Обратить событие вспять
Немецкое выражение «rückgängig machen», обычно переводимое как «аннулировать, отменить, расторгнуть», имеет более точное дополнительное значение — «обратить что–либо вспять, сделать так, как будто бы его не было». Сравнение между «Женитьбой Фигаро» Моцарта и фигароподобными операми Россини послужит здесь поясняющим примером. В работе Моцарта освободительный потенциал пьесы Бомарше выдерживает давлениецензуры — вспомните только концовку, в которой граф вынужден просить прощения у своих подданных на коленях (не говоря уж о взрыве коллективного «Viva la libertà!» в финале первого действия «Дона Жуана»). Захватывающее достижение «Севильского цирюльника» Россини следует мерить этим стандартом: Россини взял пьесу, являющуюся символом французского буржуазного революционного духа, и полностью ее деполитизировал, превратив в чистую оперу–буффа. Неудивительно, что золотые годы Россини длились с 1815–го по 1830–й — это были годы реакции, годы, в которые европейские державы бились над невозможной задачей Ungeschehenmachen, отменой сделанного, поворачиванием предыдущих революционных десятилетий вспять. Так поступил Россини при сочинении своих великих комических опер: они пытаются вернуть к жизни невинность дореволюционного мира. Россини не ненавидел новый мир и не боролся с ним — он просто сочинял музыку так, как будто бы годы с 1789–го по 1815–й не существовали. Он, таким образом, был прав, когда (почти) перестал писать после 1830–го и занял удовлетворенное положение бонвивана, живущего в свое удовольствие. Этот выбор был единственно этически оправданным, и его долгое молчание сравнимо с молчанием Яна Сибелиуса.
Так как французская революция является Событием современной истории, разрывом, после которого «ничто не осталось таким, как было», здесь стоит задаться вопросом: поджидает ли каждое Событие подобная возможная участь «поворота вспять», рассобытиезации? Известная формула «Je sais bien, mais quand même…» («Я прекрасно знаю, но все же…») указывает на двоякое отношение субъекта к некой сути — субъект знает, что это правда, но не может по–настоящему принять эту правду, как, например: «Я прекрасно знаю, что мой сын убийца, но все равно не могу в это поверить!» Можно представить подобное двоякое отношение к Событию: «Я прекрасно знаю, что не было никакого События, просто обычный ход вещей, но, может быть, к несчастью, все же… (я верю, что) оно произошло». И — что еще интереснее — может ли Событие быть не непосредственно отрицаемым, но отрицаемым ретроактивно? Представьте общество, полностью принявшее как часть своей этической сущности великие современные принципы свободы, равенства, демократических прав, обязанности общества предоставить образование и базовое медицинское обслуживание всем своим членам, в котором расизм и сексизм считаются неприемлемыми и нелепыми — нет необходимости даже аргументировать против, скажем, расизма, так как любой человек, в открытую пропагандирующий расизм, воспринимается как странный эксцентрик, к которому просто невозможно относиться серьезно. Но затем, шаг за шагом, хотя общество продолжает на словах отдавать дань этим принципам, они фактически лишаются своей сути. Пример из новейшей европейской истории: летом 2012–го Виктор Орбан, правый премьер–министр Венгрии, заявил, что в Центральной Европе должна быть учреждена новая экономическая система,
…и будем надеяться, что нам поможет Бог, и нам не придется придумывать новый тип политической системы вместо демократии ради экономического спасения <…> Сотрудничество — вопрос силы, а не намерений. Возможно, есть страны, где дела обстоят не так, например, страны Скандинавии, такой полуазиатский сброд, как мы, может объединиться, только если применить силу[122].
Ирония этих слов не ускользнула от некоторых старых венгерских диссидентов: когда Советская армия вошла в Будапешт, чтобы подавить антикоммунистское восстание 1956 года, испытывающие трудности венгерские власти обращались к Западу: «Мы защищаем Европу!» (конечно же, от азиатских коммунистов). Теперь, после падения коммунизма, христианское консервативное правительство рисует как своего главного врага многонациональную либеральную демократию и общество потребления, олицетворяемое современной Западной Европой, и призывает к новому, более органичному порядку на замену «беспокойной» либеральной демократии последних двух десятилетий. Так же, как фашисты говорили о «плутократическом большевистском заговоре», коммунисты (бывшие) и либеральные «буржуазные» демократы рассматриваются как две личины одного и того же врага. Неудивительно, что Орбан и некоторые его сторонники много раз выражали симпатию по отношению к китайскому «капитализму с азиатскими ценностями» и рассматривали «азиатский» авторитаризм как решение экскоммунистической угрозы, так что, если Орбан окажется под избыточным давлением со стороны Евросоюза, мы вполне можем представить, что он обратится к Китаю: «Мы защищаем Азию!»
Тем не менее случай Венгрии — лишь небольшой инцидент в глобальном процессе рассобытиезации, угрожающей основам наших освободительных достижений. Возьмем пример с другого конца западного мира. Вот так, в письме газете «Лос–Анджелес Таймс», режиссер Кэтрин Бигелоу оправдывала непреклонность, с которой ее фильм «Цель номер один» рассматривает методы пыток, применявшиеся агентами спецслужб США, чтобы отследить и убить Усаму бен Ладена: «Те из нас, кто работает в сфере искусства, знают — показать не значит одобрить. В противном случае ни один художник не был бы способен написать картину об актах жестокости, ни один писатель не смог бы их описать и ни один режиссер не смог бы поднять опасные темы нашего времени»[123]. Серьезно? Не уподобляясь погрязшим в абстракциях моральным идеалистам и вполне понимая непредсказуемость и срочность ситуаций, возникающих в процессе борьбы с терроризмом, разве не следует нам все же по крайней мере добавить, что пытки над человеком — нечто настолько сокрушающее, что показывать их нейтральным образом, т. е. нейтрализовать эту сокрушающую сторону, уже есть некоторая степень одобрения?
Говоря точнее, подвох в следующем: как рассматривается применение пыток? Поскольку тема крайне деликатна, любая фактическая нейтральность в канве фильма в данном случае будет ложью, и какое–то отношение к теме будет в любом случае заметным. Представьте себе документальный фильм о холокосте, рассматривающий его отстраненно и незаинтересованно, как большую индустриально–логистическую операцию, решающую технические задачи (перевозки, избавление от тел, избежание паники среди заключенных, ведомых в газовую камеру, и т. д.); подобный фильм демонстрировал бы извращенное и глубоко безнравственное увлечение своей темой или же рассчитывал бы вызвать у зрителей тревогу и ужас самой возмутительной бесстрастностью своего стиля. Где здесь расположить Бигелоу? Определенно и без тени сомнения на стороне нормализации пыток. Когда Майя, героиня фильма, в первый раз видит пытку, имитирующую утопление, она слегка шокирована, но быстро усваивает правила игры — позднее в фильме она хладнокровно шантажирует высокопоставленного арабского пленника: «Если ты не заговоришь, мы передадим тебя Израилю». Ее фанатичное преследование бен Ладена помогает нейтрализовать любые привычные нравственные сомнения. Ее напарник, молодой бородатый агент ЦРУ, куда более зловещ — он в совершенстве овладел искусством бойко переходить от пыток к дружелюбию после того, как «сломается» его очередная жертва (закуривая и травя шуточки). В том, как он позже в фильме превращается из бородатого палача в джинсах в бюрократа из Вашингтона, одетого с иголочки, есть что–то глубоко шокирующее. Это эффективнейшая нормализация чистой воды — немного беспокойства, скорее касающегося уязвленных чувств, чем этики, но дело должно быть сделано. Это понимание уязвленных чувств как (главного) человеческого последствия пыток дает понять, что фильм является не просто дешевой правосторонней пропагандой: психологическая сложность героев запечатлена как следует, так что благонамеренные либералы могут спокойно наслаждаться фильмом без какого–либо чувства вины. Поэтому «Цель номер один» куда хуже «24», в финале которого Джек Бауер не выдерживает напряжения[124]. Дебаты о том, является ли имитация утопления пыткой или нет, стоит опустить как явную чушь — как, если не за счет причинения боли и страха смерти, может имитация утопления заставить закоренелого террориста–подозреваемого говорить? В том же, что касается замещения слова «пытка» на «допрос с пристрастием», следует заметить, что здесь мы имеем дело с продолжением логики политкорректности: точно так же как «инвалид» становится «человеком с ограниченными возможностями», «пытка» становится «допросом с пристрастием» (а изнасилование, видимо, может стать «соблазнением с пристрастием»). Суть в том, что пытки — жестокое насилие со стороны государства — стали общественно приемлемыми в тот самый момент, когда общественная речь стала политкорректной, чтобы защитить жертв от символического насилия навешиваемых «ярлыков». Эти два феномена — две стороны одной медали.
Самый гнусный довод в защиту фильма — утверждение, что Бигелоу отрицает дешевое морализаторство и трезво показывает реальность схватки с терроризмом, поднимая сложные вопросы и побуждая нас думать (также некоторые критики считают, что она «деконструирует» клише о женщинах — Майя лишена сексуальных интересов и сентиментальности, она строга и предана своему делу, как мужчина). Наш ответ такому доводу: именно касательно такой темы, как пытки, «думать» не следует. Здесь напрашивается параллель с изнасилованием: что, если фильм показывал бы жестокое изнасилование в тех же самых нейтральных тонах, утверждая, что следует избежать дешевого морализаторства и начать думать об изнасиловании во всей его сложности? Наш инстинкт подсказывает нам, что здесь что–то катастрофически не так: я хотел бы жить в обществе, где изнасилование считается чем–то неприемлемым, так что любой ратующий за изнасилования сразу выступает чудаковатым идиотом, а не в обществе, где против изнасилования надо аргументировать. То же самое касается и пыток: тот факт, что общество «догматически» отвергает пытки, не нуждаясь в дополнительных дискуссиях, является знаком этического прогресса.
Тогда как насчет довода «реалиста»: пытки всегда имели место, их в (недалеком) прошлом было даже еще больше, разве не лучше, по крайней мере, открыто говорить об этом? Но именно здесь кроется проблема: если пытки использовались всегда, почему находящиеся у власти говорят нам об этом только сейчас? Есть только один возможный ответ: чтобы нормализовать их, т. е. чтобы понизить наши этические стандарты. Пытки спасают жизни? Может быть, но вот души они губят точно — и самым низким оправданием было бы утверждать, что истинный герой готов отдать свою душу, чтобы спасти жизни своих соотечественников. Нормализация пыток в «Цели номер один» является знаком того нравственного вакуума, к которому мы подходим. Если у вас есть какие–либо сомнения по этому поводу, попробуйте представить масштабный голливудский фильм двадцати–или тридцатилетней давности, показывающий пытки подобным образом, – это было бы немыслимо.
Перейдем к нашему третьему, куда более жестокому случаю, сталкивающему нас с тем, что немыслимо даже сейчас. Документальный фильм «Акт убийства» (Final Cut Film Productions, Копенгаген) был впервые показан на кинофестивале в Теллуриде. Снятый Джошуа Оппенгеймером и Кристин Кинн, «Акт убийства» предоставляет уникальный и глубоко шокирующий взгляд на этическую безысходность мирового капитализма. Кинолента, снятая в Медане, Индонезии, в 2007 году, рассматривает случай крайней гнусности: Анвар Конго и его друзья, некоторые из которых сегодня являются уважаемыми политиками, но были бандитами и главарями эскадронов смерти, сыгравшими в 1965 и 1966 годах ключевую роль в убийстве 2,5 миллиона сочувствующих коммунистам, большинство китайского происхождения, решают снять фильм о тех событиях. «Акт убийства» рассказывает «о победивших убийцах и об обществе, которое они построили». После их победы их ужасным деяниям не был отведен статус «грязной тайны», основополагающего преступления, чьи следы должны быть скрыты, – напротив, они в открытую хвалятся деталями своих зверств (как задушить жертву проводом, как перерезать горло, как получить наибольшее удовольствие, насилуя женщину). В октябре 2007–го индонезийское государственное телевидение выпустило ток–шоу в честь Анвара и его друзей; когда во время ток–шоу Анвар говорит, что они в их убийствах вдохновлялись фильмами про гангстеров, модератор поворачивается к камерам и говорит: «Потрясающе! Аплодисменты Анвару Конго!» Когда она спрашивает Анвара, не боится ли он мести со стороны родственников убитых, он отвечает: «Они не смогут. Когда они поднимут голову, мы их в порошок сотрем!» Его помощник добавляет: «Мы их всех уничтожим!», и публика разражается бурными возгласами одобрения. Чтобы в это поверить, надо это видеть.
Но «Акт убийства» необычен тем, что делает шаг вперед и задает главный вопрос: о чем убийцы «думали, когда убивали людей»[125], т. е. какой защитный экран они использовали, чтобы закрыться от ужасов содеянного? Этим экраном, предотвращающим более глубокий нравственный кризис, был экран кинематографический: они воспринимали свои действия как воспроизведения действий своих кинематографических примеров, что позволило им воспринимать саму реальность как вымысел — будучи огромными поклонниками Голливуда (они начали свою карьеру как организаторы и управители черного рынка билетов в кино), они сыграли роль в собственных зверствах, имитируя голливудского гангстера, ковбоя или даже танцора.
Есть хорошая шутка об Иисусе Христе: чтобы отдохнуть после тяжелой работы проповедования и совершения чудес, Иисус решил отправиться на берег Тивериадского озера. Во время игры в гольф с одним из своих апостолов Иисусу пришлось сделать трудный удар; удар не удался, и мячик упал в воду. Иисус дошел по воде до места, куда упал мячик, нагнулся и достал его. Когда он решил попробовать выполнить этот удар снова, апостол сказал ему, что удар очень сложный и что только Тайгер Вудс мог бы выполнить его. Иисус ответил: «Да иди ты, я сын Божий, я могу сделать то, что может сделать Тайгер Вудс!» — и снова замахнулся на мячик, который снова полетел в воду. Иисус вновь пошел по воде, чтобы достать его. В это мгновение мимо них прошла группа американских туристов, и один из них, видя происходящее, повернулся к апостолу и сказал: «Боже мой, кто этот мужик? Он что, думает, что он Иисус?» Апостол ответил: «Нет, этот придурок думает, что он Тайгер Вудс!» Именно так работает фантазматическая идентификация: никто, даже сам Бог, не является непосредственно тем, кто он есть; каждому нужна внешняя, децентрализованная точка идентификации. Мы можем представить сцену с американским журналистом, наблюдающим, как Анвар пытает подозреваемого коммуниста: журналист спрашивает стоящего рядом товарища Анвара: «Кто этот мужик? Он что, думает, что он орудие божьего правосудия?», и товарищ отвечает: «Нет, он думает, что он Хамфри Богарт!»
Здесь мы сталкиваемся с самым брутальным аспектом нравственного вакуума в обществе: какого рода символическую канву (набор правил, определяющих, что общественно приемлемо, а что — нет) должно иметь общество, чтобы был упразднен даже минимальный уровень общественного стыда (который заставил бы преступников относиться к своим деяниям как к «грязной» тайне) и чудовищная оргия пыток и убийств могла чествоваться даже спустя десятилетия, и не как исключительное, необходимое преступление во имя общего блага, но как простое, приемлемое и приятное занятие? Здесь необходимо не поддаться соблазну обвинить непосредственно Голливуд или же «этическую примитивность» Индонезии. Следует начать скорее со смещающих эффектов капиталистической глобализации, которая, подрывая «символическую эффективность» традиционных этических структур, создает подобный нравственный вакуум[126].
Значит ли это, что из–за постепенного распада нашей этической сущности мы просто регрессируем к индивидуалистскому эготизму? Все куда сложнее. Мы часто слышим, что наш экологический кризис — последствие нашего зацикленного на краткосрочной перспективе эготизма: помешанные на непосредственных удовольствиях и богатстве, мы забыли об общем Благе. Но здесь становится важной идея Вальтера Беньямина о капитализме как религии: настоящий капиталист не является гедонистическим эготистом; напротив, он фанатично предан своей задаче приумножения богатства и готов пренебречь своим здоровьем и счастьем, не говоря уж о благополучии своей семьи и благосостоянии своей среды. Здесь совершенно не нужно взывать к какой–либо высоколобой нравственности и поносить эготизм капитализма — против извращенной фанатической самоотверженности капиталиста достаточно привести хорошую толику простых эготистских и утилитарных соображений. Другими словами, для погони за тем, что Руссо называл естественным amour–de–soi (себялюбием), нужен высокоцивилизованный уровень понимания.
Гедонистический эготизм, якобы пронизывающий наше общество, таким образом, является не фактом, но идеологией нашего общества — идеологией, описанной Гегелем с философской точки зрения в его «Феноменологии духа», в конце главы о Разуме, под названием «Das geistige Tierreich», «Духовное царство животных». Так он называет современное гражданское общество, в котором люди захвачены взаимодействиями, основанными на их собственных интересах. Как говорил Гегель, достижением современности стало то, что она позволила «принципу субъективности достигнуть полного завершения в качестве самостоятельной крайности личной особенности»[127]. Этот принцип делает возможным гражданское общество как сферу, в которой независимые индивиды вступают друг с другом в связи через институции рыночной экономики, чтобы удовлетворить свои личные нужды: все общие цели подчиняются частным интересам индивидов, они осознанно поставлены и просчитаны, чтобы максимизировать достижение этих интересов. Гегелю здесь важно противопоставление частного и общего, и это было подмечено как теми, на кого он опирался (Мандевилем, Адамом Смитом), так и Марксом: индивиды воспринимают общественную сферу как нечто, что должно служить их частным интересам (как либерал, воспринимающий государство как защитника частных свобод и безопасности), но, преследуя свои личные цели, они фактически служат интересу общему. Истинно диалектическое напряжение возникает, когда мы понимаем, что чем больше индивидов действует как эготисты, тем больше они приносят общего блага.
Парадокс в том, что, когда люди хотят пожертвовать своими узкими частными интересами и трудиться непосредственно на общее благо, страдает само общее благо — Гегель любит рассказывать случаи из истории, когда преданность хорошего короля или правителя общему благу доводит его страну до краха. Истинным философским нововведением Гегеля стало то, что он определил это «противоречие» дальше, выстроив его по линии напряжения между «животным» и «духовным»: всеобщая духовная субстанция, «дело всех и каждого», возникает как результат механического воздействия индивидов. Это значит, что сама «животность» «человеческого животного», движимого собственными интересами, является результатом долгого исторического процесса трансформации средневекового иерархического общества в современное буржуазное. Таким образом, само исполнение принципа субъективности — радикальной противоположности животности — приводит к инверсии субъективности в животность.
Следы этой перемены сегодня заметны повсюду, особенно в быстро развивающихся азиатских странах, где капитализм оказывает жесточайшее влияние. «Правило и исключение» Бертольда Брехта («пьеса–урок», написанная между 1929 и 1930 годами для постановки на заводах и в школах) рассказывает о богатом купце, который вместе со своим носильщиком пересекает пустыню Джахи (одно из выдуманных Брехтом китайских мест), чтобы завершить нефтяную сделку. Когда мужчины теряются в пустыне и их запасы воды подходят к концу, купец по ошибке застреливает носильщика, думая, что тот на него нападает, тогда как носильщик предлагал ему воду, оставшуюся у него в бутылке. Позже суд оправдывает купца: судья решает, что купец совершенно оправданно ожидал угрозы со стороны носильщика и, следовательно, застрелил его в акте правомерной самообороны, независимо от действительной угрозы. Так как купец и носильщик принадлежат к разным классам, купец оправданно ожидал встретиться с ненавистью и агрессией со стороны носильщика: это типичная ситуация, правило, тогда как доброта носильщика была исключением. Является ли эта история очередным нелепым марксистским упрощением Брехта? Вовсе нет, судя по следующей заметке о Китае в наши дни:
В Нанкине, лет пять назад, пожилая женщина упала, заходя в автобус. Газеты пишут, что 65–летняя женщина сломала бедро. Ей помог молодой человек — назовем его Пэн Ю, так его зовут. Пэн Ю дал пожилой женщине 200 юаней (тогда этого было достаточно, чтобы купить 300 билетов на автобус) и отвез ее в больницу. Там он находился с ней до приезда ее семьи. Семья подала иск на молодого человека размером в 136,419 юаня. Суд округа Нанкин Гулоу признал молодого человека виновным и приказал выплатить 45,876 юаня. Суд постановил «согласно здравому смыслу», что, так как Пэн Ю первым вышел из автобуса, он, скорее всего, и толкнул пожилую женщину. Более того, он признал свою вину, оставшись с пожилой женщиной в больнице. В подобном случае непричастный человек не поступил бы так отзывчиво, как, согласно его утверждению, поступил Пэн Ю[128].
Разве этот инцидент не точный аналог истории Брехта? Пэн Ю помог пожилой даме из чистого сострадания или простого приличия, но, так как подобное проявление доброты «нетипично», не является правилом («непричастный человек не поступил бы так отзывчиво, как, согласно его утверждению, поступил Пэн Ю»), суд рассмотрел это как доказательство вины Пэн Ю, и он был соответствующим образом наказан. Был ли этот случай абсурдным исключением? «Жэньмин Жибао» («Народная ежедневная газета», правительственная газета Китая) говорит, что нет: в онлайн–опросе она спросила у большого числа молодых людей, что бы они сделали, увидев упавшего пожилого человека: «87 % молодых людей ответили, что не помогут. История Пэн Ю перекликается с темой надзора над общественным пространством. Люди помогут только в том случае, если за ними будет наблюдать видеокамера». Такое нежелание помочь указывает на изменение статуса общественного пространства: «Улица является очень частным пространством, и кажется, что слова «частный“ и «общественный“ не имеют никакого смысла». Короче говоря, пребывание в общественном пространстве значит не только пребывание с незнакомыми людьми — перемещаясь среди них, я все еще нахожусь в моем личном пространстве, не затронутый взаимодействиями с ними и не признавая их. Чтобы считаться общественным, пространство моего сосуществования и взаимодействия (или их отсутствия) с другими должно быть покрыто камерами видеонаблюдения.
Другой симптом той же самой перемены можно наблюдать и с оборотной стороны феномена, в котором люди проходят мимо умирающих людей на улицах — со стороны недавней моды на секс в общественных местах в жестком порно. Появляется все больше и больше фильмов, показывающих пару (или несколько человек), вступающую в эротические игры вплоть до полного совокупления в часто посещаемых общественных местах (на общественном пляже, в поезде, на вокзале, в открытом пространстве торгового центра и т. д.), и интересно то, что большинство прохожих игнорируют (притворяются, что игнорируют) происходящее, меньшинство бросает на пару осторожный взгляд, еще меньшее количество людей отпускает насмешливое сальное замечание. Опять же, совокупляющаяся пара как будто бы остается в своем частном пространстве, так что их интимности — не наше дело.
Так мы возвращаемся к «духовному царству животных» Гегеля — то есть кто ведет себя так, проходя в блаженном незнании мимо умирающих сородичей или совокупляясь на виду у других? Конечно же, животные. Этот факт совершенно не означает, что мы «регрессируем» до уровня животных: животность, с которой мы здесь имеем дело, – безжалостный эготизм каждого индивида, гонящегося за своим частным интересом, – парадоксальный результат наисложнейших сетей социальных отношений (рыночного обмена, социального посредничества в производстве), и тот факт, что сами индивиды не видят эту сложную сеть, указывает на ее идеальный (духовный) характер: в гражданском обществе, построенном на основе рынка, абстракция играет куда более важную роль, чем когда бы то ни было еще в истории человечества. Можно часто услышать, что в наши дни, с нашей постоянной подверженностью воздействию СМИ, культуры публичных признаний и инструментов цифрового контроля, частное пространство исчезает. Следует противопоставить этой банальности противоположное утверждение: исчезает общественное пространство как таковое. Человек, выставляющий в сети фотографии себя нагишом, чрезвычайно личную информацию и свои эротические сны, не является эксгибиционистом: эксгибиционисты вторгаются в общественное пространство, тогда как те, кто выкладывает в сеть свои обнаженные фотографии, остаются в своем личном пространстве и просто расширяют его, включая туда других. И, возвращаясь к «Акту убийства», то же самое касается Анвара и его коллег: они приватизируют общественное пространство способом, более угрожающим, чем экономическая приватизация. Такая приватизация является типичным примером того, как в нашем обществе постепенно обращается вспять освободительное событие современности.

