Статьи американского периода
Целиком
Aa
На страничку книги
Статьи американского периода

О парижской поэзии[8]

Мы, немногие счастливцы, спасшиеся из европейского ада, не можем забыть о тех, которые там остались. Остались жертвой голода, германо–французских лагерей, ужаса перед надвигающимся мраком. Мы еще дышим — надолго ли — блаженным воздухом свободы, хотя и отравленным человеческой глупостью и злобой. А они? Дышат ли они вообще? А если дышат, то пишут ли еще стихи?

Должно быть дышат. Возможно, что кое–кто пишет и стихи. Но одно можно сказать с уверенностью, что парижская поэзия, в смысле русской парижской школы, кончилась навсегда. Кончилась не только она, кончилась вся русская эмиграция с ее большим, нами еще не оцененным культурным делом. Эта война, каков бы ни был ее исход, изменит лицо мира. Новая жизнь начнется на развалинах. Новые эмиграции прийдут нам на смену. Но наше поколение, рабочая пора которого пришлась между двумя войнами — 1919–1939, — свое слово договорила до конца. Для будущего историка само оно и его эпоха, смутная и сумеречная, уже очерчены до последнего штриха.

Что отличает парижскую школу от русской зарубежной поэзии вообще? Да и была ли такая школа? Когда перебираешь в памяти знакомые имена, близкие лица, они все такие несхожие. И однако, на расстоянии еще сильнее чувствуется, лежащая на них печать. Не так ли бывает со всеми школами, со всеми попытками исторических классификаций? Как трудно очертить круг русского классицизма, русской романтики, отделить символизм от декаденства. Но эти имена не пустые клички. Они соответствуют глубоким отличиям «соборных» личностей. Только в жизни соборные личности разбиваются на множество индивидуальных, из которых ни одна не воплощает целиком «идеи». Но во всякой школе есть свой центр, или источник света, сообщаемый всему контур и рельеф. Иногда таким средоточием бывает поэт (Пушкин), иногда критик (Рескин), иногда критик–поэт: Малларме, Вячеслав Иванов. В Париже им был тоже критик–поэт: Адамович[9].

Его влияние на молодых поэтов было огромно, хотя, конечно, не исключительно. Я сознаю известную произвольность моего приравнения школы Адамовича и парижской школы, но убежден в его правильности. В Париже, конечно, был не один Адамович. Парижские поэты были на редкость счастливы, получив от судьбы не одного, а двух arbitr'oв elegantiorum. Ходасевич[10]и Адамович оба были на редкость одаренные, умные люди, очень широкой культуры. Двойственность критических отзывов спасала от неизбежного пристрастия, от кружкового кумовства, которое в эмигрантской литературе неискоренимо. Но вся воспитательная работа Ходасевича, все его усилия обучить молодежь классическому мастерству и привить ей свой дух уверенного в своей самоценности пушкинского художества не приводило ни к чему. Молодежь шла за Адамовичем, зачарованная им. Это его влияние сообщает ей единство; люди, свободные от него, жили особняком, «дикими», вне школ и групп. Живя в Париже, они не принадлежали к парижской школе. А таких, конечно, было и не мало.

Нельзя забыть о том, что в Париже много лет жила Марина Цветаева, которую, думаю, не греша пристрастием, можно назвать первым русским поэтом нашей эпохи. Для нее парижское изгнание было случайностью. Для большинства молодых поэтов она осталась чужой, как и они для нее. Странно и горестно было видеть это духовное одиночество большего поэта, хотя и понимаешь, что это не могло быть иначе. Марина Цветаева была не парижской, а московской школы. Ее место было там, между Маяковским и Пастернаком. Созвучная революции, как стихийной грозе, она не могла примириться с коммунистическим рабством. На чужбине она нашла нищету, пустоту, одиночество. Теперь она на родной земле, но песен ее мы не слышим. Может быть, там и накормили, но не петь вольной птице в клетке.

Марина Цветаева до Парижа жила в Праге. Ее легче представить себе там, на славянской земле. В Праге была своя поэтическая школа, гораздо более близкая к Москве — к Есенину и Маяковскому. Отдельные пражане оказывались и в Париже: среди них талантливый Эйснер[11]—к сожалению, забросивший свою лиру в крапиву. Была и попытка литературного объединения пражского стана с ориентацией на советскую поэзию. Но «Кочевье» не привилось в Париже. Парижские поэты не почувствовали его своим. В «Кочевье»[12]вообще было больше речей, чем стихов. Скифская стихия, верблюды, кумыс не соблазнили Монпарнасских муз.

Среди всех зарубежных очагов поэзии Париж оказался, не только географически, наиболее далеким от советской России. Не одна Прага, но и Берлин и Рига, и Харбин и Шанхай были ближе к Москве, чем Париж. Что же? В этой установке Парижа нет ничего зазорного. Он имеет свое историческое оправдание. Конечно, искусство с трудом выживает вне родины. Ему и на чужбине легче жить отражениями родной поэзии. Но ведь московской поэзии достаточно и в Москве. Много ли пользы в зарубежных отражениях, в слабых повторениях все тех же оттисков? Но есть темы, заветные в России, выразить которые призван поэт–изгнанник. У него своя дорога, тернистая, мало обещающая, но требующая от него такой же верности, как родная земля. Только не земля, а дорога, ибо поэт эмиграции — странник по самой своей природе.

Что же это за темы, данные судьбой для поэта эмиграции? Многим хотелось сделать из него певца белого движения, антибольшевистской борьбы. Это было бы неплохо, исторически даже нужно, чтобы не пропал в пустоте подвиг русского юноши, сложившего свою голову в борьбе за Россию и свободу. Но из этого ничего не вышло. Поэты, вскормленные Воинским Союзом, были ниже литературного уровня. Белая тема звучала еще, но очень скромно, у двух благородных поэтов не одинаковой силы таланта и совершенно различного тембра: у Ладинского и Софиева[13]. У обоих в виде героических, но далеких воспоминаний юности, военных походов, утраты друзей на кровавых полях: «Мы не легли на поле том!» Об этих поэтах хочется сказать теперь же, потому что и они не школы Адамовича, хотя и парижские, всеми жизненными нитями связанные со своими братьями, парижской богемой…

Ладинский поэт очень неровный, который может спускаться низко, но и подниматься на большую высоту. Он не кует, не плавит стихи и беззаботен насчет опасностей, связанной с чистой песенностью. Но песни свои — чистый, какой–то райский моцартовский лиризм — он получил, как благодатный рай. Ладинского трудно уложить на полочку в истории русской литературы, — менее всего он укладывается в нашу эпоху. Его можно было бы поставить в ряд с юношеским Гумилевым или далеким Лермонтовым. Но есть и отголоски XVIII века, смешанного с арабским волшебством из «Тысячи и одной ночи». Каирский сапожник, мечтающий о танцовщице, для которой он шьет свои туфельки… «Черное и голубое»: мечты о небесной лазури (Лермонтов) на черной земле: впрочем, черной земли у Ладинского мало. Но рассеянный лирик вдруг вырастает в классического поэта, когда он находит высокую тему. Тема Ладинского, как это ни странно, морфология культур, выражаясь языком Шпенглера. У нас в этой столь нелирической поэзии мастером является Осип Мандельштам. Я думаю, что «Европа» и «Дуб» Ладинского не уступают лучшим вещам Мандельштама. Образ Европы, от древней Трои до наших дней, тонкое и хрупкое создание греческого пения, сейчас, накануне гибели, пронзает поэта мучительной любовью. От видения тленной красоты он убегает, закаляя себя, в походную страду римского легионера, и через дунайские дубы, через Византийских принцесс открывает варварскую Русь. Нежный романтик стал суровым воином. Настоящая война превратила его в солдата Российской Империи.

Софиев беднее, скромнее Ладинского, их трудно ставить на одну доску. Но голос его чище, он абсолютно не способен издать фальшивую ноту — не от мастерства, а от совестливости. Он пишет только о том, чем живет, и только так, как сам живет и видит. А видит он тяжелую трудовую жизнь изгнанника, окрашенную пейзажами чужой, но любимой французской земли, обрывки юношеских воспоминаний, любовь, дающую испить всю чашу горечи… Без веры, без догмата, мир еще не потерял своей укорененности в невидимом добре, и поэт остается рыцарем человечески–праведных идеалов: верности, целомудрия, дружбы, свободы.

А теперь к Адамовичу и его группе. Я опять чувствую смущение, когда приходится называть имена: химических парижан так мало. Из более талантливых можно назвать, кажется, только трех: самого Адамовича, покойного Бориса Поплавского и Лидию Червинскую[14]. Но, повторяю, невидимые лучи, исходящие из этого центра, идут далеко. И другого центра не было.

Мне очень трудно говорить о их поэзии как таковой. Для этого нужны более тонкие органы восприятия, чем те, которыми я обладаю. Я знаю, что это подлинная поэзия, я поддаюсь ее чарам, но для передачи их нужны еще не найденные слова. Мне гораздо легче изобразить тот психологический и идейный фон, на котором эта поэзия… жила? умирала? не знаю, как лучше сказать: билась между жизнью и смертью.

Начнем с самого простого. Эти люди сознали себя на чужбине, вне родной почвы, вне всякой почвы. Там, в России, поэты связаны с землей, с социальностью. Они живут для революции. Одного там не существует: личности и свободы. В эмиграции дана абсолютная, еще небывалая свобода и — беспочвенность. Беспочвенность — несчастье, но только ли несчастье? Не может ли оно быть источником творчества — через гибель, через смерть? — «Не оживешь, если не умрешь». Нужно только проделать путь до конца отрешаясь от всех верований, от всех иллюзий, как раздевается Истар, спускаясь в Шеол[15]. Никакой социальности: будем исследовать лабиринт подсознания до самого дна. Никакой этики: добро и зло могут быть равно средствами для творческого эксперимента. Никаких догматов: все нужно найти заново. Может быть, даже ничего не нужно искать, но только идти и описывать то, что едва различаешь во мраке. Эта поэзия кажется беспредметной, потому что ее темой являются неуловимые сны подсознания, лишь возбуждаемые символами внешнего мира. Да и поэзия ли это? В радикальном аскетизме отрешенности Адамович требовал отречения и от поэзии. Он не успевал повторять, что поэзия умерла, что надо перестать писать стихи. Но если писать, то нужно забыть, что их пишешь. Менее всего думать об искусстве, о форме, а только о том, для выражения чего она служит. Но так как это «что–то» еще не найдено, то часто кажется — для большинства со стороны всегда казалось, — что этот путь есть чистый нигилизм, разложение. Парижане не отказались бы от «разложения». Один из них назвал свою книгу: «Распад атома» (Георгий Иванов). Как известно, в разложении атома освобождается огромная энергия. Нельзя ли достигнуть того же в разложении атома–личности?

В разложении, в имморализме есть своя негативная мистика, которая может в любой момент обернуться позитивной, как показывает история человеческого духа. До этой огненной точки никто из парижан не дошел. Может быть, Поплавский был всех ближе к ней. Этот юноша пожил свою недолгую жизнь со страшной серьезностью. Под маской цинизма он воспитал в себе мистика. Он боролся с Богом, с какой–то злобой вгрызаясь в непостижимое, и Бог не давался ему. Со стороны невозможно решить, искал ли он Бога или дьявола, но под цинизмом в нем жила нежность и жажда любви. Они не расцвели. Он погиб от собственной дерзости и бесстрашия.

Сам Адамович, другой полюс парижской поэзии. Его никто не заподозрит в мистицизме. Свое аскетическое странничество он проходит рассудочно, как пробирщик идей и ценностей. Иногда кажется, что вот–вот он готов остановиться перед найденной святыней. Но через минуту медитация прервана скептической улыбкой, и странник, обратившийся в советского туриста, или журнального работника, следует дальше. Ближе всего он к благоговению, когда восстанавливается перед Толстым. И это тяготение Адамовича к Толстому — Толстому учителю — совершенно замечательно. Нет ничего более далекого, психологически несовместимого, чем духовные миры Толстого и Адамовича. И, однако, если Адамович способен когда–нибудь принять Христа, то только такого, каким Его видел Толстой. Все остальное — догматы, мистика, христианская культура — скрывает в себе темные уголки, возможности самообмана. У Толстого все ясно, честно, безыскусственно. Нужно только сделать выбор: или–или. Но Адамович его не делает. Многие говорят, что он никогда не сделает никакого выбора. Но это неправда. Когда началась война, Адамович пошел добровольцем — защищать человеческую правду.

Возвращаясь с высот метафизики к поэзии, надо признать, что, как воспитатель молодых поэтов, Адамович имеет одну бесспорную заслугу. Он отучил их от фальши, от условной красивости, от поэтического лексикона. Этого недостаточно, чтобы быть поэтом, но тому, кто не может ходить без ходуль, Адамович говорит: не ходи, не пиши стихов, пиши прозу. Не его вина, если не все его слушают.

Лидия Червинская, в значительной мере, им выращена и воспитана. Ее стихи прелестны, интимны и горьки, рожденные в бредовых снах, но процеженные сквозь аналитический фильтр сознания. Червинская сродни Ахматовой, конечно, и Блоку, но в ней больше горечи и рассудочности.

Меньше самоанализа, больше благодарности красоте в страдании у Штейгера[16], молодого поэта, выросшего значительно в самые последние годы. Он один из немногих, которые осмеливаются писать еще о любви. Но страдания замыкают его все больше в круг безвыходного одиночества. По чистоте и благородству он похож на Софиева, но одного туберкулез разлучил с людьми, другого тяжелый труд рабочего научил горькой правде социальности.

На 180 градусов от них по нравственному меридиану мы видим демоническую поэзию Георгия Иванова[17], родственного Брюсову по мироощущению и Гумилеву по художественной форме. Это большой мастер, выступивший давно, в Петербурге еще, но сильно выросший в эмиграции. Его нельзя причислить к ученикам Адамовича, они очень несхожие, хотя их связывает старая дружба. Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве… Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере, эстетически. Ледяное отчаяние напоминает Врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою также прекрасно.

В этой же линии демонизма, но много подальше следует Ирина Одоевцева и Владимир Смоленский[18].

Немного странно даже, что и Вяч. Иванов нашел себе последователя в торжественной религиозной мистике Ю. Терапиано[19], от испарений которой начинаешь томиться по свежему воздуху.

Кстати, если говорить о дореволюционных корнях парижской поэзии, то следует назвать — кроме перечисленных, — одно имя, сохраненное Адамовичем из его петербургской юности и переданное им, как завет, парижским ученикам. Это имя Иннокентия Анненского. Немногие в России знали этого поэта, немногие его любили. Он был одинок в Петербурге декадентов и символистов. Но в Париже оценили его строгую честность, его умную ясность и безнадежную грусть. Это наш Чехов в стихах. За Анненским — в далекой перспективе русской традиции — для парижан стоит Лермонтов.

Это имя приоткрывает многое в их скрытых мотивах. Вечный спор между Пушкиным и Лермонтовым продолжается и, вопреки отцам, парижане утверждают культ младшего поэта. Один из самых типичных парижан, хотя и не поэт формально, Ю. Фельзен[20]написал даже книгу: «Письма о Лермонтове», где идет речь не о Лермонтове, конечно, а все о том же путешествии вглубь подсознания. Пушкин слишком ясный и земной, слишком утверждает жизнь и слишком закончен в своей форме. Парижане ощущают землю, скорее, как ад, и хотят разбивать всякие найденные формы, становящиеся оковами. Лермонтов им ближе, злой и нежный, неустоявшийся, в страстях земли тоскующий о небе.

Надо кончать, хотя столько имен еще просится под перо. Просто удивительно, сколько поэтов слетелось в Париж — этот «соловьиный сад» русской зарубежной музы. И я не говорю здесь о стихотворцах и стихоплетах, каких тоже было немало, но только о подлинных дарованиях; у каждого был свой тембр, своя тема, хотя и нет среди них звезд первой величины.

Вижу, не удалось мне объединить парижских поэтов в одну парижскую школу. У читателя, может быть, создалось уже убеждение в искусственности моего «познания». Но я все же настаиваю. Отнимите школу, и останутся только отдельные голоса, продолжающие перепевы дореволюционной русской — преимущественно петербургской — поэзии.

Но кончая, не могу не вернуться к обойденным, не могу не назвать еще одно имя, хотя, включая его, сознаю, что разрушаю уже всякую возможность определения парижской школы. Может быть, поэт этот не принадлежал ни к парижской, ни вообще к русской школе, хотя и писал на прекрасном русском языке. Довид Кнут[21]один из самых значительных поэтов русского Парижа, но, может быть, русская форма была для него случайностью. Его вдохновение, его темы были такими еврейскими, что кажется странным, что писал он не на древнееврейском языке. В этом его отличие от многих еврейских поэтов в русской литературе, из которых один Осип Мандельштам имеет все шансы стать русским классиком. Но Кнуту в русской литературе не вместиться. В нем звучит голос тысячелетий, голос библейского Израиля, с беспредельностью его любви, страсти, тоски. И — перебрасывая мост через века — поэт находит себя в Париже XX в. перед той же тайной мира, перед бездной человеческих страданий, связанный с миром и людьми общностью судьбы. Только год за годом приглушаются пророческие голоса, мельчает тоска, любовный романс вытесняет «Песнь Песней». Довид Кнут перестал писать. Его молчание большая потеря и для европейской и для русской поэзии. Его «Еврейские похороны» были подлинно–прекрасным откровением русско–еврейской музы.