегнул к отчаянному средству, не распустил слухов о своей смерти. Просто невероятно, какая сумятица вносится в любовные отношения, если одной стороне вздумается действительно умереть с горя или прослыть умершей с горя, чтобы окончательно разделаться со всей этой историей.

А вот девушка умерла бы от горя, узнай, что ее возлюбленный оказался обманщиком. Так она сама торжественно клялась. Но ведь обманщиком–то он никаким не был, и, возможно, его намерения были куда лучше, чем она думала. Иначе он бы сумел в свое время сделать то, на что сейчас уже не решался, — просто потому, что однажды она напугала его своим признанием, потому, что, по его словам, применила к нему ораторский прием. В общем, произнесла то, чего девушка никогда говорить не должна, неважно, верит ли, что он действительно обманщик (тогда она чересчур заносчива), или не верит (тогда ойа должна согласиться, что чудовищно несправедлива к нему). Для мужчины хотеть умереть, чтобы со всем покончить, — самое жалкое из всех возможных средств, наносящее девушке наиболее чувствительную обиду. Она поверит, что он умер, наденет траур, будет лить слезы, искренне оплакивая его смерть. Позднее, однажды узнав, что он жив и менее всего о смерти думает, она должна будет испытывать почти что отвращение к, собственным чувствам. А что если только в ином мире она в первый раз заподозрит — не что он взаправду умер (ведь это будет неоспоримо), а что уже он был мертвецом в тот момент, когда говорил, что умрет, и она скорбела о нем. Эта тема — как раз для апокалиптического писателя, проникновенно прочитавшего Аристофана и Лукиана [64] (я имею в виду по–гречески, а не так, как доктора, что получили степень, подобно средневековымdoctores cerei[65]).Можно было бы долго усугублять эту путаницу, поскольку он–то был бы уже мертвец и мертвецом оставался. А скорбящая девушка ожила бы и начала с того момента, как они расстались, пока бы не узнала, что там было небольшое промежуточное положение [66].

…Первое же письмо от моего юного друга воскресило во мне воспоминания, и я отнюдь не равнодушно вновь занялся его историей. Дойдя при чтении до совсем неудачного посыла, что я ненормален, я сразу догадался: ну, видно, у него есть тайна [67], заветнейшая из заветных, и эту тайну охраняет ревность, у которой глаз больше, чем у Аргуса. В то время, когда мы с ним еще виделись, от меня не ускользало, что он прежде чем пуститься в откровенность, оговаривался, мол, вы ведь чудак. Что ж, это может ожидать каждого наблюдателя. Он должен уметь давать гарантии тому, кто приходит исповедоваться. Женщины, делающие признание, всегда требуют положительных гарантий, мужчины — отрицательных. Причиной тому женская преданность и покорность, а также мужская гордость и своеволие. И в самом деле, сколь утешительна мысль, что тот, к чьему совету и наставлению в интимных делах прибегаешь, — дурак. Тогда ведь нечего стесняться или стыдиться, разговаривать с таким человеком все равно что с чурбаном… «Так, ради курьеза» — можно сказать, если кто спросит: чего ради? Иначе с какой же стати разговаривать с чурбаном! Наблюдатель должен поэтому усвоить особенный легкий тон, ведь иначе не вызвать на откровенность. Пуще же всего ему надобно остерегаться всяких этических строгостей, не следует даже аттестовывать себя нормально–нравственным существом. Такому разве доверяются? Человеку испорченному — дело другое. «Он и сам такой, у него бывали всякие истории,ergo —почему же мне ему не открыться? Я ведь все–таки куда лучше!» — вот приблизительно как рассуждают про конфидента. Я лично ничего не требую от людей, кроме предъявления содержания сознания. Этим я дорожу и не постою ни за какой ценой, чтобы добиться цели, если это содержание ценно.

Достаточно было наскоро пробежать письмо, чтобы стало ясно, какой глубокий след оставила в душе моего юного друга его любовная история, даже еще более глубокий, чем я предполагал. Очевидно, он скрывал от меня некоторые свои настроения, — оно и понятно: тогда я был в его глазах пока только чудаком, теперь же стал сумасшедшим, это ужеetwas anders.Словом, обстоятельства сложились так, что ему оставалось только прибегнуть к религии. Вот как любовь постепенно заводит человека все дальше и дальше. И мне вновь, как не раз прежде, пришлось признаться самому себе: «Да, существование бесконечно глубокомысленно, управляющая им сила умеет завязывать интриги искуснее всех поэтовin uno».

Молодой человек был вообще столь богато одаренным, такого духовного склада, что я готов был пари держать, что он не запутается в сетях любви. Бывают ведь исключения, которые в этом отношении не укладываются в обычные рамки. Особенно развита у него — фантазия. И раз в нем пробудилось поэтическое творчество, ему было чем наполнить жизнь, особенно если сам он понимал себя правильно и ограничился бы творчеством в уютной домашней обстановке, работал бы умом и фантазией понемножку для собственного развлечения. Это вполне может заменить ему любовь, так как не влечет за собою трудностей и фатальностей любви, и в тоже время дает возможность пережить прекраснейшие стороны любовного блаженства [68]. Такая натура не нуждается в женской любви — я думаю, это оттого, что в предыдущей жизни он сам был женщиной и сейчас хранит это в воспоминании. Влюбиться в девушку для такого человека значит прийти в полное замешательство и исказить собственную задачу, поскольку он едва ли не перенимает ее роль. Это одинаково пагубно как для нее, так и для него. Но, с другой стороны, он явный меланхолик. Насколько первое обстоятельство удерживает его от чрезмерного приближения к женщине, настолько же последнее служит ему защитой против какой–нибудь хитроумной красавицы, вздумавшей его преследовать. Глубокая меланхолия при благожелательной манере поведения есть и будет полным крахом всех женских уловок. Допустим, девушке удастся привязать его к себе; но в те минуты, что она празднует свой триумф, ему может прийти в голову спросить себя: «А что если, отдаваясь чувству, ты поступаешь с ней грешно и нечестиво? Не стоишь ли ты просто на ее пути?..» — и тогда конец всем женским интригам. Сейчас ситуация странным образом изменилась: он принял ее сторону и теперь будет только стремиться углядеть все те превосходные качества, которыми она обладает, будет учиться тому, как подать их лучше, чем могла бы она сама, и восхищаться ими громче, чем она бы потребовала, — но вот на большее ей никогда его не подвигнуть.

Стало быть, я никак не ожидал, что он запутается в любовной истории. Но жизнь полна лукавства! Его сокрушили не чары возлюбленной, но раскаяние в том, что он вторгся в ее жизнь, смутил ее душу, — вот в чем он считал себя виновным. Он необдуманно сблизился с девушкой, потом убедился, что назначение любви для него неисполнимо, что он может быть счастлив и без девушки, — особенно благодаря открывшемуся дару поэтического творчества, — и порвал с нею. Но, совершив это, он не мог отделаться от мысли о своей виновности. Как будто грех порвать отношения, которые нельзя реализовать!.. Если спросить его даже будь он непредвзят: «Перед тобой девушка. Сблизишься ли ты с ней? Полюбишь ли ее?», все равно ответом скорее всего будет: «Ни за что на свете. Я уж знаю, чем это закончится. Такого не забудешь».Ивсе же вопрос должен быть задан, если только он себя не обманывает. Ведь он все еще уверен, что не сможет, говоря по–человечески, реализовать свою любовь. Стало быть, он стоит у границ чудесного, и если в конце концов это свершится, то не иначе как силой абсурда. Интересно, не догадывается ли он сам об этом? Или же для его умной головы сие чересчур изобретательно? Действительно ли он любит девушку, или она всего лишь причина, приводящая его в движение? Без сомнения, не она завладела им в строгом смысле слова; он захвачен возвращением [69], которое надо мыслить чисто формально. Умри она на следующий день, его б это не потрясло, он бы даже не осознал потери, его душа сохраняла бы покой. Внутренний раздор, в который его ввергла встреча с нею, уляжется только тогда, когда он действительно к ней вернется. Ведь пока что девушка существует не сама по себе, а как отражение его шатаний и того, что их вызывает. Она много для него значит, и он никогда не сможет забыть ее, но значений это появляется не благодаря тому, что она есть, а из его отношений с нею. Она — точно граница его существа, но такие отношения нельзя считать эротическими. Человек религиозный сказал бы, что Господь послал эту девушку, чтобы уловить его, потому–то девушка и не выступает сама по себе, но подобна приманке, насаживаемой на крючок. Я уже убедился, что он так нисколько и не узнал девушки, даже несмотря на то, что обручился и с этих пор помышлял только о ней. Но вот то, что она — женщина, то есть сама обворожительность, любезность, преданность, готовность пожертвовать собой ради любви, та, для которой мужчина способен поменять местами небо и землю, — это не приходит ему в голову! Если бы он отдавал себе отчет, какую радость, какое наслаждение подарит ему любовь такой девушки, он бы, скорее всего, не знал что сказать. Я уверен: захватившее его осуществится в то самое мгновение, когда ему представится возможность восстановить свои честь и достоинство; впрочем, по–моему, не поддаваться ребяческим страхам тоже ведь дело чести… Может быть, он ждет потрясения, в котором переродится все его существо. Но это для него ничто по сравнению с жаждой отомстить за то существование, что поглумилось над ним, сделав его виновным, когда он невиновен, и обессмыслило его отношение к действительности до такой степени, что, даже будучи по–настоящему влюбленным, он казался обманщиком. Не слишком ли тяжела эта задача? Однако, быть может, я его не вполне понимаю, быть может, он что–то скрывает, может, он в конце концов действительно любит ее?! Похоже, я знаю, чем закончится эта история: в один прекрасный день он предаст меня смерти ради того, чтобы поверить мне сокровеннейшую тайну. Нет, все–таки профессия наблюдателя весьма опасна. И все–таки я мечтал бы, чисто ради психологического интереса, на мгновение изъять девушку из истории и заставить его поверить, будто она вышла замуж; бьюсь об заклад, он будет готов дать этому свое объяснение; ведь он с его зараженными меланхолией чувствами ради ее спасения вбил себе в голову, что любит ее.

Вставшей на его пути преградою явилась ни более ни менее, как проблема повторения. То, что он не искал разрешения своих сомнений ни в греческой философии, ни в новейшей, было вполне естественно. Греки делали ведь обратное движение, грек всегда выбрал бы воспоминание, не пугаясь угрызений совести. Новейшая философия вообще только поднимает шум [70], она не делает никакого движения, а если и делает, то всегда имманентное; повторение же, напротив, всегда трансцендентно [71]. Счастье, что мой юный друг не обратился за разъяснениями ко мне. Я ведь отказался от своей теории, я бездействую. Повторение и для меня слишком трансцендентно. Я могу охватить в созерцании самого себя, но не могу стать вне себя самого, такой архимедовой точки мне не отыскать. Хорошо также, что юный приятель мой не искал объяснения у какого–нибудь всемирно известного философа илиprofessor publicus Ordinarius.Он прибегнул к частному мыслителю, одно время обладавшему всеми благами мира, а затем отрешенному от жизни. Другими словами, он прибег кИову,который не возвышался на кафедре и не ручался за истину своих положений, подкрепляя доказательства жестикуляцией, но сидел на куче пепла и скоблил себя черепками, бросая между делом меткие замечания и намеки. И мой юный друг решил, что нашел чего искал — в тесном кружке Иова, его жены и трех его друзей, где слова истины якобы раздавались величественнее, радостнее и правдивее, чем на греческом пиру.

Итак, хорошо, что он больше не нуждался в моем руководстве. Я не способен эволюционировать в направлении религии: это противоречит моей натуре. Я не отвергаю действительности подобного движения, как и не отрицаю, что можно многому научиться у такого человека, как мой юный друг. Если он пройдет этот путь, он освободится от всякого чувства раздражения по отношению ко мне. Готов согласиться, однако, что чем больше вникаю в историю моего юного друга, тем глубже подозреваю, что девушка так или иначе позволила себе захотеть поймать его, воспользовавшись его меланхолией. В таком случае я не хотел бы быть на ее месте. Ее ждет беда. Жизнь всегда жестоко мстит за подобное!

15 августа.

Мой безответный поверенный[72]!

Пожалуй, Вас удивит это неожиданное письмо от того, кто уже давно умер для Вас и почти забыт, или забыт и как бы умер. Впрочем, нельзя рассчитывать, чтобы оно Вас особенно удивило. Представляю, как Вы, получив письмо, тотчас достали из хранилища своей памяти мою «историю» и сказали: «А, это тот злополучный влюбленный, на чем, бишь, мы с ним остановились?.. Ах да! Ну, теперь симптомы, вероятно, будут такие–то». Это Ваше хладнокровие поистине ужасно. Как вспомню о нем, вся кровь во мне вскипает, — и все–таки я не могу освободиться из–под Вашего влияния. Вы приковали меня к себе непостижимой силой. Разговоры с Вами невыразимо облегчают и успокаивают: беседовать с Вами все равно что с самим собою или с идеей. Когда же выскажешься, отведешь душу и вдруг обратишь внимание на Ваше невозмутимое лицо да вместе с тем вспомнишь, что перед тобою ведь все–таки человек, вдобавок страшно умный, — то становится почти жутко. Господи Боже, страдальцу свойственна некоторая щепетильность, он не станет поверять своих страданий первому встречному, он требует от того, кому доверяется, скромности, молчания. На Вас в этом отношении, правда, положится можно, но сколько ни утешаешь себя этим, — нет–нет да и станет жутко. Ведь это Ваше молчание, молчаливее самой могилы, хранит, вероятно, немало подобных вкладов. Вы знаете подноготную каждого и способны в любую минуту безошибочно достать из хранилища памяти чью–нибудь другую тайну и начать разбираться в ней как раз с того пункта, где остановились. Как подумаешь об этом, — зло берет на себя за то, что доверился Вам. Повторяю, страдальцу свойственна некоторая щепетильность. Ему хочется, чтобы тот, кого он посвящает в свои страдания, понимал и чувствовал всю их важность, все их значение. Вы и в этом отношении не обманываете ожиданий. Вы схватываете малейшие оттенки лучше самого страдальца. Но в следующую минуту я прихожу в отчаяние от такого Вашего превосходства. Вы во всем сведущи, для Вас нет ничего нового, неизвестного. Будь я владыкой мира, — горе Вам! Я посадил бы Вас в клетку и возил с собой повсюду, чтобы Вы принадлежали мне одному. И, вероятно, я этим сам уготовил бы себе казнь — мучительный ужас ежедневного общения с Вами. Вы обладаете демоническим свойством, искушающим человека дерзать на все, воображать в себе силы, которых у него вообще нет и которых ему даже не хочется иметь. Вы одним своим взглядом внушаете человеку желание показаться в Ваших глазах не тем, что он есть, — чтобы только заслужить Вашу одобрительную улыбку: в ней неописуемая награда. Я охотно проводил бы с Вами круглые сутки, слушая Вас и день, и ночь; тем не менее, когда дошло до дела, я ни за что не решился бы на него в Вашем присутствии. Вы могли бы одним своим словом спутать все мои мысли и намерения. Боже упаси меня обнаружить перед Вами свою слабость! Тогда в мире не стало бы более жалкого человека, чем я, — мне казалось бы, что я с тех пор потерял все, даже самого себя. Так Вы приковали меня к себе непостижимой силой, которой я вместе с тем боюсь. Я восхищаюсь Вами, и все же Вы порою кажетесь мне маньяком. В самом деле, разве это не своего рода безумие — стремиться до такой степени подчинять каждую страсть, каждое волнение своего сердца, каждое настроение холодной власти своего рассудка? Разве это не мания — стараться быть до такой степени нормальным, являться какою–то идеей человека, а не живым человеком, не таким, как все мы, слабые и шаткие? Разве не сумасшествие — быть всегда настороже, всегда отдавать себе отчет во всем, никогда не поддаваться смутным грезам?

В данную минуту я не посмел бы повидаться с Вами, но и обойтись без Вас не могу. Поэтому пишу, но убедительно прошу Вас не утруждать себя ответом. Из предосторожности не указываю адреса своего. Так мне хочется. Так мне приятно писать Вам. Так я спокоен и рад общению с Вами.

Ваш план был превосходен, бесподобен. И минутами я еще способен, как дитя, хвататься за геройческий образ, который Вы некогда рисовали перед моим восхищенным взором, поясняя, что в нем мое будущее. Если бы у меня хватило решимости облечься в этот образ, я сам должен бы был преобразиться в героя. В свое время этот–то план и захватил меня со всею силой иллюзии, разжег мою фантазию так, что я ходил в каком–то чаду. Да, таким образом подвести итог всей своей жизни, из–за одной девушки! Превратить себя в негодяя, в обманщика, ради того лишь, чтобы доказать, как высоко ценил ее, — ради ничтожества ведь не жертвуют своей честью. Заклеймить себя самого, загубить свою жизнь! Взять на себя дело мести и осуществить его действительно, а не так, как это делает пустая болтовня людская! Стать героем — воистину, не в глазах света, но в своих собственных, не иметь никакой опоры в борьбе с окружающими, но заживо замуроваться в собственной личности, в себе самом иметь и своего свидетеля, и обвинителя, и судью, все соединить в себе одном! Обречь себя в будущем на вечный разлад мыслей, так как подобный шаг является до известной степени, с человеческой точки зрения, разрывом с разумом. Сделать все это из–за одной девушки! И если бы этот план удался, мой образ действий явился бы, как Вы подчеркивали, самым рыцарским и наиболее совершенным в эротическом смысле комплиментом юной особе, комплиментом, превосходящим любой сказочный подвиг именно потому, что и арена, и орудие подвига — ты сам. Эти Ваши слова произвели на меня глубокое впечатление. Разумеется, в них не было и тени романтизма, да и что могло быть общего между Вами и романтизмом! Нет, все это сказано спокойно, как будто Вы ради одного этого вопроса проштудировали все рыцарские романы. А для меня такое открытие в области эротизма оказалось тем же, что для мыслителя открытие новой категории.

К сожалению, я не был художником, обладающим необходимой силой и выдержкой для выполнения подобной задачи. И к счастью, я виделся с Вами лишь наедине и редко. Будь Вы у меня под рукой всегда, сиди Вы тут же в комнате, хотя бы в уголке, занятый чтением, писанием, чем бы то ни было посторонним, и все–таки — я это знаю — ничего не упускающий из виду, — я, пожалуй, решился бы! Но это было бы ужасно. Разве не ужасно изо дня в день опутывать свою возлюбленную сетью лжи? А если бы она схватилась за средства, бывшие в ее распоряжении, за женские мольбы и заклинания, если бы со слезами стала молить меня, заклинать моею честью, моею совестью, моим спасением и душевным миром в течение всей жизни и в час смерти, на земле и за гробом? При одной мысли меня охватывает дрожь.

Я не забыл оброненных Вами отдельных намеков, на которые вообще не смел возражать, так как был слишком очарован Вами. «Если девушка права, прибегая к таким средствам, то и не надо противиться им, мало того, надо помогать ей пользоваться ими. Рыцарское отношение к девушке обязывает не только оставаться верным себе, но и выступать ее же защитником. Если же она неправа, то средства эти ни к чему не обязывают, — и их попросту игнорируют». Это все верно, безусловно логично, разумно, но у меня нет такой разумности. «Сколько нелепых противоречий порождает и человеческая трусость, и человеческое мужество. Бояться увидеть что–нибудь ужасное — на это у Вас мужества хватает; видеть же, как она плачет, бледнеет, отчаивается, сохнет, — а на это не хватает! Но ведь второе ничто в сравнении с первым. Раз Вы знаете, чего хотите, почему и ради чего, то и должны наблюдать за тем, как осуществляется Ваше’ хотение, должны считаться с каждым аргументом, а не бежать украдкой, в надежде, что фантазия Ваша будет к Вам милостивее, нежели сама действительность. Этим Вы только обманываете самого себя. Ваша живая фантазия разгорится совсем иначе, когда придет время, Вы будете тогда представлять себе отчаяние девушки еще ярче, и оно будет Вас мучить сильнее, нежели если бы Вы видели его воочию и даже растравляли его, чтобы зрелище этого отчаяния было тем мучительнее для Вас».

Все верно, каждое слово истина, но истина такого рода, что годится только для мертвого, а не для живого мира, так как она холодна в своей логичности. Она меня не убеждает и не трогает. Я признаюсь, что слаб, был слаб и никогда не буду настолько силен или бесстрашен. Примите, однако, во внимание все обстоятельства, поставьте себя на мое место, да не забудьте, что искренне любите девушку, так же искренне, как и я. Я уверен, что Вы восторжествовали бы, .добились своего, превозмогли все ужасы, по–настоящему обманули бы ее своим притворством. Что же вышло бы из этого? В самом лучшем случае Вы бы поседели в ту же минуту, как только ослабело напряжение всех Ваших сил, а спустя еще час Вы испустили бы дух. В худшем же случае Вам пришлось бы, согласно своему плану, продолжать фальшивую игру. Положим, Вам это удалось, — в этом я убежден; но неужели Вы не боялись бы потерять рассудок? Не боялись поддаться пагубной страсти, которая зовется презрением к людям? Быть таким образом внутренне правым и преданным — и выдавать себя за негодяя? Обманывать людей таким образом, глумиться не только над пошлостью, ничтожеством и их обычным спутником — чванством, но и над лучшими сторонами человеческой жизни? Да может ли мозг выдержать подобное? Как Вы думаете, не пришлось бы Вам вскакивать по ночам, чтобы выпить стакан холодной воды или приняться за проверку своих расчетов?

Если бы я начал эту игру, я бы долго не выдержал. Я и выбрал другое средство, украдкой уехав из Копенгагена в Стокгольм. С Вашей точки зрения сие было неправильно, мне следовало уехать открыто. Но представьте, что она в это время пришла бы на пристань, — при одной мысли об этом меня кинуло в дрожь. И представьте, что я увидел бы ее лишь тогда, когда пароход уже отчалил. Мне кажется, я бы лишился рассудка. Не сомневаюсь, что у вас хватило бы сил остаться спокойным. Будь это необходимо и ожидай Вы, что она появится у пароходе, Вы были бы способны захватить с собою на пристань и ту модисточку, открыто уехать с нею вместе. Будь это необходимо, Вы не только купили бы сообщничество такой модистки, но даже и соблазнили ее по–настоящему, лишь бы оказать услугу своей возлюбленной.

Но представьте себе, что Вы вдруг проснулись однажды ночью и не узнали самого себя, — до такой степени Ваша личность успела исказиться по тому образцу, который Вы создали с целью осуществить свой благонамеренный обман? Не могу не подтвердить: Вы отнюдь не говорили, что можно начать эту игру с легким сердцем. Но Вы обронили однажды замечание, что в такой развязке никогда и не было бы безусловной необходимости, если бы девушка не оказалась отчасти сама виноватой: настолько легкомысленной, что вовсе не слышала предостерегающего голоса сердца, или настолько эгоистичной, что не обращала на него внимания. Пусть так. Но вдруг настала бы минута, когда девушка поняла, как ей следовало поступить, и пришла бы в отчаяние от своего промаха, последствия которого, однако, зависели не столько от ее жестокосердия, сколько от личности другого. Не случилось бы тогда с нею того же, что случилось со мной? Она и не думала, не гадала, какие силы приводила в движение, какими страстями играла, — и таким образом оказалась во всем без вины виноватой. Разве не вышло бы тогда, что с нею поступили слишком строго? Если уж вообще реагировать на такую безвинную вину, то я предпочту брань, гнев, но не такое безмолвное бесстрастное обвинение.

Нет, нет, нет! Я не мог, не могу и никогда, ни за что на свете не смогу пойти на это. Нет, нет, нет! О, я готов прийти в отчаяние от этих знаков отрицания, которые торчат тут, холодные, безучастные, ничего не говорящие. Послушали бы Вы, какими взрывами они звучат в моих устах теперь, когда у меня словно горит все внутри. О, если бы я, произнеся мое последнее ’’нет», мог вырваться из Ваших рук, как Дон Жуан из рук командора, которые были не холоднее Вашей беспощадной рассудочности, безмерно меня увлекающей. И все же, стой я возле Вас, я навряд ли произнес больше одного «нет»; прежде чем я успел произнести второе, Вы, без сомнения, зажали бы мне рот своим ледяным «разумеется».

Я поступил, как человек средний, по жалкому мещанскому шаблону. И понятно, что Вы смеетесь надо мной. Когда пловец, привыкший бросаться в море с высоты корабельной мачты, да еще перекувырнуться в воздухе прежде, чем нырнуть, приглашает другого последовать своему примеру, а этот другой осторожно спустится с трапа да сначала окунет правую ногу, потом левую и тогда лишь бултыхнется в воду, то… излишне говорить, что сделает первый. Я в один прекрасный день исчез, не сказав ей ни слова, взял себе билет на пароход в Стокгольм и сбежал тайком от всех. Боже, помоги ей самой найти объяснение! Вы не видели ее, той девушки, имени которой я больше не назову никогда, не в силах начертать его и на бумаге, — так мне страшно. Видели Вы ее? На ней лица нет? Может быть, она умерла? Или предалась отчаянию? Или утешается какими–нибудь предположениями?.. Все так же ли воздушна ее походка или головка поникла, а стан сгорбился под тяжестью горя? Господи, моя фантазия не скупится. А губки ее поблекли? Эти губки, которыми я восхищался, хотя позволял себе целовать только ее руки. А глаза ее смотрят устало, задумчиво… ее глаза, прежде столь детски веселые?.. Напишите мне, прошу Вас… Нет, не пишите. Не надо мне Ваших писем. Не хочу слышать о ней ничего. Я не поверю ничему и никому, ни другому человеку, ни ей самой. Пусть она встанет передо мною воочию, свежее, веселее прежнего, — я не обрадуюсь, не поверю ей, буду думать, что это обман, притворство, чтобы надсмеяться надо мной или утешить меня. Видели ли Вы ее? Нет! — надеюсь, не позволили себе видеться с нею или вмешиваться в мою любовную историю. Если я только узнаю!.. Стоит девушке стать несчастной, как сейчас слетаются к ней все эти голодные коршуны, чтобы утолить свое психологическое алкание, чтобы написать роман. Если б я только мог обрушиться на них или по крайней мере не подпускать этих жадных мух к плоду, который казался мне слаще всего на свете, нежнее, заманчивее бархатистого персика в полном соку!..

Что я делаю? Опять начинаю сначала? Так начну лучше с конца. Я избегаю всякого внешнего напоминания об этой истории, меж тем как душа моя день и ночь, наяву и во сне постоянно занята ею. Я никогда не произношу ее имени и благодарю судьбу за то, что я по недоразумению живу тут под чужим именем. Ведь мое имя принадлежит, в сущности, ей. Ах, если бы я мог совсем избавиться от него. Его одного достаточно, чтобы напомнить мне обо всем, и все, что ни творится вокруг меня, представляется мне намеками на это имя. За день до моего отъезда я прочел в газетных объявлениях: «16 аршин добротной черной шелковой материи продается по случаю перемены обстоятельств». А для каких обстоятельств предназначалась эта материя, может быть, для свадебного фрака?.. Какая жалость, что мне нельзя публиковать в газете о продаже моего имени «по случаю перемены обстоятельств». Если бы какой–нибудь всесильный дух отнял у меня имя и затем предложил обратно, украшенное печатью бессмертия, я бы отшвырнул его от себя, моля о самом ничтожном, ничего не говорящем обозначении, о позволении числиться просто под номером, например, 14, как один из «синих мальчиков» [73]. К чему мне имя, раз оно не мое, к чему мне прославленное имя, раз оно — мое старое?

Что славы льстивые напевы

Перед любовным вздохом девы? [74]

Что же я теперь делаю? Днем хожу, как во сне, а ночью лежу без сна. Я прилежен и деятелен, образец домоседа и труженика; я пряду, пряду неустанно. Но вечером, когда надо отставить прялку в сторону, самой прялки не оказывается, и куда девалась пряжа Аллах ведает! Я не знаю ни усталости, ни отдыха, я тружусь усердно, но куда девается плод моего труда? Любой рабочий–поденщик совершает чудеса в сравнении со мною. Словом, если Вы хотите понять, если хотите иметь представление о моем бесплодном труде, то вдумайтесь в слова поэта, относя их к моим мыслям, — вот все, что я могу сказать:

Облаков плыла усталая гряда,

Ветер их носил туда–сюда,

Наконец, у них не стало силы.

Наземь рухнули, нашли себе могилы!.. [75]

Вряд ли нужно говорить Вам больше, или, вернее, мне нужно бы Ваше присутствие, чтобы сказать больше, чтобы толковее, яснее выразить то, что моя бредущая ощупью мысль в состоянии дать понять Вам лишь смутно.

Если бы я хотел рассказать все подробно, письмо мое вышло бы бесконечным или по крайней мере таким же длинным, как дурной год или как времена, о которых говорится: скорее бы они прошли! У меня есть, однако, одно преимущество, что я могу оборвать письмо, где мне угодно, как в любую минуту могу оборвать нить, которую сам пряду. Ну да Бог с Вами! Кто верит в значение существованья, хорошо застрахован, до всего дойдет; это столь же несомненно, как и то, что человек, закрывающий на молитве свое лицо шляпой, скрывает и свои чувства.

За сим, милостивый государь, честь имею и проч…. Да, хочу или нет, я все же остаюсь

Вашим преданным безымянным другом.

19 сентября.

Мой безответный поверенный!

Иов! Иов! О, Иов!.. Неужели ты так и не сказал ничего, кроме тех прекрасных слов: «Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне»? Неужели ты не сказал ничего больше? И, страдая, все время продолжал повторять только это? Почему же ты молчал семь дней и ночей? Что происходило тогда в твоей душе? Неужели ты обрел это сверхчеловеческое самообладание сразу, когда вся тяжесть существования обрушилась на тебя, и ты очутился среди одних обломков? Сразу ли нашел для любви истолкование, сразу ли утвердился в этом прямодушном доверии и бесхитростной вере? Неужели и твоя дверь заперта для страдальца, и у тебя не найдется для него иного утешения, кроме скудности, предлагаемой земной мудростью, лекционного параграфа о совершенстве жизни? Или ты не можешь, не смеешь сказать больше официальных утешителей, которые на манер чопорных церемониймейстеров предписывают человеку повторять в беде своей: «Бог дал, Бог и взял, да благословенно имя Господне» — ни больше, ни меньше, как принято, например, говорить чихающему «будь здоров»?.. Нет, ты в дни своего благополучия был мечом угнетенных, посохом согбенных; не изменил ты людям и когда все рушилось; ты развязал уста страдальцам, облегчил стоном сердца сокрушенных, подбодрил воплем души охваченных страхом, вернул голос тем, кто онемел от мук, явился верным свидетелем [76] всякого горя и всех терзаний, могущих внедриться в сердце, надежным ходатаем, который осмеливается жаловаться «в горести души своей» и спорить с Богом.

Почему это скрывают? Горе обирающему сирот и вдов, обманом оттягивающему у них наследство, но горе и тому, кто лукаво хочет обмануть страдальца, отнять у него временное утешение в скорби, возможность облегчить душу «состязанием с Богом». Или, может быть, страх Божий в наше время так велик, что страдалец не нуждается в обычае тех древних времен? Может быть, нельзя жаловаться Богу? Что же, больше стало страху Божьего или вообще страху и трусости? В наше время полагают, что слова истинной скорби, огненный язык страстного отчаяния надо предоставить поэтам, которые, подобно адвокатам в низшей судебной инстанции, ведут дело страдальца перед судом человеческого сострадания. Заходить дальше никто не рискует. Заговори же хоть ты, незабвенный Иов! Повтори все, что ты сказал, могучий заступник, бесстрашно выступавший перед судом Всевышнего, подобно рыкающему льву! В твоей речи мощь, в твоем сердце страх Божий, даже когда ты жалуешься, когда оправдываешь свое отчаяние обвинениями друзей, которые, подобно разбойникам, одолели тебя своими речами, даже когда ты, подстрекаемый этими друзьями, попираешь их мудрость, с презрением отвергаешь их заступничество за тебя перед Богом, — как заступничество дряхлого придворного или жалкого в своей мудрости политикана. Ты нужен мне, человек, умеющий жаловаться так громко, что голос отдается в небесах, где Бог вступает в заговор с сатаной против человека. Жалуйся, Бог не боится, он сумеет тебя оправдать. Но как мог бы Он оправдать себя, если бы никто не смел роптать, как подобает человеку? Говори же, возвысь голос! Бог ведь может заговорить еще громче, в его распоряжении громы, — но и это будет ответ самого Бога, который даже если сокрушает человека, все–таки куда прекраснее людской болтовни и слухов о справедливости провидения, измышленных человеческой мудростью, распространяемых старыми бабами и полумужчинами.

Мой незабвенный благодетель, многострадальный Иов! Смею ли примкнуть к тебе, послушать тебя? Не отталкивай меня, я не лукаво прибегаю к твоему очагу, мои слезы не поддельны, хотя я и не был бы способен только плакать с тобой. Как человек радостный ищет радости, стремится разделить радость других, хотя бы сам–то радовался больше всего той радости, которая живет в нем самом, — так страдалец ищет страданий. Я не был обладателе целого мира, не было у меня семи сыновей и трех дочерей; но ведь и тот могутратить все, которому принадлежало лишь немного, и тот как бы потерял сыновей и дочерей, кто утратил возлюбленную, и тот как бы покрыт гнойными язва ми, кто лишился доброго имени и гордости, а с ними вместе — силы жизни и смысла ее.

Ваш безымянный друг.

11 октября.

Мой безответный поверенный!

Я дошел до крайних пределов. Существование опротивело мне, оно безвкусно, лишено соли и смысла Будь я голодней Пьерро, я все–таки не стал бы жевать объяснений, предлагаемых людьми. Говорят, можно ковырнуть пальцем землю и понюхать, чтобы узнать, куда ты попал, я ковыряю существование, — оно ничем не пахнет. Где я? Что такое мир? Что означает самое это слово? Кто обманом вовлек меня сюда и бросил на произвол судьбы? Кто я? Как я пришел в мир? Почему меня не спросили раньше, не познакомили со здешними нравами и обычаями, а прямо втиснули в шеренгу, словно рекрута, завербованного поставщиком душ [77]? Откуда взялась во мне заинтересованность в этом крупном предприятии, именуемом действительностью? Каков мой интерес? Разве участие это не в воле каждого? А если я обязан участвовать, то где председатель? К кому же мне обратиться с жалобой? Существование — своего рода словопрение. так не угодно ли считаться и с моим мнением! Если же приходится брать существование таким, каково оно есть, то не следовало ли о том поставить человека в известность? И потом, что значит обманщик? Не говорит ли Цицерон, что можно отыскать такового, задав вопрос:cui bono[78]?Я каждому представляю право спрашивать и сам спрашиваю каждого: какая мне польза, загубить себя и девушку? Вина… Что такое вина? Не злые ли чары? Можно ли знать наверняка, каким образом человек становится виновным? Что же никто не отвечает? Разве это не первостепенной важности вопрос для всех г. г. участников?

Мой ум остановился, или, вернее, я схожу с ума. Минутами я чувствую себя таким усталым, расслабленным, полумертвым, бесчувственно–равнодушным ко всему. Затем я вдруг прихожу в неистовство и в отчаянии бросаюсь из одного конца мира в другой, чтобы на ком–нибудь сорвать свой гнев. Все мое существо находится в вопиющем противоречии с самим собою. Как могло случиться, что я стал виновным? Или я не виновен? Так почему же я называюсь виновным на всех языках? Что за жалкая выдумка тогда язык человеческий, говорящий одно, а разумеющий другое?

Разве со мной не произошло нечто особенное, настоящее событие? И мог ли я знать заранее, что в моем существе произойдет перемена, что я стану другим человеком? Не прорвалось ли вдруг наружу то, что смутно таилось в моей душе? Но если оно таилось, то как же я мог предвидеть, что случится? Если же я не мог предвидеть, то ведь я не виновен!.. Случись со мною нервный удар, — я и тогда был бы виновен? Что же в таком случае за жалкая тарабарщина человеческое бормотание, именуемое языком! Тарабарщина, которую понимает лишь отдельная кучка! Не умнее ли оказываются бессловесные твари, никогда и не заикающиеся о подобных вещах? Неужели я вероломен? Если девушка продолжает меня любить и никогда не полюбит никого другого, она, значит, верна мне. А если я одного только и хочу — любить ее, я, значит, вероломен? Мы оба поступаем одинаково, но я почему–то числюсь обманщиком, хотя, обманывая, я только доказываю свою верность. Почему же девушка должна быть права, а я не прав? Почему, раз мы оба верны каждый по–своему, язык человеческий называет ее верной, а меня обманщиком?

Пусть восстанет на меня весь свет, пусть спорят со мною все схоластики, я все–таки прав. Этого у меня никто не отнимет, хотя и нет такого языка, на котором я бы мог доказать свою правоту. Я поступил правильно. Моя любовь не может выразить себя в браке. Если бы я пошел на это, я погубил бы девушку. Быть может, ее манила возможность счастья. Это не моя вина, я сам соблазнился мечтой о нем, но стоило бы мне попытаться воплотить мечту в действительность — все погибло бы, и тогда уже поздно спасаться и мне, и девушке. Действительность, в которой она могла бы выполнить свое предназначение, для меня лишь тень, бегущая рядом с собственной тенью, — действительностью моего духа, тень то смешная, то несносная, примешивающаяся к моей экзистенции [79]. Кончилось бы тем, что я, желая общения с любимой девушкой, только бы ловил тень. Разве ее жизнь не оказалась бы тогда загубленной? Для меня девушка во всяком случае умерла, мало того, она и вправду могла бы пробудить во мне греховное желание ее смерти. Если б я таки уничтожил ее, то мгновенно превратил бы в облако и тем самым возродил в новой действительности, — в противном случае, конечно, сохранил бы ее в прежнем положении, даже если оно и ужасно. Итак? Язык человеческий называет меня виновным, что я должен был предвидеть.

Что же это за сила, грозящая отнять у меня и честь, и гордость мою, да еще таким бессмысленным образом? Разве я брошен на произвол судьбы? Разве я обречен быть виновным, обманщиком, что бы ни сделал?.. Или, может, я сумасшедший? Тогда, пожалуй, вернее было бы запереть меня, так как трусость человеческая больше всего боится обличений безумцев и умирающих. Что означает быть безумцем? Что мне надо делать, чтобы пользоваться уважением сограждан, слыть разумным? Почему мне не отвечают? Я обещаю приличное вознаграждение тому, кто придумает новое слово! Я выдвинул альтернативу. Найдется ли умник, знающий больше двух противопоставлений? А раз он не знает, то ведь это бессмыслица, что я безумец, вероломный обманщик, а девушка верна, разумна и достойна уважения. Или мне поставят в вину, что я, выбрав первую из альтернатив, осуществлял ее так красиво, как только возможно? Я, напротив, скорее заслуживаю благодарности. Видя, как девушка радуется, чувствуя себя любимою, я включал себя самого и все, на что она указывала, в волшебный круг любви. В том ли моя вина, что я мог сделать? Или в том, что я сделал? Кто тут виноват, кроме самой девушки и еще кого–то третьего, неизвестно откуда взявшегося, наложившего на меня свою руку и перевернувшего во мне всю душу? То, что я сделал, восхваляется, когда это делают другие.

Или моя награда в том, что я стал поэтом? Попросил бы избавить меня от всяких наград, я требую своего права, то есть стою за свою честь. Я не просился в поэты и не хочу покупать этого превращения такой ценой!..

Или, если я виновен, я должен бы иметь возможность раскаяться в своей вине и загладить ее. Но пусть мне укажут как. Может быть, я обязан вдобавок каяться в том, что мир позволяет себе играть со мною, как дитя с майским жуком?

Или пожалуй, самое лучшее забыть все? Забыть… Но я перестану быть, если забуду! Однако, какая же это жизнь, если я, кроме возлюбленной, должен потерять и честь, и гордость, вдобавок потерять так, что никто не знает, как это случилось, и я вследствие этого лишен возможности когда–нибудь исправить дело. Что же, так и позволить выпроводить себя вон? Зачем же тогда меня впускали? Я ведь не просился!

Тому, кто сидит на хлебе и воде, все же лучше, чем мне. Предаваясь своим размышлениям, я, можно сказать, обрекаю себя на строжайшую диету и все–таки ощущаю сытость и удовлетворенность — и точно так же, будучи существом микрокосмического порядка, я веду себя соразмерно макроскосмосу.

Я не разговаривал с людьми, но, чтобы не порывать с ними и не морочить своими словами, я собрал целый ворох стихов, метких изречений, пословиц и поговорок, извлеченных из творений бессмертных греков и римлян, которыми восхищались все эпохи. В эту антологию я включил еще несколько превосходных цитат из «Поучений» епископа Балле [80], изданных Сиротским приютом. Теперь пусть мне зададут любой вопрос, — у меня на все готов ответ. Я цитирую классиков не хуже хольберговского пономаря [81], да еще имею про запас такие поучения Балле, как «достигнув даже вершины почета, не следует впадать в гордыню и высокомерие». Следовательно, я никого не обманываю. Много ли найдется людей, постоянно возвещающих истину или изрекающих умные вещи вроде «под еловом мир разумеются вообще и небо, и земля со всем, что в них заключается».

Да что, в самом деле, если бы мне вздумалось сказать что–нибудь по–настоящему, — никто бы не понял меня! Моему горю и моим страданиям нет имени, как нет его у меня самого. Но несмотря на это я, быть может, сохранил некоторое значение для Вас и во всяком случае остаюсь

Вам преданным.

15 ноября.

Мой безответный поверенный!

Что если бы у меня не было Иова! Нельзя выразить, невозможно описать, какое влияние и разнообразное значение имеет он для меня. Я читаю Книгу Иова не так, как вообще читают книги, глазами; я читаю ее сердцем и понимаю с прозорливостью ясновидца отдельные места по–разному. Как ребенок, ложась спать, кладет учебник под подушку, чтобы не забыть выученного урока к следующему утру, так и я беру Книгу Иова с собой в постель на ночь. Каждое слово Иова питает, прикрывает, врачует мою измученную душу. Одно слово выводит меня из состояния летаргии, пробуждает душу для новых тревог, другое утишает бушующее во мне бесплодное неистовство, кладет конец ужасу немых судорог волнения.

Вы ведь читали Иова? Прочтите, перечитывайте вновь и вновь. Мне не хочется приводить Вам в письме никаких отрывков и переписывать все его слова.

Хотя каждая моя новая выписка на датском ли, на латыни ли, краткая или обширная, является для моего больного сердца целебным пластырем, наложенным самим Господом. На ком, как не на Иове, видна рука Божия! Но цитировать его я не могу. Это значило бы примешать к его лепте свою, присвоить его слова перед другим человеком. Когда я один, я делаю это, но при других… нет, я знаю, как подобает вести себя молодому человеку, когда говорят старшие.

Во всем Ветхом завете не найдется другого образа, к которому можно было подойти с таким человеческим доверием, прямодушием и упованием, как к Иову, — именно потому, что в нем все так человечно, потому, что он занимает положение на границе поэзии. Нигде в мире страстные порывы горя не нашли себе подобного выражения. Что Филоктет с его жалобами [82], которые все–таки тяготели к земле и не ужасали богов! Что самое положение Филоктета в сравнении с проникнутым идеей положением Иова!

Простите, что я так распространяюсь, но Вы ведь мой поверенный и вдобавок не можете отвечать. Узнай кто–нибудь другой о том, что происходит во мне, — я бы не нашел себе покоя. По ночам я велю зажигать свечи в своей спальне и оставлять освещенным весь дом, я встаю с постели и читаю громко вслух, почти выкрикиваю тот или другой отрывок из Иова. Или открываю окно и кричу его слова на весь мир. Если Иов вымышленное лицо, если никогда не существовало человека, который говорил так, то я присваиваю его слова и беру на себя ответственность. Большего я сделать не могу, ибо кто обладает таким красноречием, как Иов, кто может сказать лучше его?

Хотя я и перечитываю Книгу Иова вновь и вновь, каждое слово оказывается для меня новым. Каждый раз оно как будто встречается мне впервые или впервые рождается в моей душе. Я, как пьяница, впиваю в себя опьянение страсти понемножку, пока не упьюсь допьяна, до беспамятства. С другой стороны, я спешу напиться, сгораю нетерпением напиться поскорее. Душа моя с полуслова понимает мысль Иова, стремительно проникает в нее, в каждый его порыв. Быстрее, чем брошенный лот падает на дно морское, быстрее, чем. молния ударяется в громоотвод, душа моя устремляется в это свое убежище, чтобы закрепиться там.

Порою же я стихаю. Не читая, сижу с поникшей головой, сгорбленный, настоящая старая развалина, и созерцаю. Сам я кажусь себе тогда маленьким ребенком, который бродит по комнатам и роется в вещах или сидит в уголке и возится со своими игрушками. Странное чувство охватывает меня. Я не могу понять: что такое так страстно волнует взрослых, не могу понять, из–за чего они спорят, и все–таки не могу не прислушиваться. И вот, мне представляется, что это собрались злые люди, которые причинили Иову все его горе, что это его друзья сидят тут и глумятся над ним. Тогда я громко плачу, сердце мое сжимается от невыразимого страха за мир, за жизнь и людей.

Тут я прихожу в себя и опять начинаю читать книгу Иова вслух, всеми силами души, всем сердцем! И вдруг слова замирают у меня на устах, я ничего больше не слышу и не вижу, а лишь угадываю смутные очертания сидящего на куче пепла многострадального Иова и собравшихся около него друзей. Они молчат, но это безмолвие таит в себе все ужасы, как тайна, о которой никто не смеет заикнуться.

Вдруг тишина прерывается, измученная душа Иова изливается в мощных воплях, Я их понимаю. Я присваиваю эти слова, В ту же минуту я чувствую противоречие и усмехаюсь над самим собой, как улыбаются шалости малого ребенка, который надел отцовскую одежду. Не смешно разве, если кто–нибудь другой скажет, подобно Иову: «О, если бы человек мог вступить в состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим!» В то же время страх охватывает меня, словно тот ужас, о котором я читаю, уже стережет меня, словно я навлекаю его на себя, — как болезнь, которой заболеваешь, читая о ней.

14 декабря.

Мой безответный поверенный!

Всему свое время. Горячка миновала. Я выздоравливаю.

Тайна Иова, его жизненная сила, нерв, идея его — в том, что Иов вопреки всему был прав. Опираясь на свою правоту, он и восстает против всех человеческих доводов; выдержка и сила доказывают его властную правоту. Всякое человеческое объяснение для него — лишь одно недоразумение, все его бедствие при его отношениях к Богу — нечто вроде софизма, которого он сам не в силах разрешить, но который, как он твердо уповает, будет разрешен Богом. Против Иова пущены в ход всякиеargumentum ad hominem ,но он твердо стоит на своем. Он утверждает, что в ладах с Богом, невинен и чист в душе, что и Бог того же мнения, — хотя бы все его существование доказывало противное.

В том и величие Иова, что страсть свободы [83] у него ничем не заглушается и не умеряется никаким неверным истолкованием, как это часто случается при подобных обстоятельствах; по малодушию своему, из мелочного страха человек допускает, что страдает за свои грехи, хотя бы ему и не за что было страдать. Его душе не достает настойчивости и выдержки, чтобы продолжать стоять на своем, вопреки настойчивым опровержениям мира. Если человек полагает, что несчастье поразило его за грехи, то это может быть обусловлено и тем, что он в глубине души инстинктивно смотрит на Бога как на тирана. Человек бессмысленным образом выражает этот свой взгляд тем, что в ту же минуту подводит Бога под этические определения.

Иов не попал и под власть демонического. Иной человек, скажем, может согласиться признать правоту Бога, только если прежде всего признает правым самого себя. Он с готовностью будет выказывать свою любовь к Господу, даже когда Бог его искушает. Или заявит, что хотя Всевышний и не может ради него изменить мир, он будет великодушно продолжать любить Бога. Им движет чисто демоническая страсть, требующая отдельного психологического рассмотрения [84]. Впрочем, демонизм или сразу насмешливо пресекает все споры, чтобы не поднимать лишнего шума, или же раздувается до самоуверенного превозношения собственной силы.

Иов твердо отстаивал свою правоту перед Богом. И делал это с благородным прямодушием, достойным того, кто знает себе цену, знает, что хотя человек и бренное создание, но в отношении свободы представляет нечто великое, обладает самосознанием, которого не может отнять у него и сам Господь Бог, давший ему это самосознание [85]. При всем упорстве Иова ясно видны любовь и доверие к Богу — и уверенность в том, что уж Бог–то может объяснить все, лишь бы удалось вызвать Его на беседу.

Друзья задали хлопот Иову. Борьба с ними была огнем чистилища, в котором прояснялась мысль Иова, проникнутая его правотой. Если бы он сам явил недостаток силы и фантазии, необходимых, чтобы тревожить свою совесть и ужасать душу, чтобы бояться за самого себя и подозревать в себе тайные грехи и проступки, — то друзья помогли бы ему явными намеками, оскорбительными обвинениями, которые, словно магические жезлы, могли вызвать на свет скрытое в сокровеннейших недрах души. Обрушившиеся на Иова беды были для друзей главным доказательством его греховности, и их было не переубедить. Елифаз, Вилдад, Софар и особенно Елиуй, встающийinteger[86],когда другие уже устали, на все лады варьируют одну тему: бедствия Иова — кара Божия за его грехи, и он должен покаяться, попросить прощения у Бога, — тогда все опять будет хорошо.

Иову было от чего прийти в отчаяние, лишиться рассудка или обессилеть, совсем опуститься и сдаться на милость Карающего. Но нет, он твердо уперся! Его уверенность — своего рода паспорт, с которым он готов уйти от мира и людей, своего рода документ, аннулированный всеми, но дорогой и нужный ему, за который он крепко держится. Иов так же уверенно ищет сочувствия у друзей, взывает к состраданию («Помилуйте меня, вы, друзья мои!»), упрекает («Вы, сплетчики лжи!»). Тщетно! Скорбные вопли все усиливаются по мере того, как возражения и ответы заставляют его все больше и больше углубляться мыслью в свои страдания. Однако это не трогает друзей, да и не в страданиях Иова для них суть. Они готовы согласиться с тем, что он страдает и имеет основания жаловаться, но требуют, чтобы он видел в этом заслуженную кару.

Чем же объяснить упорство Иова? Его правотой. Тем, что ниспосланные ему беды были не карой, аиспытанием.Объяснение это, однако, создает новое затруднение, которое я пытаюсь разрешить вот каким образом. Философия трактует и разъясняет существование и в этом аспекте отношение человека к Богу. Какая же философия вместит отношение, определяемое словом «испытание»? Такой категории не существует вовсе с точки зрения бесконечного, она действительна только для самого индивидуума. Стало быть, нет и не может быть никакой такой философии. Затем: как узнать человеку, что выпавшее ему — испытание? Тот, кто вообще имеет представление о мышлении существования, а также о бытии сознания, легко поймет, что эти вещи не так–то скоро осуществляются, прекращаются или удерживаются, как заявляются. Сначала происходящее должно быть выделено из всеобщего, космического порядка и получить религиозное крещение, христианское имя, затем предстать перед судом этики, и тогда только может возникнуть выражение «испытание». До этого момента мышление не даст индивидууму полноты существования, до этого возможно любое объяснение, водовороту страстей дан полный простор. Только люди, лишенные достойного представления о жизни духа, быстро решают все эти вопросы, им хватает и получасового чтения, подобно тому, как многие философы–недоумки довольствуются скороспелыми результатами своего мышления.

Величие Иова не в том. что он сказал: «Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне» (вдобавок сказал в самом начале и больше не повторял). А в том, что борьба из–за границ или пределов веры была доведена до конца, что им явлен пример чудовищного бунта строптивых сил необузданной страсти.

Поэтому Иов не умиротворяет душу, подобно верующему подвижнику, но временно утоляет ее боль. Иов — полноценный человеческий вклад в великую тяжбу между Богом и человеком, в обширный и ужасный процесс, основанный на том, что все является испытанием.

Испытание не эстетическая, не этическая и не догматическая категория, она вполне трансцендентна. Впрочем, теоретически, как застывшее понятие, она принадлежит догматике, из–за чего само испытание лишается гибкости и собственно категория меняется. Испытание абсолютно трансцендентно и погружает человека в чисто личное противостояние с Богом, в такое положение, которое не позволяет довольствоваться каким–либо объяснением из вторых рук.

То обстоятельство, что найдется немало людей, готовых хвататься за категорию испытания по всякому поводу, — стоит, например, подгореть каше — доказывает лишь, что они не осознают смысла этой категории. Человек, обладающий развитым миропониманием, не скоро доходит до него, так как движется длинным, окольным путем. Так шел Иов, доказавший широту своего мировоззрения тою непоколебимостью, с какою он сумел избежать всех хитрых уверток и подходов этики. Иов — не подвижник веры, он основатель категории испытания, родивший ее в страшных муках, — именно потому, что был так развит, что не мог воспринять ее с детской непосредственностью.

Я ясно вижу, что с помощью этой категории можно попытаться вычеркнуть и упразднить всякую действительность [87], подведя ее под определение ’’испытание» по отношению к вечности. Но я не боюсь этого. Раз испытание категориявременная,то онаео ipsoпринципиально относится не к вечности, а ко времени и должна разрешаться в его пределах.

Вот к чему я пришел теперь, и раз я уже посвятил Вас во все, то адресую Вам и это письмо, которое пишу для себя самого. От Вас, Вы знаете, я ничего не требую, кроме позволения оставаться

Вам преданным.

13 января.

Мой безответный поверенный!

Буря улеглась, гроза пронеслась, Иов получил урок перед лицом человечества: Бог с Иовом сговорились, примирились, и милость Господня снова почила в шатре Иова. Люди также поняли его, снова стали приходить к нему, есть и пить с ним, сожалеть и утешать его, а братья и сестры дарить каждый день по монете и золотому кольцу. Иов был благословен от Бога, и все было возмещено емувдвойне.Это и называетсяповторением.

Как благодетельна гроза! Какое, должно быть, блаженство получить урок от самого Бога! Вообще–то человек легко ожесточается от внушений и выговоров; когда же учит сам Бог, он забывает о себе, забывает всякую боль, отдавшись той любви, которая хочет воспитать его.

Кто бы ожидал такого конца? Но никакой другой немыслим, да и не конец это, когда все застывает на одной точке, мысль замирает, язык немеет, объяснение с отчаянием возвращается вспять, — нет, нужна гроза. Кто в состоянии понять это? И в то же время кто может придумать что–либо другое?

Так Иов оказался неправым [88]? Да! Навеки. Ибо нет судилища выше того, которое осудило его. Оправдан ли Иов? Да! Навеки. В силу того, что оказался неправперед Богом.

Следовательно, существует повторение. Когда же оно наступает? Да, это нелегко определить, пользуясь человеческим языком. Когда наступило оно для Иова? Когда по человеческому рассуждению ничто не могло быть несбыточнее. Иов мало–помалу лишался всего: действительность вместо того, чтобы смягчаться, выдвигала против него все более и более строгие обвинения, — исчезала надежда. Попросту говоря, все было потеряно. Друзья, особенно один, Вилдад, видели единственный выход: Иов смирением перед карой должен купить себе право надеяться на повторение, вплоть до возвращения богатств. Иов не захотел. Тут–то и завязался узел, который мог быть разрублен только ударом грома.

Для меня лично в этом повествовании много невыразимо утешительного. Разве не счастье, что я не последовал Вашему хваленому остроумному плану? Может быть, рассуждая по–человечески, это трусость с моей стороны, но зато, быть может, провидению тем легче будет прийти мне на помощь.

Вот только почему я не попросил девушку вернуть мне свободу? Я убежден, то она бы согласилась. На что только ни способно девичье великодушие! И все же я не могу сожалеть о том, что сделал по–своему. Я знаю: я поступил так именно потому, что был о ней слишком высокого мнения.

Но если бы у меня не было Иова!.. Больше ничего не скажу, дабы не надоесть Вам своим вечным припевом.

Вам преданный.

17 февраля.

Мой безответный поверенный!

Вот я и сел крепко. До обнаружения невиновности, как говорится среди заключенных, или до высочайшего помилования? Не знаю. Одно я знаю, что сижу и не сдвинусь с местаsuspen so gradu[89] целый месяц.

Я жду удара грома — и повторения. Но даже если бы только грянул гром, я и тому был бы невыразимо рад, — пусть даже приговор гласил бы, что повторение невозможно.

Чего я жду от этого громового удара? Он должен сделать меня способным к браку. Пусть он раздавит мою личность, я готов; пусть сделает меня почти неузнаваемым для меня самого, я не колеблюсь, хоть и держусь на одной ноге. Моя честь будет спасена, моя гордость тоже. И как бы это ни пересоздало меня, я все же надеюсь, что воспоминание останется для меня неиссякаемым источником утешения даже тогда, когда совершится то, чего я в известном смысле страшусь больше самоубийства, что в полной мере перевернет во мне все. Если же гром не грянет, я стану притворщиком; я не умру по–настоящему, а только прикинусь умершим, чтобы родные и друзья похоронили меня. В гроб же я захвачу с собой украдкой свое ожидание.

Никто не узнает об этом, не то люди, конечно, поостерегутся хоронить человека, в котором еще теплится жизнь.

Я жду, но кроме того делаю все от меня зависящее, чтобы пересоздать себя для брачной жизни. Я сижу и подравниваю свою личность по шаблону, удаляю все лишнее, несоразмерное. Каждое утро я отбрасываю всякое нетерпение и бесконечное устремление моей души вперед. Толку, однако, мало, минуту спустя эти мои свойства снова дают себя знать. Каждое утро я подстригаю бороду всем моим чудачествам, но на другое утро борода снова отрастает. Я кассирую самого себя, как государственный банк кассирует старые ассигнации, чтобы выпустить новые. Но у меня ничего не выходит. Я размениваю весь свой идейный капитал, все первородное богатство мыслей на мелкую монету брачной жизни, — увы и ах! — но в этой валюте богатство мое тает почти без остатка.

Однако я буду краток, мое положение не позволяет тратить много слов.

Преданный Вам.

Хотя я давным–давно отрекся от мира и от всяких теорий, не могу не сознаться, что этот молодой человек опять несколько вывел меня из равновесия, возбудив усиленный интерес к своей особе. Нетрудно ведь было прийти к заключению, что он находится в полном заблуждении. Он страдал неуместным великодушием меланхолика, свойственным лишь сердцу поэта. Он ждал удара грома, который превратил бы его в существо, способное к браку, ждал, может быть, нервного удара. Именно этого и не следовало бы ему делать. Но он был из числа людей, которые командуют, чтобы весь батальон взял налево кругом вместо того, чтобы повернуть самому. В данном случае требовалось просто убрать с его дороги девушку. И не будь я стар для этого, я бы с удовольствием сам ею занялся, только бы помочь бедняге.

Он рад, что не последовал моему «хитроумному» плану! Это похоже на него. Но как он сам до сих пор не понял, что это был единственно верный план? Решительно невозможно иметь дело с таким человеком, и очень кстати, что он не желает утруждать меня ответами. Было бы просто смешно вести переписку с человеком, у которого на руках такой козырь, как громовой удар. О, обладай он моим умом!.. Этим все сказано. Если бы произошло то, на что он рассчитывает, и он приписал бы это вмешательству свыше — его дело, я ничего не имел бы возразить. Но никогда не мешает сначала попытаться обойтись собственными средствами, пустить в дело все, что в силах изобрести ум человеческий. Будь я на его месте, я бы сумел лучше помочь девушке. Теперь, пожалуй, ей будет куда труднее забыть его. Ей не дали покричать — вот беда. Крик нужен, он облегчает, как кровопускание при контузии. Надо дать девушке накричаться. Тогда она забывает свое горе.

Он не последовал моему совету. Вот она, пожалуй, и чахнет теперь с горя. Для него самого это, конечно, крайне фатально. Я лично никого бы так не страшился, как девушки, которая вздумала бы доказать свою любовь и верность, зачахнув с горя. Она была бы для меня страшнее, чем тиран для свободолюбцев; я бы ежеминутно чувствовал ее, как ноющий зуб. Она страшила бы меня именно своим приближением к идеалу, а я слишком дорожу собою, чтобы дать кому–нибудь превзойти меня глубиною и силою чувства. Она вознесется на вершину идеала, но тогда моя жизнь наверняка остановитсяin pausa.Возможно, нашелся бы человек, который не снес вынужденного восхищения ею и из зависти к ней пошел на все, чтобы только сломить ее верность, т. е. заставить выйти замуж за другого.

И если бы она после этого сказала своему первому возлюбленному, как это часто и говорится, и пишется, и печатается, и читается, и забывается, и опять повторяется: «Я любила тебя, теперь я сознаюсь в этом (да,теперь,хотя она, конечно, говорила это сто раз и прежде!), любила больше самого Бога» (сказано довольно сильно, хотя и не слишком для нашего богобоязненного века, когда истинный страх Божий все еще достаточно редкое явление), если бы она сказала это, то, пожалуй, не смутила б его. Идеал ведь не в том, чтобы умереть с горя, но в том, чтобы, сохранив свое здоровье и по возможности свою жизнерадостность, сохранить и свое чувство. Жениться на другой или выйти замуж за другого — не подвиг. Это слабость, простая, тривиальная шутка, которой могут восхищаться одни профаны. Всякий человек с художественным взглядом на жизнь сразу видит: тот, кто способен на это, страдает недостатком, которого не исправить даже семикратным вступлением в брак.

И напрасно он также жалеет, что не попросил девушку вернуть ему свободу. Пользы от этого не было бы. Скорее, напротив, он восстановил бы ее против себя; ведь просить молодую особу вернуть тебе свободу совсем не то, что отделаться от нее под любезным предлогом, будто она являлась для тебя только музой. Таким образом, опять видно, что он — поэт! Поэт положительно как бы создан оставаться в дураках у девушек. Если даже девушка насмеется над ним без всякого зазрения совести, он способен принять это за великодушие с ее стороны.

Счастье поэтому, что он не пустился в рекомендованную мною игру. Девушка в таком случае наверно взялась бы за дело посерьезнее, попыталась бы использовать не одну краткую табличку любви, что вполне законно и на что она имела полное право, — но большую таблицу брака. Она притянула бы в сваты самого Господа Бога, призвала бы на помощь все святое, использовала бы самые заветные чувства и воспоминания возлюбленного. В этом отношении многие девушки не церемонятся прибегать к обману, которого не позволит себе ни один обольститель. Кто в любовных делах пользуется помощью Божией, хочет оказаться любимым во имя Божие, тот перестает быть самим собою и стремится стать сильнее неба, важнее спасения души другого человека.

И вдруг бы девушка принялась обрабатывать моего юного друга таким образом?! Пожалуй, он уж никогда не забыл бы этого, не в силах стряхнуть с себя впечатлений, так как, наверное, по–рыцарски отвергнул бы мои советы и принял каждое слово девушки за чистую монету. И вдруг бы впоследствии оказалось, что все это было преувеличением, лирическою импровизацией, чувствительным дивертисментом!.. Что ж, вера в женское великодушие и тут, пожалуй, помогла бы ему!

Юный друг мой — поэт, а поэтам свойственна такая мечтательная вера в женщину. Я же, с позволения сказать, прозаик. Насчет женщин у меня свое мнение, вернее, впрочем, никакого, так как мне весьма редко приходилось встречать особу женского пола, жизнь которой можно было бы подвести под ту или иную категорию. Чаще всего девушкам недостает последовательности, необходимой для того, чтобы можно было восхищаться человеком или презирать его. Женщина прежде всего обманывает самое себя, а потом уже кого–нибудь другого, — ну так где же найти для нее мерило?..

Сейчас моему юному другу надо быть осмотрительнее. Сам я мало верю в удар грома, которого он так жаждет, а потому теперь для него было бы самое время прислушиваться к моим советам. Его любовью управляла идея, этим он и заинтересовал меня, и предложенный мною план опирался на идею как на некий принцип. Ведь идея — самая надежная вещь на свете. Попытаться обмануть человека, который придерживается этого взгляда, значит неминуемо остаться в дураках. В случае молодого человека идея была налицо, она, как мне кажется, и налагала на него обязательства [90] по отношению к возлюбленной и к самому себе. Если бы и девушка жила, следуя лишь идее, что не требует никаких особых талантов, только серьезности [91], она, оказавшись покинутой, сказала бы самой себе примерно следующее: «Мне больше ничего, от него не нужно, и не важно, обманывал он меня или нет, вернется ко мне или нет, важна только идеальность моей любви, и я сохраню ее честь и достоинство». Случись так, положение моего друга стало бы крайне мучительно, боль утраты не отпускала б его. Однако же кто откажется от такого жребия — на вершине страдания испытывать радость и восхищение от возлюбленной? При расставании его жизнь бы застыла, и ее тоже, но застыла бы, подобно речному потоку, зачарованному звуками музыки… Если же она не сумела довериться идее как регулирующему принципу своей жизни, это означает только, что его страдания никак ее не задели.

31 мая[92].

Мой безответный поверенный!

Она вышла замуж! За кого, не знаю. Когда я прочел о самом факте, меня словно хватил удар, и я выронил газету из рук. После же у меня не хватило терпения разыскивать подробности.

Я снова стал самим собою, вот и повторение. Я все понимаю, и существование видится мне прекраснее, чем когда–либо [93]. Это действительно налетело, как гроза, хотя случившимся я обязан ее великодушию. Кого бы она ни избрала, не скажу даже предпочла, — так как в качестве мужа любой предпочтительнее меня, — она была милосердна ко мне. Будь он даже красивейшим мужчиной в мире, воплощением любезности, способным очаровать любую девушку, и повергни она весь остальной женский пол в отчаяние своим согласием стать его женой, она все же проявила великодушие ко мне, — если ничем другим, то хоть тем, что совершенно обо мне забыла.

Что может быть прекраснее женского великодушия? Пусть земная краса женщины увянет, пусть померкнет блеск очей, стройный стан сгорбится с годами, локоны утратят свои чары, спрятавшись под скромным чепчиком, пусть царственный взгляд, повелевавший миром, обнимает и лелеет с материнской нежностью лишь маленький кружок, поступивший под ее покровительство, — девушка, проявившая такое великодушие, никогда не состарится. Да вознаградит ее жизнь, да пошлет ей исполнение самых заветных но желаний, — как она исполнила самое заветное мое желание, великодушно подарив мне мое «я».

Я снова стал самим собою [94]. Мое «я», которое не нужно никому другому, снова стало только моим. Внутренний разлад кончился, я снова обрел сам себя. Страхи, что поддерживались и питались гордостью, больше не раздирают мне душу.

Разве же это не повторение? Разве мне не отдано все снова, да еще в двойном размере? Не возвращена ли мне моя самость, — и вдобавок таким образом, что я должен вдвойне почувствовать ее значение? И что там возвращение земных благ, не служащих задачам духа, в сравнении с таким повторением? Только детей своих Иов не обрел в двойном числе, так как жизнь человеческая не поддается сему умножению. Тут возможно лишь духовное повторение, хотя оно никогда не может быть столь совершенным во времени, как в вечности, которая одна и является истинным повторением [95].

Я снова стал самим собою, машина пущена в ход, тягостные чары развеяны, снято заклятие, мешавшее очнуться. Никто больше не властен надо мной, мое освобождение непреложно, я родил самого себя! Ведь пока Илифия не разожмет пальцы [96], никому не разрешиться от бремени.

Кончено, челн мой спущен, еще минута, и я снова буду там, куда стремилась душа, там, где со стихийною силою кипят идеи, где мятутся мысли, подобно народам во времена великого переселения и где в иное время царит тишина, глубокая, как тишина Южного моря, такая тишина, что слышишь самого себя, хотя бы слова и не выходили из недр души, где ежеминутно ставишь свою жизнь на карту, ежеминутно теряешь ее и вновь обретаешь.

Я принадлежу идее. Она манит меня, и я следую за нею, она обещает свидание, и я жду ее дни и ночи, — никто не зовет меня к обеду, никто не ждет с ужином. Заслышав зов идеи, я бросаю все, или, вернее, мне нечего бросать, некому изменять, я никого не огорчаю своею верностью идее, и сам не испытываю огорчения, причиняя огорчение кому–нибудь. Когда я возвращаюсь домой, никто ничего не старается прочесть по моему лицу, никто не выпытывает у меня, не вырывает объяснений, которых я не мог бы дать добровольно, никто не добивается узнать, счастлив я или нет, радостен или удручен, обрел жизнь или утратил [97].

К устам моим вновь поднесена упоительная чаша жизни: я уже вдыхаю ее аромат, внимаю ее пенистой музыке… Но сначала надо совершить возлияние в честь той, что спасла мою душу, ввергнутую в отчаяние. Слава женскому великодушию!.. И да здравствует полет мысли, да здравствуют смертельные опасности на службе идее, да здравствуют превратности борьбы, ликование победы, пляски в вихре бесконечности!.. Да здравствуют размахи волн, то погружающие меня в бездну, то возносящие к звездам!..


Его высокородию, г–ну NN, настоящему читателю этой книги

Копенгаген, август 1843 г.[98]

Дорогой читатель!

Извини, что я обращаюсь к тебе так запросто, но это ведь останется между нами. Будучи воображаемой личностью, ты отнюдь не представляешься мне во множественном числе, но именно в виде единицы, так что все–таки нас двое — ты да я.

Если правда, что каждый, кто берется за книгу по какому–нибудь случайному побуждению, не зависящему от самой книги, — является ненастоящим читателем, то, пожалуй, настоящих читателей останется немного даже у тех писателей, кто имеет обширную аудиторию. Ведь кому же в наше время придет в голову потратить минуту на курьезную мысль, что быть хорошим читателем — искусство, не говоря уж о более продолжительном времени, чтобы стать таковым? Сие прискорбное положение вещей, разумеется, не может не влиять на писателей, поэтому для них всего правильнее, по примеру Климента Александрийского, писать так, чтобы еретики их не понимали [99].

Любопытная читательница, которая заглядывает на последние страницы каждого попавшегося ей в руки романа, желая узнать, соединились ли любящие сердца, будет разочарована развязкой этой книги: хотя два любящих сердца соединились и в данном случае, мой–то юный друг все–таки остался одиноким. И так как причину этого трудно усмотреть в ничтожной случайности, дело приобретает достаточно серьезный оборот в глазах всех созревших для брака и бредящих свадьбой девиц, которые с выбытием из числа кандидатов в женихи хоть единого мужчины теряют некоторый шанс.

Озабоченный отец семейства, пожалуй, испугается — как бы его сын не пошел по той же дороге, на какую свернул мой юный приятель, — а потому найдет, что книга моя не оставляет гармонического впечатления, раз не похожа на готовый мундир, приходящийся впору любому мушкетеру.

Будущий гений найдет, пожалуй, что «исключительная личность» в данном случае чересчур осложнила свою задачу, взглянув на дело слишком серьезно.

Добродушный друг дома будет тщетно искать прославления пошлостей гостиных и увековечения болтовни за чашкой чаю.

Дюжему поклоннику реализма, пожалуй, покажется, что весь шум поднят из–за ничего и все дело не стоит выеденного яйца.

Опытная матрона, охотница сватать, скажет, что книга моя неудачна, так как интереснее всего изображать такую девушку, которая могла бы «осчастливить подобного человека». Что такие девушки существовали, она вполне уверена, сама себя убеждая в этом наиприятнейшим для самой же себя образом.

Его преподобие констатирует, что в книге моей, слишком много философии. Умственный взор его преподобия тщетно ищет того, в чем особенно нуждается в наше время паства, — спекуляции.

Дорогой читатель! Отчего бы нам не потолковать обо всем этом между собою? Ты ведь понимаешь, я отнюдь не жду, чтобы приведенные выше мнения были высказаны в действительности: я знаю, что книга моя найдет себе немного читателей.

Обычному рецензенту она даст, пожалуй, желанный случай подробно выяснить, что это не комедия, не трагедия, не роман, не эпос, не эпиграмма и не повесть. И заодно забраковать — по той причине, что прочесть ее не столь легко, как сосчитать до трех.

Такой рецензент с трудом поймет самый ход событий, ибо он изложен в обратном порядке. Едва ли придется ему по вкусу и цель книги. Рецензенты вообще объясняют существование так, что сразу исчезает и общее, и частное [100]. Да это и слишком, пожалуй, — требовать от обычного рецензента интереса к диалектическому состязанию, к долгой и весьма сложной процедуре выделения исключений из всеобщего, к борьбе, в которой исключение отстаивает свои права на существование. Необоснованное исключение тем и выдает себя, что попросту обходит всеобщее и не сражается с ним. Сама же борьба носит сугубо диалектический характер и бесконечно богата оттенками, что возможно только при соблюдении абсолютной точности в развертывании диалектики всеобщего и быстроты имитации движения [101], одним словом, вести ее столь же трудно, как убить человека и одновременно оставить в живых.

На одной стороне — исключение, на другой — общее, и сама борьба — странный конфликт между нетерпеливым гневом общего на кутерьму, затеянную исключением, и между влюбленным пристрастием общего к исключению. Ведь общее в результате так же радуется исключению, как небо раскаявшемуся грешнику, предпочитая его 99 праведникам. С другой стороны борются между собою упорство и настойчивость исключения с его же слабостью и хрупкостью. В итоге получается состязание общего с исключением, своего рода единоборство, в котором исключение обретает силу и крепость. Если исключение не может выдержать испытания, общее не помогает ему, как и небо грешнику, который не в состоянии выдержать мук раскаяния. Но энергичное и цельное исключение, которое, несмотря на его борьбу с общим, является его же отпрыском, — такое исключение отстаивает себя, утверждается.

Соотношение таково: исключение имеет в виду общее; в то время как продумывает себя самое, воздействует и на общее, и на себя, проясняет общее, проясняя самое себя. Иными словами, исключение выясняет и общее, и самое себя, поэтому если хотят основательно изучить общее, стоит только поискать хорошо обоснованное исключение, оно продемонстрирует все яснее, чем само общее. Обоснованное исключение согласовано с общим; общее в основе своей настроено полемически по отношению к исключению, пытается не выказать своего пристрастия прежде, чем исключение как бы вынудит его признаться в этом. Если же исключение не обладает такой силой, оно не имеет законного основания существовать, и поэтому со стороны общего весьма разумно до поры до времени не давать заметить своего пристрастия. Ведь поначалу грешник не знает, что небу он дороже, чем 99 праведников; напротив, он чувствует только гнев небесный, пока, наконец, своим раскаянием не заставляет небо признаться ему в любви.

Бесконечная болтовня о значении общего приедается до тошноты, превращаясь в избитую пошлость. Исключения существуют; но если нельзя объяснить их, то как же объяснить общее? Связанного с этим затруднения обычно не замечают, так как» рассуждения людские по поводу общего вообще лишены всякой страсти и глубины, до крайности безразличны и поверхностны. Исключение же продумывает общее со страстной энергией.

При таком распределении ролей создается новая табель о рангах, и бедное исключение, если оно вообще годно на что–нибудь, снова удостаивается чести и славы, как обделенная, обиженная падчерица из сказки.

Подобным исключением является поэт, олицетворяющий переход от толпы к истинным аристократам духа, к исключениям в строго религиозном смысле. Поэт вообще исключение. И поскольку поэт (и его творения) часто доставляют немало радости, то мне и пришло в голову, что не мешало бы показать как, при каких условиях он возникает. Ведь молодой человек, которого я здесь явил, — поэт. Большего я не в силах сделать: представить себе поэта и нарисовать его — вот все, что я могу. Стать же самому поэтом я не в силах, мои интересы лежат в другой области. Задача занимала меня в чисто эстетическом и психологическом смысле. Я заставил себя принять участие в деле, но если ты, дорогой читатель, присмотришься поближе, то без труда увидишь, что я лишь услужливый дух и далеко не равнодушен к молодому человеку, хотя он и опасался этого. С его стороны это было недоразумением, которому я намеренно попустительствовал, чтобы заставить героя проявиться возможно ярче, выразительнее. Все было у меня рассчитано на то, чтобы осветить его; я постоянно имел егоin mente,каждое слово мое было или чревовещанием или прямой речью, обращенной к молодому человеку. Даже там, где я как будто просто забавляюсь или шучу, я не упускаю его из виду, и там, где у меня одна грусть и меланхолия, кроется намек на него, на его духовное состояние.

Поэтому в моем изложении преобладает чисто лирический элемент и все, что я говорю, имеет замаскированное отношение к молодому человеку — или сказано для того, чтобы лучше понять его. Таким образом, я сделал для него все, что мог, тогда как теперь, дорогой читатель, я, изменившись, стараюсь послужить тебе.

Бытие поэта как поэта начинается с его борьбы с целым миром [102], ему необходимо найти покой или оправдание. И в этой первой борьбе он вначале всегда проигрывает, а если захочет немедленно победить, то не найдет оправдания. Мой поэт находит его, получая от существования как бы отпущение грехов [103], как раз тогда, когда он уже готов уничтожить себя самого. И тут душа его настраивается на религиозный лад. Это главным образом и поддерживает поэта, хотя никогда вполне не прорывается наружу. Пример — его радостные дифирамбы в последнем письме. Радость эта несомненно имеет религиозную подоплеку, зиждется на религиозном настроении, которое, однако, так и останется лишь внутренним настроем [104]. Мой поэт хранит это настроение в себе, носит его в душе, как заветную тайну, которую не может раскрыть; между тем тайна помогает ему поэтически освоить действительность. Он истолковывает общее как повторение, сам же, однако, понимает повторение иначе: в то время как действительность преображается в повторении, его собственное, удвоенное, сознание становится повторением [105].Унего было то, что необходимо поэту, — была влюбленность, но влюбленность двойственная — счастливая и несчастная, комическая и трагическая. По отношению к девушке его положение могло стать смешным; раз в любви героя преобладало чувство сострадания, значит и его боль преимущественно вызывалась тем, что возлюбленная страдает. Ошибись он насчет этого, его отношение к девушке стало бы совсем комичным.

Когда же он вглядывался в себя и в собственное положение, оно принимало трагический характер, — так же, как и тогда, когда он принимался воображать свою возлюбленную. Весь его роман прошел под знаком идеализации, он мог придать своей любви какое угодно выражение, — но оно всегда диктовалось настроением, ведь у него не было фактов. Разве что факты сознания [106], но даже их недоставало, имелась одна лишь диалектическая гибкость, наделяющая его настроения реальной силой. В то время как продуктивность настроений служила герою связью с внешним миром, его все увереннее вело какое–то невыразимое религиозное чувство. Так, судя по некоторым ранним письмам, мне казалось, что история молодого человека почти приблизилась к религиозной развязке, но потом обнаруживалось: в минуты отстранения он вновь становился самим собой, точнее, делался поэтом, и религиозное чувство затаивалось, уходило глубоко внутрь, превращаясь в скрытое основание [107].

Обладай мой герой более глубокой религиозностью, он бы не стал поэтом. Все получило бы для него тогда иной смысл. То, что с ним произошло, по–прежнему сохраняло свое значение, но бесчестье исходило бы от высшей силы, то есть авторитета совершенно иного порядка, — даже если бы все это обернулось для героя более жестокими страданиями. Но он бы тогда действовал совершенно иначе, с железной последовательностью и стойкостью, — и обрел бы «факт сознания», которого постоянно придерживался и который никогда бы не стал для него двусмысленностью, но всегда лишь чистой серьезностью, поскольку был установлен отношением его с Богом. В то же мгновение молодой человек оказался бы абсолютно безразличен к страданию, да и к самой действительности в целом. Все ужасные последствия такого равнодушия исчерпались бы самим актом веры. Мир бы изменился, он — нет; будь ему уготовано худшее, сильнее его уже не испугать. Тогда бы он со страхом и трепетом, но и с верой и убежденностью понял, что же на самом деле он совершил и что в сущности за этим последовало, и в чем состоял его долг, верность которому вынуждала его вести себя столь странно. Для молодого человека как для поэта, напротив, особенно характерно, что ему никогда не удастся до конца осознать, что, собственно, он сделал. Не удастся именно потому, что ему и хочется видеть это в чем–то внешнем, видимом, и одновременно не хочется. Религиозный же человек сосредоточивается в самом себе и пренебрегает всеми ребячествами действительности.

Дорогой читатель! Ты поймешь теперь, что важен именно мой юный герой, я же просто эпизодическое лицо, некая родильница, которая производит на свет ребенка. Я родил своего героя и говорил за него, просто будучи постарше. Моя личность — предпосылка сознания, необходимая, чтобы он вообще мог появиться. Но я никогда бы не сумел прийти к тому, к чему приходит он в своей простоте. Про героя можно сказать, что он с самого начала был в хороших руках, хотя мне и приходилось частенько его поддразнивать, чтобы он обнаруживал себя отчетливее. Я сразу распознал в нем поэта, хотя бы потому, что история, — незначительная, случись она с другим, для молодого человека превратилась в мировое событие.

Так вот, хотя я часто веду здесь речь от своего лица, ты, дорогой читатель (я называю тебя «дорогим», ибо ты чувствуешь, понимаешь мои внутренние, душевные движения и импульсы), всегда и везде будешь читать о нем. Ты поймешь все извивы этой книги, и, если иной раз на тебя внезапно обрушится поток настроений, порождая недоумение, ты все–таки скоро увидишь, как все приноровлено одно к другому и плотно сплетено. Вместе с тем каждое отдельное настроение передано довольно точно, и это важнее всего, так как лирический элемент имеет здесь большое значение. Иногда тебя, пожалуй, Может шокировать какая–нибудь праздная на первый взгляд острота или упрямый задор, но, в конце концов ты, пожалуй, примиришься и с этим.

Преданный тебе

Константин Констанций.