Предисловие
В веке двадцатом с его бурной, то патетически-восторженной, то кровавой «сменой вех», есть имена, которые восстанавливают и кристаллизуют само тончайшее и нежнейшее по ее древней природе понятие культура. В деле вечного строительства здания русской культуры — ее духовного космоса, самого языка русской литературы как языка мировидения «сокровенного сердца человека» — Андрею Платоновичу Платонову принадлежит одно из первых мест. Открывая его прозу на любой странице, неизбежно попадаешь под магию языка — то ли языка русской «Илиады» или «Одиссеи» XX века, то ли языка русского Леонардо да Винчи, то ли какого-то древнего духовного видения или забытого, а потому и несуществующего (для нас) предания и вещания, которыми были пронизаны идеальные и тревожные сны русской словесности — с древних времен. Атомный разряд платоновской прозы с ее предельно точной и напряженной событийностью, выразительной и изобразительной стихией жизни языка русской литературы и на излете уходящего кажется невозможным. Как и его художественная весть о мире — человеке «земного шара» и «немом горе вселенной», «веществе существовавшем в русской и мировой жизни XX века. Поэт, автор двух сохранившихся («Чевенгур», «Счастливая Москва»), девяти повестей (среди них переведенные практически на все европейские языки такие шедевры как «Сокровенный человек», «Котлован», «Джан»), сатирических рассказов («Че-Че-О», «Усомнившийся Макар»), изумительных новелл о любви («Фро», Река Потудань», «Афродита») и детях («Третий сын», «Июльская гроза», «Корова»), автор четырех книг о Великой Отечественной войне, написанных на фронте, и двух книг сказок, драматург, работавший в жанрах лирической традиции («Шарманка») и трагедии («14 Красных Избушек»), киносценарист, гениальный литературный критик, создавший одну из странных и парадоксальных историй русской, западно-европейской и американской литературы (книга статей «Размышления читателя»), — это только вершины творчества Платонова. И одновременно: Андрей Платонов — рабочий-философ, крупнейший русский мелиоратор-практик со своей выстраданной философией и программой «ремонта земли», инженер-конструктор и изобретатель, философ и культуролог...
Наследие Платонова — художественное, научно-техническое, мелиоративное, философское — очевидно, одно из самых масштабных и уникальных в истории русской литературы советской эпохи. И за каждой из граней наследия — свободный художественный дар и жизнь великого труженика. В советской России Платонов был одним из самых запрещенных писателей (жестокая цензура сопровождала все этапы возвращения писателя к читателю) и одним из самых свободных в литературе. Он работал и жил вне страстей советского литературного процесса, с естественной простотой отвергая литературу и как словесную игру, и как одну из форм современных идеологий, поверяя советскую литературу — трагедией жизни народа и одиноким голосом забытого человека.
Глобальный и одновременно лирический характер созданной Платоновым поэтики проявился и в постсоветской России, где однозначно отрицательная оценка советского периода русской истории наиболее последовательное сопротивление встретила именно в художественном мире автора «Котлована». Ни десятилетия жестокой правки текстов, ни поток политологических интерпретаций «Котлована», ни настойчивые попытки ввести самые крамольные произведения писателя в поле поисков диссидентского крыла русской литературы XX века не смогли изменить автономный статус Платонова в русской литературе XX века. Горькая и трудная правда, возможно, состоит и в том, что в исследовании проблематики тоталитарного общества Платонов далеко обошел не только своих современников, но и сознание конца века, ибо рассматривал сталинскую мифологию эпохи в контекстах не только политических, а как явление глобального кризиса в русской и европейской культуре нового века. Одинокий Платонов работал с этой темой не как публицист, а как художник, тщательно отслеживая микроскопические уровни мирового сиротства человека в обезбоженном мире, путь человека-сироты к обретению «отца Сталина» и тупик этого пути...
Истолковать подобные Платонову явления оказалось очень трудно. И потому, что эстетика и философия Платонова существуют — на любом материале — по своим законам, в заново творимой системе координат и понятий, где сама новизна являет полет образа над бездной почти небытия, борьбу отрицания и воскрешения традиции большой русской литературы. И потому, что не имеет аналогов в среде советских писателей интерес Платонова к материалу, вечные поездки за ним, те «записки командированного», без которых не понять тончайшие молекулярные процессы народной жизни советского периода, к которым прикован автор «Чевенгура» и «Котлована», «Джан» и «Фро».
Записные книжки писателя — один из помощников на трудном пути познания того нового мира, что создан Платоновым в русской литературе XX века. Они, может быть, частично ответят и на вопрос: откуда и на каких путях рождается классика. А что есть для нас, как искушенных, так и неискушенных читателей, история литературы, как не те пути-дороги, по которым художник из своего времени идет в вечность, а его создания становятся вестниками, которые рассказывают о жизни и прошлом голосом культуры, не давая возможности впасть в грех забвения собственной истории.
* * *
Впервые о записной книжке Платонов обмолвился в 1926 году в статье «Фабрика литературы (О коренном улучшении способов литературного творчества)»:
«Я сделал так (меня можно сильно поправить). Купил кожаную тетрадь (для долгой носки). Разбил ее на 7 отделов — «сюжетов» с заголовками: 1) Труд, 2) Любовь, 3) Быт, 4) Личности и характеры, 5) Разговор с самим собой, 6) Нечаянные думы и открытия и 7) Особое и остальное. Я дал самые общие заголовки — только для собственной ориентации. В эту тетрадь я неукоснительно вношу и наклеиваю все меня заинтересовавшее, все, что может послужить полуфабрикатом для литературных работ, как то: вырезки из газет, отдельные фразы оттуда же, вырезки из много- и малочитаемых книг (которыми я особенно интересуюсь: очерки по ирригации Туркестана, колонизация Мурманского края, канатное производство, история Землянского уезда, Воронежской губ. и мн. др. — я покупаю по дешевке этот «отживший» книжный брак), переношу в тетрадь редкие живые диалоги, откуда и какие попало, записываю собственные мысли, темы и очерки, — стараюсь таким ежом кататься в жизни, чтобы к моей выпяченной наблюдательности все прилипало и прикалывалось, а потом я отдираю от себя налипшее — шлак выкидываю, а полуфабрикат — в кожаную тетрадочку.
Тетрадь полнится самым разнообразным и самым живым. Конечно, нужен острый глаз и чуткий вкус, а то насуешь в тетрадь мякину и лебеду вместо насущного хлеба. Затем я листую вечером тетрадь, останавливаюсь на заинтересовавшей меня записи (иногда совпадающей с редакционно-общественной конъюнктурой; иногда это приходится «в такт» личному сердечноумственному замыслу), беру ее за центр, за тему и работаю, идя по следующим записям и наклейкам <...>. Получается сочинение, где лично моего (по числу букв) 5-10%, зато все мое душевное желание, зато весь мой «монтаж». <...>
Сознаюсь, я написал таким способом только одно произведение, называется оно «Антисексус», и тетрадь я завел очень недавно»[1].
«Фабрика литературы» — платоновская метафора литературного процесса и литературной жизни середины 20-х годов: приехав в 1926 году из Воронежа, он всматривается в бурную московскую литературную жизнь и подвергает пародии все и вся — рапповцев, формалистов, перевальцев, дискуссии о массовом читателе и писателе, сказе и романе, проекты создания новой литературы. В пародийное поле также включаются собственные литературные опыты и маршруты, а также записная книжка. Действительно, рассказ «Антисексус» находится в тетради, но не кожаной, а школьной, ибо Платонов, как мы теперь знаем, в первые московские месяцы 1926 года крайне бедствует в Москве и книги не покупает, а продает. Единственная записная книжка, что он привез из Воронежа, и того лучше — она сшита нитками из бланков накладных редакции Воронежского пролетарского двухнедельника «Сирена». Да и все остальные книжки также внешним изяществом не обладают — это самые дешевые книжки в бумажном или линдериновом переплете, школьные блокноты, записи в которых чаще всего делались карандашом и не за рабочим столом.
В пародийном поле статьи «Фабрика литературы» прозвучат и вполне серьезные и сокровенные идеи Платонова. Прежде всего — о той пропасти между культурой и жизнью, которую с легкостью пытается преодолеть современная литература: «...свежие губы народа редко изрекают междометия или формулируют понятия, а дают явлениям некоторый конкретно-словесный образ <...> поскольку народ — живой человек». Именно «куски самого живого языка («украденного» в тетрадь)» и должна, по Платонову, сохранить записная книжка, разрушая самим фактом подобной работы над будущим художественным произведением ограниченность и разграниченность двух самых мощных тенденций в русской и европейской культуре XX века — самодовлеющего эстетизма с его установкой на законы литературного языка и самодовлеющей народности, обращенной к «живым языкам» народной культуры (сказкам, говорам, наречиям), в которых однако отсутствует народ как «живой человек».
К авторитету А. П. Чехова апеллировал герой рассказа Платонова «Немые тайны морских глубин» (1923) Индиан Чепцов, поверяющий всю современную русскую и зарубежную литературу «похожестью» на Чехова — «единственно умного человека из русских сочинителей»[2]. В «Фабрике литературы» имя Чехова появляется в размышлениях о значении записной книжки для писателя: «Чехов имел приемником жизни записную книжку». Отметим, приемником — не литературы, не литературной жизни, а именно — жизни. Как это ни парадоксально звучит, но имя Чехова практически отсутствует в научных контекстах изучения феномена инженера, производственника и писателя Платонова — при очевидности его родства с Чеховым, отдававшим предпочтение «скромности» и «джентельменски-покойному тону» писателей-врачей и естественников («Скучная история»). Напомним также о чеховской мете в последовательной и по-своему категоричной позиции Платонова в дискуссиях рубежа 20-30-х годов о необходимости советскому писателю иметь вторую профессию. Платоновские ответы на подобные вопросы были не просто парадоксальны, они отрицали саму логику «первой» — писательской и «второй» — временно-производственной работы писателя: «Но быть писателем во время устройства социализма, ощущая социализм лишь профессиональными чувствами, а не вживаясь в него производственно, т<ак> сказ<ать>, опытом рук, <...> быть только писателем в это время есть еще большее противоречие и даже наглость» (статья «Великая Глухая», 1931). На вопросы же чисто цеховые — отношение к литературной работе и литературным дискуссиям Платонов даст столь же чеховские ответы: «В эпоху устройства социализма «чистым» писателем быть нельзя»; «Искусство найдет себе время родиться в свободные выходные часы»; «...литературные дискуссии растравляют иногда раны иронии» (Ответ на анкету журнала «На литературном посту», 1931 г.)[3].
«Чеховская» установка 1926 года создала невообразимо сложную ситуацию с записными книжками Платонова, ставшими своеобразными «приемниками жизни» в творческой мастерской писателя — в книжках практически отсутствует тот материал, что поддается литературоведческому комментарию. Реальный комментарий к книжкам предполагает, что мы пройдем маршрутами Платонова и восстановим его собеседников, чья жизнь, чьи идеи, мысли и максимы составили тот материал жизни, который будет прорастать в самых невероятных сюжетах его художественных произведений. Это — изобретатели заводов Московской области и Ленинграда, председатели колхозов, гидротехники, инженеры МТС поволжских областей, зоотехники и ветеринары Ставрополья, инженеры-конструкторы Росметровеса, мелиораторы Туркмении, собеседники в поездах, мужики в деревнях Новгородской области, железнодорожники Карелии, солдаты и офицеры на дорогах Великой Отечественной войны. Эти подлинные собеседники Платонова в записных книжках не безымянны.
В записных книжках практически отсутствуют записи о том, чем живет писательская Москва, то есть тот материал, что проще опознается и комментируется. Таковы, например, записные книжки 1929-1931 годов — одного из самых тяжелых периодов в литературной биографии Платонова: крах последней попытки публикации «Чевенгура», нарастающая по восходящей волна критики автора «Усомнившегося Макара» и «Впрок», публичные «отречения» писателя. Эти события литературной биографии в записных же книжках отсутствуют, зато в них с полнотой явлен иной материал: во-первых, записи поездок Платонова осени 1929 и весны 1930 года по провинции, сначала от Наркомата земледелия, затем — от газеты «Социалистическое земледелие»; во-вторых, первые записи и наброски к очеркам и киносценариям (лишь некоторые из них введены в библиографии писателя); в-третьих, первые записи к повестям «Впрок», «Котлован», «Хлеб и чтение», «Ювенильное море». Одна из книжек 1930 года, сугубо заводская и техническая, заполненная в основном расчетами технологического процесса производства турбин, открывает ленинградскую веху в жизни Платонова. Веху, опять-таки не литературную, а производственную. Не известно, какие пути привели в 1930 году Платонова в Ленинград, книжка открывает очевидный факт, подкрепленный и другими материалами: с января по апрель 1930 года Платонов находился на Ленинградском металлическом заводе им. И. В. Сталина... Производственно-технические расчеты и записи будут использованы в киноочерке «Турбинщики» (текст находится на оборотах одной из машинописей повести «Эфирный тракт») и в киносценарии «Дирижабль» (текст пока не обнаружен). Возможно, именно заводские месяцы жизни стали одним из источников экспозиции повести «Котлован». За этой книжкой — много неизвестных страниц жизни автора «Чевенгура», которые еще предстоит восстановить. Записей, которые можно было бы отнести к литературной жизни Платонова этих лет, в книжках 1930-1931 годов практически нет. Ни слова — о буйствах неистового Леопольда Авербаха, сумевшего трижды издать осенью 1929 года статью «Об общих масштабах и частных Макарах», о поступке А. Фадеева, опубликовавшего хронику «Впрок» и написавшего об ее авторе разгромную статью, о бесчисленных резолюциях РАППа о «ренегатстве» и «мелкобуржуазной стихии» в творчестве пролетарского писателя Платонова, о письмах-отречениях, которые писатель отправил в центральные газеты, а газеты их не опубликовали, о позиции П. Павленко, председательствовавшего на отчетном вечере Платонова в феврале 1932 года... Книжки сохранили лишь телефоны и адреса этих «гениев литературы», как иронично называл Платонов своих удачливых современников. Он им ответит «Котлованом» и народной трагедией «14 Красных Избушек», жестко противопоставив комедии советских писателей — трагедию умирающего народа. Книжки открывают нам то потаенное, сокровенное содержание жизни писателя, которое не только не вмещается в привычную логику представления литературной биографии Платонова этих лет, но во многом ее, логику, ломают, как бы смещая наш взгляд с внешних контуров литературной жизни писателя в иные сферы содержания его жизни и в иные смыслы.
За всеми произведениями Платонова эпохи «великого перелома» стоят записные книжки, в которых абсолютно нелитературные записи о состоянии земли, ходе коллективизации, состоянии урожаев, животноводстве, системе оплаты труда по трудодням перемежаются с собранием «заготовок», планов, замыслов художественных произведений. Это книжки, которые Платонов вел в поездках по России. И как показывает опыт первых комментариев, предпринятый нами в данном издании, за гротескным языком «Котлована» и «Ювенильного моря» стоит хроника реальных событий, глобальных и малоизвестных фактов жизни России...
Иногда записные книжки обретают у Платонова черты самостоятельного литературного жанра с его подвижностью и полной внутренней свободой, который восходит к «Опытам» Монтеня, а в начале века активно разрабатывался в «Мимолетном» и «Опавших листьях» любимого Платоновым В. В. Розанова. Это книжки, записи в которых в основном сделаны за письменным столом, — единственная сохранившаяся воронежская книжка и московские книжки 30-х годов, когда Платонов фактически был заперт в Москве и не имел возможности покинуть «верховный руководящий город» («Впрок»). Книжки оставались для писателя одним из сокровенных его собеседников, страницам которых он доверял так драгоценные для нас размышления об искусстве, современной и мировой истории, собственной писательской судьбе, интеллигенции и революции, блистательные портретные зарисовки, афоризмы, стилевые и мировоззренческие максимы, случаи из жизни, современные анекдоты, стихи, сказки и были, наблюдения на самые высокие и низкие темы. По этим книжкам мы прикасаемся к тому языку разговора с самим собой, который Платонов реализовал и развернул как элитарную и одновременно народную концепцию искусства-жизни в XX веке: как идею литературы нового века («беседовать самому с собой — это искусство», «Чевенгур»), что есть по глубинной функциональной связи с народной, «низовой культурой» — то делание «ненужных вещей», которым заняты все любимые персонажи писателя, та «питьевая кружка с откидным дном» из рассказа «Глиняный дом в уездном саду» (1935), что так возмутила советскую критику 30-х годов. Но как уж всегда бывает, именно эти записи Платонова — «ненужные вещи», что так драгоценны как утешение и радость его героям, открывают подлинный пафос свободы русского слова и правды жизни, лирической и жестокой одновременно. Это сама русская мысль с ее подземными питательными источниками, тупиками мысли и прозрениями, безднами и новыми вершинами жизни духа.
Они очень разнятся — книжки с «материалом жизни» и эти, немногочисленные записные книжки, можно сказать, классические по форме для русской литературы. В их языке можно увидеть ту пропасть между культурой и жизнью, которую Платонов пытался преодолеть в собственном творчестве, переместив центр литературного языка в новом веке к таким понятиям как провинция, народ, человек-сирота. Именно их судьба диктовала ту неизменную установку, которую Платонов не раз подтверждал в собственном пути: «Окончание не в литературе, а в жизни» («Против халтурных судей. Ответ В. Стрельниковой», 1929), «В народе своя политика, своя поэзия, свое утешение и свое большое горе» (статья «Пушкин и Горький», 1937).
* * *
В предисловии к известной публикации «...Живя главной жизнью», где впервые были упомянуты записные книжки писателя, вдова писателя Мария Александровна Платонова предугадала будущий жанр обнародования этого пласта платоновского наследия — «извлечения из записных книжек»[4]. Они действительно последовали в самых разных подборках[5]. В 1990 году Георгий Елин, готовивший с Марией Александровной записные книжки, выпустил подборку записей книжек отдельным изданием: «Деревянное растение. Из записных книжек». В извлечениях записные книжки входили и в самые разные издания Платонова... В такой подаче записных книжек безусловно присутствовало само наше время, его запросы и возможности.
Остановимся лишь на одном примере. Записные книжки к «Котловану» естественно не печатались в 70-е годы, как и сама повесть. Однако их публикация в 1989-1990 годах была не менее пристрастна, чем редакторская чистка текста повести: из четырех книжек были выбраны лишь записи с однозначно негативной оценкой коллективизации. Материал же этих книжек был разнонаправленным, что практически и продиктовало редакции «Котлована» и текст послесловия к повести, опущенный при ее первой публикации сначала на Западе, а затем и в России. Разнонаправленность эта сложной природы, которую не понять, если из ее состава изъять хозяйственно-производственный опыт Платонова 20-х годов, прежде всего, опыт губернского мелиоратора времени Нэпа. Этот опыт сказался в причинах жесткой оценки Платоновым последствий столыпинской реформы крестьянской жизни начала XX века. Одна из них изложена в середине 20-х годов в набросках к «Очеркам бедной области» и касается вопросов землепользования, «колонизаторского» отношения к земле — именно как на «угрожающие» состоянию почвы Платонов предложил посмотреть на итоги переселенческих программ: «Поселенцы, пришедшие в Черноземную область из районов устойчивого и достаточного и даже избыточного увлажнения, принесли с собой и земледельческую культуру своей родины»[6]. Еще более жестко, в период работы над романом «Чевенгур», он определит социальные последствия столыпинской реформы: «Столыпин дал исход деревенской верхушке на хутора, а остальное крестьянство нашло себе выход в революции» («Че-Че-О», 1928). Обнаруженные лишь в последние годы материалы переписки 1922-1925 годов не писателя, а «губмелиоратора Платонова» с Москвой, Наркоматом земледелия, позволяют понять не по-книжному, почему жизнь и земля станут для писателя важнее литературы, а тем более участия в литературной жизни, а герои будущих его произведений как-то по-особому будут ходить по земле и разговаривать с нею, дотрагиваться до нее, в невыносимых условиях действительности припадая к «теплому раю земли»...
Смерть земли и умирающий человек — об этой реальности Нэпа губмелиоратор Платонов постоянно сообщал в Москву. Вот лишь некоторые картины жизни русской провинции 1925 года — по запискам и сообщениям, отправленным из Воронежской губернии:
«С ухудшением продовольственного положения, настроение масс угнетенное. <...>
Характеристика питания населения <...> суррогатные хлеба употребляются с февраля месяца; в числе суррогатов жмыхи, груши, желуди и мякина...
Население выпекает хлеб из состава — муки 50%, часть мякины и в большинстве случаев толченая березовая кора... К 11 марта в УЗУ зарегистрировано 1500 душ, выбывших в Сибирь и другие места, сдавая свои посевы и урожай почти без всяких средств...»[7]
Литературная Москва в 1925 году живет совсем другими страстями: идет борьба самых больших литературных объединений — РАППа и Перевала за гегемонию в литературе, продолжается полемика лидеров объединений критиков Л. Авербаха и А. Воронского, в ЦК партии отправляются коллективные письма и обращения писателей, обсуждается либеральное постановление партии по вопросам развития литературы «О политике партии в области художественной литературы»... А Платонов шлет в Москву письма об общественно-мелиоративных работах, просит деньги на работы по строительству прудов, колодцев, орошению земли и борьбе с оврагами, докладывает о тяжелейших условиях работ по оздоровлению земли:
«С одной стороны, была обстановка недорода, переменная неквалифицированная рабочая сила, недостаток во всем и ряд самых неблагоприятных условий, с другой — неспящий, всегда на подводах, увлеченный единой идеей технический персонал и поднятое им на дыбы в борьбе за жизнь и будущую прочную судьбу передовое крестьянство».
«Борьба за жизнь», «будущая прочная судьба», «формальная логика — это вещь умная, но ум то ее дурак», «диалектика... скорее искусство, потому что обладает живым духом, а не наполнена прахом формул» — это все из донесений, записок, под которыми стоит подпись — «губмелиоратор Платонов». Это тот непереводимый язык, которым совсем скоро заговорит платоновская Россия.
Для Платонова-производственника кризис хлебозаготовительной кампании 1928 года — был следствием и итогом Новой экономической политики, которая привела к очередному социальному расслоению деревни, при этом не решив вопросов землепользования, сохранения и спасения земли от гибели. Земля никогда не была для Платонова лишь экономической категорией. Именно в государственной поддержке коллективных форм хозяйствования на земле виделся Платонову путь «спасения деревни и уничтожение того трагического положения, которое в деревне есть сейчас»: «...в деревне, кроме коллективов, нужны в первую очередь землеустройство, мелиорация и огнестойкое строительство» («Че-Че-О»).
Можно понять, почему в 1930 году, когда литературная общественность живет дискуссиями о творческом методе советской литературы и идет последняя схватка РАППа и Перевала, по записным книжкам Платонова мы ничего не можем узнать о событиях литературной жизни. Он — в поездках по родной ЦЧО и Поволжью, он отслеживает крупные и мельчайшие повороты макроэкономической перестройки деревни, того глобального «деспотизма теории» (выражение Ап. Григорьева) над русской жизнью, которым обернулась государственная политика коллективизации. «Бедняки за колхозы; в колхозе им пашут общие лошади и тракторы, а в кулацкой деревне — кулацкие лошади. В колхозе лошадь для бедняка обходится дешевле» — в записи двумя линейками подчеркнуто «за». Беднота деревни не может приобрести технику, не может обработать землю, а уж тем более заниматься оздоровлением земли — об этом Платонов знал по собственному хозяйственному опыту. Поэтому и в этой записи, как и в других, социальные вопросы обретают статус жизненных и общечеловеческих: «Колхозы — наша одна надежда. Что ж нам делать без них? Опять бедовать, нуждаться, жить безнадежно и видеть сало кулака, питаясь печеной рожью». Не в коллективных формах хозяйствования на земле видел Платонов больные и страшные вопросы коллективизации, а в разрушении уклада жизни русской деревни, ее повседневного обихода и традиционных ценностей крестьянской жизни. Не поэтому ли столь провидчески для конца XX века звучит в «Котловане» угроза активиста, героя и идеолога политики раскулачивания, о грядущем теоретическом эксперименте над народной жизнью: «А знаете ли вы, что такое раскол-хозивание? Имейте же в виду, что это вам будет не раскулачивание, когда каждый неимущий рад! Я и неимущего расколхожу: бедноты на нас хватит и без вас!»
Симптоматично, что в усеченном виде публиковались и «церковные» записи книжек. Как здесь не вспомнить, что при републикации в 80-е годы крамольной повести «Впрок» из ее текста исчез эпизод о «воинствующем безбожнике» Щекотулове, «активно отрицавшем Бога и небо». Записные книжки точно зафиксировали хронику русской религиозной жизни ноября 1929 — апреля 1930 года: развертывание «предрождественской» всесоюзной кампании по закрытию Церквей, монастырей и снятию колоколов; судебные процессы над священниками и верующими; чистки в рабочей среде, массовые открытия антирелигиозных факультетов и суды над отсталыми рабочими; культпоходы ОДН по ликвидации политической неграмотности крестьянок, «главного гробовщика коллективизации»; заявление в «Правде» от 19 февраля 1930 года митрополита Сергия об отсутствии притеснений верующих и об «отмене колокольного звона по желанию трудящихся»; весенняя соевая кампании 1930 года, идеологов которой темные крестьяне, не желавшие отказываться от хлеба, прозвали «Зоевыми чертяками»; антирелигиозные карнавалы в апрельскую пасхальную неделю 1930 года[8]. Вне этой хроники вряд ли могут быть прочитаны многие страницы «Котлована». Посмотрим на даты, что проставлены на титульном листе в одной из авторизованных машинописей «Котлована» — «ноябрь 1929 — апрель 1930»[9]— это даты событий повести, которые были ошибочно приняты за датировку работы над повестью. Как показывает опыт примечаний к книжкам, «Котловану» предшествовали и «Усомнивший Макар», и «Впрок», и «Шарманка». Событиями весны 1930 года открывается «Впрок», «светлым днем» начала осени «бедняцкая хроника» завершается. В работе над последними главами повести Платонов использовал материал собственных очерков и мелиоративно-технических записок 1926-1928 годов, посвященных в основном планам «ремонта земли» и развитию коллективного кооперативного хозяйства в деревне. Настю в «Котловане» опускают в землю ранней холодной весной 1930 года. Настя уходит в смерть так, как уходили из жизни старые чевенгурцы и крестьяне колхоза «имени Генеральной Линии», — «кротко». Обнимая кости матери (целование мощей), Настя от языка новой социальной утопии, языка, которым она овладела с естественной доверчивостью ребенка к словесной игре, возвращается к матери. «Мертвецы в котловане — это семя будущего в отверстии земли», — запишет Платонов в книжке. Смерть девочки с именем, за которым стоит воскрешение (Анастасия — воскресшая), — это остановка действия. Жизнь земли, забытой в грандиозных планах реконструкции деревни, и жизнь девочки, «социалистического элемента» настоящего и будущего, завязаны в вопрос прошлого и будущего России и адресованы автором в послесловии читателю. Воскрешение Насти — это воскрешение земли, куда ее опустили строители общепролетарского дома. Повесть, в которой запечатлелась реальная хроника событий года великого перелома, обнажала вопросы глубинные — о смысле и цене фундаментальных разрушений в русской и мировой истории XX века, о забвении земли — «праха предков, по которому мы ходим».
Статистика, детали быта, записи о счетоводах, наброски к очеркам, сюжеты о работе поволжских МТС — весь этот замес материала в книжках 1930 года, конечно, не предназначался читателю. Но ценность его несомненна как в творческой истории «Котлована», так и в наших попытках реконструировать и понять направления поиска Платонова начала 30-х годов.
Безусловно, что не только политические пристрастия определяли практику выборочной публикации записных книжек, но и реальное состояние последних: плохая бумага, скоропись, сокращения, простой карандаш. Слабая документированность всех изданий Платонова 70-90-х годов — отсутствие полной описи семейного архива и единой описи источников наследия писателя, неразработанность целых пластов наследия (киносценарии, драматургия, технические изобретения), популярный характер написанных биографий и крайняя скудость мемуаристики — все это и сегодня не позволяет говорить об академическом издании записных книжек писателя. Более того, публикация книжек сталкивается с серией неразрешенных текстологических проблем наследия писателя. Платонов не готовил записные книжки к публикации. Единственную подборку под заглавием «Из записных книжек» он сделал в 1947 году для «Литературной газеты», снабдив ее достаточно жестким и лаконичным вступлением:
«Блокноты, тетради, записные книжки — это, вероятно, лишь скромное название уже давно существующего, и все еще нового, то есть формально не узаконенного, литературного жанра. Этот жанр существует для небольших произведений, которые всего удобнее и полезнее излагать именно способом «записной книжки».
Если же блокноты и записные книжки являются складочно-заготовительными пунктами литературного сырья, то было бы странно опубликовать что-либо «из записной книжки», потому что питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия»[10].
Платонов готовил эту публикацию по материалам своих записных книжек 1942-1944 годов, доводя записанные на фронте сюжеты до той формы, когда она становится «литературным жанром» (в посмертных публикациях все печаталось вперемешку с собственно записями из фронтовых книжек и блокнотов писателя). Если внимательно вчитаться в приведенный текст Платонова, то можно сказать, что своей авторской волей он запретил нам печатать записные книжки. «Собственным высокомерием» Платонов не обладал даже в отношении написанных произведений: он уничтожал написанные произведения, создавал самые разные, порой невероятные редакции произведений и безжалостно сокращал блистательные страницы в «Чевенгуре», «Котловане», «Джан»... Как рассказывала Мария Александровна, многие рукописи она доставала из мусорного ведра, куда Платонов не раз отправлял написанные страницы... Она, «вечная Мария» писателя, сохранила и записные книжки, которые самим Платоновым оценивались «заготовительными пунктами литературного сырья». Сегодня мы понимаем, что это сырье — прообразы гениальных созданий. Это — и сырье русской жизни эпохи потрясений, летописцем которой был Платонов. Перед нами хроника и география реальной России и синодик бессчетных собеседников писателя. Они будут спасены от забвения и обретут язык в художественной вселенной Платонова. Как и в невероятных сюжетах его прозы запечатлеется сама записная книжка с разными, порой прямо противоположными, формулами ее «авторов».
Да, мы нарушаем — в любом случае — авторскую волю Платонова, публикуя записные книжки, и поэтому представление книжек должно прежде всего сохранять ту неизменную иерархию отношений искусства и жизни, на которой столь последовательно настаивал писатель. Наш отказ от представления лишь «извлечений» из книжек хотя бы частично компенсирует нарушение авторской воли.
Платонов не вел дневника. К сожалению, рядом с писателем также никто не вел хронику его жизни и творчества, а воспоминания современников крайне скудны по реальной информации: в них лейтмотивно присутствует одна подлинная информация о поражавшей воображение вспоминающих неразговорчивости Платонова. Очевидно, подлинную летопись жизни и творчества писателя мы не сможем восстановить никогда. Записные книжки позволяют описать хотя бы некоторые реалии жизни и творчества Платонова, источники творческой истории «Котлована» и «Джан», контуры художественной мастерской писателя. Именно записные книжки открывают для нас проблему второго (после «Чевенгура»), очевидно, уничтоженного Платоновым романа, позволяют восстановить творческую историю московского романа «Счастливая Москва». По записным книжкам мы хотя бы в каких-то чертах представляем замысел романа «Путешествие из Ленинграда в Москву», над которым Платонов работал с 1937 года... Завершая издание «Указателем имен», в который включены лишь те, что были вписаны А. П. Платоновым в книжки, мы надеемся, что зияющие в нем белые пятна поведут исследователей к восстановлению реального круга и судеб собеседников писателя, к разработке и описанию совершенно новых издательских историй произведений писателя... В будущих «Указателях имен» мы должны подобно герою «Счастливой Москвы», «вспомнить всех умерших» — директора поволжской МТС Андрианова, красноармейца Ахъямудинова, инженера Мухина... Без их присутствия — а они были главными героями книжек А. П. Платонова — полное научное описание вписанных на форзацах книжек писательских и издательских телефонов и адресов представляется крайним нарушением авторской воли.
И еще — последнее. Записные книжки Платонова — это своеобразный путеводитель, пусть и с не совсем известными маршрутами, по поиску произведений писателя, указанных в записной книжке, неизвестных не только читателю, но и исследователям Платонова. Мы надеемся, что наше издание не только заполнит некоторые белые пятна в биографии Платонова, но и послужит поиску новых платоновских материалов, открытию целых новых материков жизни и творчества писателя — в архивах газет «Беднота», «Труд», «Радио в деревне», «Социалистическое земледелие», «За индустриализацию», «Сельскохозяйственный рабочий», «Техника», «Гудок», «Социалистическая индустрия», в архивах Колхозцентра, Ленинградского металлического завода, Треста точной индустрии, Росметровеса, Комитета по изобретениям СССР...
Н. В. Корниенко

