ПРИЯТЕЛЬНИЦЫ МАТЕРЕЙ
«Знамя», № 8 за 2002 г.
Много раз я начинала и зачеркивала статью об этой книге. Летом или ранней осенью, когда внук ее принес, я впала в сентиментальность и могла написать только что‑то вроде умиленного и восторженного свидетельства. Этого я не хотела бы — и вообще не стоит, и очень уж всем надоели рассказы о том, как плохо было “при Советах”. Надеюсь, надоели и рассказы о том, как было хорошо; но тем, кто им верит, эта книга просто непонятна.
Поэтому было ли плохо, я обсуждать не буду. Мне — было, и очень; но в данном случае важнее, что людям, о которых пишет Анастасия Александровна, было и хуже, чем мне, и лучше. Попробую это объяснить, иначе мы упустим что‑то очень важное.
Почему им было хуже, понятно. Многие из них сидели; многие были почти нищими. Правда, второе обстоятельство можно толковать по–разному. Моя семья долго принадлежала к тому, что Андрей Семенович Немзер точно назвал “прикормленной верхушкой”. Судьба ее — особая тема, даже особая трагедия. Часто я стыдилась соучеников и завидовала жизни в одной комнате, где, скажем, есть пианино, круглый стол, этот абажур (когда отец рухнул, мы с мамой их делали) и скромная, мудрая женщина с дочкой–студенткой. Слава Богу, я им об этом не говорила. Советская бедность могла показаться идиллической только по глупости. Она была унизительной и уж никак не уютной. Ностальгия по коммуналкам (а может, и по очередям?) появилась куда позже.
Но бедность бедностью, а для восхищения причины были. Такие комнаты и семьи — оазисы, островки — держались просто чудом. Когда все, от скверика и детского сада, склоняло ко лжи и жестокости, они убереглись. Логически это объяснить нельзя; видимо, люди лучше и сильней, чем это возможно. Однако веду я к тому, почему им было лучше, чем мне, и тут надо сказать о самом большом чуде — они жили, чего я о себе не сказала бы. Они были душевно, а то и духовно здоровыми — не толстокожими, не бравыми, как требовало время, а нормальными. Даже то свойство, которое наш общий друг Владимир Андреевич Успенский назвал “сотканностью”, монстрами их не делало. С точки зрения тех, кого мы в конце 50–х осторожно называли ryleau, они, конечно, были кретины. Но бежавшие из деревни женщины их обычно любили за доброту, а иногда и почитали за что‑то, чего определить не смогли бы. Модным дамам, старавшимся жить, как их западные образцы, пока муж не становился изгоем, они казались старомодными и неприлично восторженными, поскольку сохраняли дух и даже моду 10–х и 20–х годов, а самого страшного порога, рубежа 20—30–х, не переступили. Однако если несчастная дама выпадала из своей “верхушки”, помогали ей не злоречивые приятельницы, а именно эти тихие женщины.
Написала “тихие” и усомнилась. Конечно, слово это я могу употребить только в том смысле, в каком его употребляла моя няня, делившая людей на “тихих” и “важных”, а иногда — на “тихих” и “бойких”. По–настоящему важными, глумливо–брезгливыми, эти женщины не бывали, но все‑таки не случаен неутихающий спор между апологетами Ахматовой, точнее — “Анны Андреевны”, и разоблачителями. Какими бы ни были ее собственные свойства, нельзя забывать, что люди эти жили в газовой камере. Те, кто был молод в 60–х, тоже дышали газом, но отчасти притерпелись (нет, неточно — родители, что ли, притерпелись, а к ним это неосознанно перешло), отчасти все‑таки стало полегче. Герои Анастасии Александровны, особенно — Марина Казимировна, которую я видела несколько раз, были гораздо мягче (“тише”), а некоторые замечательнейшие женщины считали непременной орденскую жесткость. Помню, одна из них, причем — пылко верующая, требовала ее от меня. Другая, поначалу — неверующая, почти выгнала меня за нарушение этих правил. Сейчас речь не обо мне, и я не стану ни защищать огороженность ордена, ни осуждать. Повторю только, что у Марины Казимировны, мне кажется, ее не было.
Опять отвлекусь и вспомню, как еще одна женщина, удивившая, как выяснилось потом из архивов, своим героизмом чекистов в 1929 (?) году, описывала статус таких людей, как Ронсевальское ущелье; соответственно, все прочие были “неверными”, которые не только “неправы”, но и вообще выходят за пределы жалости. О вере и говорить нечего, сидела она за монашество. Был ли другой выход, менее стоический, обсуждать сейчас не хотела бы. Как бы ни соотносилось это с христианством, героинями они были в самом высоком смысле слова. Что‑что, а сила их поражала. Опять же, не знаю, чего было больше в Марине Казимировне, этой силы (вполне осознанной) или какой‑то кенотической простоты. Слишком мало я ее знала, но ведь не боялась, а трех героинь, о которых только что рассказывала, при всем благоговении — старалась избегать именно из‑за этого.
Чтобы не слишком поддаться моему, субъективному страху перед героическими людьми или властными женщинами, скажу о безупречной черте орденов — отказе во вред себе. Я читала о недобитой аристократке или интеллигентке, которая не ходила в какую‑то столовую (Союза писателей?), потому что там вульгарно. Если что‑то путаю, могу сослаться на тех, кого видела сама. Их было гораздо больше, чем можно подумать. Однако опять вернусь к книге.
Мужчины тех поколений были не так строги. Напротив, знаком интеллигента считалась почти куртуазная учтивость к кому и где угодно. Молодые воители — Владимир Муравьев, Андрей Сергеев, молодой Бродский — появились к 60–м. Вот они уже жить не могли, что гораздо естественней, в газовой камере. Среди старших, правда, резко выделялся нетерпимостью Димитрий Михайлович Панин, вернувшийся из лагеря в 50–х. В отличие от женщин у него это казалось не важностью, а какой‑то мальчишеской романтичностью. Помню, он пришел ко мне и застал тишайшего Леню (Ледика) Муравьева, который печально пил крепленое вино, являя новый, уже ерофеевский вид противостояния. Д. М. немедленно сказал: “Таких мы будем ссылать в резервации”, а Л. М. обратился ко мне: “Мать, откуда у тебя этот старый селадон?”. Конечно, Д. М. напоминал не селадона, а старого рыцаря.
Марина Казимировна, как и Борис Леонидович (его я видела много раз), совсем взрослыми не стали. Казалось бы, тут никак не сохранишь душевного здоровья, но они — сохранили. Когда я приехала из Питера, меня удивило, что следующее поколение — Успенский, Левитин, переживший ссылку Маркиш — гораздо нормальнее ленинградцев, а замечательный муж Анастасии Александровны показался мне каким‑то воплощением и интеллигента, и джентльмена. Его я, правда, видела редко, но с остальными, даже со скептическим и печальным Левитиным, мы много смеялись, с Успенским — верещали от смеха. Норму, о которой пишет в предисловии к книге Андрей Семенович, хранили и они, и намного более странные жители Петербурга. Но книжка — о москвичах, и стараюсь я писать о них же.
Мои молодые друзья и студенты читают ее, а внуки, кажется, нет. Наверное, она пришлась на очень неудобную пору. “Это” и отдаленней, чем Пушкин, и еще не стало эпосом, скорее — немного раздражает. Ничего не поделаешь, надо ждать, но как‑то жалко. Если книги все‑таки вправе что‑то делать с душой, не назиданиями, а как бы запахом, воспоминания Анастасии Александровны очень для этого хороши. Но ничто на свете не пропадает, Deus conservat omnia, что там — кроткие наследуют землю, и все эти неправдоподобные истины реальней той жизни, которую сейчас так часто изображают в книгах.
Чтобы не кончать на высокой ноте, прибавлю хоть что‑то из того, о чем не сказала. Конечно, всех непониманий и несогласий не предусмотришь, однако я сама вижу, что многое несколько упростила. Как‑никак, даже после еще одного страшного рубежа, конца 40–х, могли возникать совсем другие, противоположные попытки — умилиться, соединиться и тому подобное. Мы помним, как действовали на нас соответствующие стихи Пастернака. Помним, или я помню, и то, что в нашей (моей) реакции было больше нервического, чем евангельского. Другое дело, что сам он писал это иначе; а вот некоторые стихи начала 30–х — не знаю. Но за те он и тяжело заплатил, не ему себя насиловать.
Словом, все было менее схематично, и добавить другое — легко. Вот, например, само название. Какие же “приятельницы матерей”, когда моя мама как раз долго старалась быть не сентиментальной, упаси Господи, а современной. Но нет, именно приятельницы, даже подруги. Молодых людей, с которыми дружил муж Анастасии Александровны, я узнала через Валентину Михайловну Ходасевич, женщину замечательную, никак не даму в нынешнем смысле, которая жила не в нищете и не в ссылке, но умерла все‑таки от инсульта, когда ее довела соседка по квартире. Кстати, Валентина Михайловна, почти всю жизнь проведшая в Питере, была исключительно нормальной и веселой. Потому что родилась в Москве? Ну, это какой‑то детерминизм! Прибавлю, что ее орденские чувства ничуть не мешали пусть не кротости, но хотя бы мудрой терпимости. Правда, она не была религиозной. (О Боже, что же мы делаем с верой!) И долгие годы, с 1949 по 1998–й, нашей выпихнутой из привилегированных семье помогали, с мамой общались женщины, не похожие на Марлен Дитрих или Орлову. Одной из последних была Марина Густавовна, дочь Шпета, тетя Михаила Константиновича Поливанова.
А сейчас среди нас, семидесятилетних, есть эти женщины? Наверное, да. Иначе не появилась бы книга, о которой я пишу.
Капли из ведра
Заметки переводчика
Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2004, №8
Нередко говорят, что к каждой поговорке есть другая, противоположная, и только вместе составляют они «народную мудрость». Что‑то подобное видим мы в Писании, особенно в Новом Завете, но на совсем другом уровне, не на плоскости. Отец Александр Мень говорил: «на шаре». Метафор много: другие измерения, другие геометрии; но главное — другой, как говорят католики, ordo.
Когда молодой, простодушный Джузеппе Ронкали1стал секретарем епископа, выбравшего его отчасти именно за простоту, он чуть ли не из первой беседы узнал, что «или—или» надо заменить на «и—и». Ровно о том же и в те же годы писал Честертон, посвятивший этому лучшую главу своей «Ортодоксии». Легко изложить это на языке аристотелевских трихотомий, но будет неполно. Можно сослаться на христианское учение о царском пути; тут сравнениепокажетсянеполным, но приведет к тому же. То, о чем пишет Честертон и говорит епископ Тедески2, будто бы противоречит словам Христа о «Да» — «Да», «Нет» — «Нет», на самом же деле составляет с ними именно такую пару.
Сейчас нас занимает одна из этих пар. Прежде чем ее назвать, отступим немного, вспомнив наши бесцельные споры.
Когда кто‑то хочет выделить какой‑то (обычно — свой) народ, он часто устраняет для начала слова об эллине и иудее. Да, конечно, говорит он, в определенном смысле их нет, но ведь в жизни они есть, точно так же как есть женщины и мужчины. Это верно и осталось бы в числе пар, о которых мы только что говорили, если бы автор не переходил, заметно или незаметно, грубо или тонко, к выделению и восхвалению избранного им народа (теперь это делают и с полами).
Тогда и вспомнишь слова, которые служат здесь противовесом:

