Диапсалмата
Διαπσαλματα
Ad se ipsum[40]
Grandeur, savoir, геnоmmeeе,
Аmitie, plaisir et bien,
Tout nest que vent, que fumee:
Pour mieux dire, tout nest rien[41].
Что такое поэт? Несчастный человек, таящий в сердце тоску; уста его устроены так, что исходящие из них крики и стоны превращаются в дивную музыку. Участь его подобна участи тех жалких жертв, которых тиран Фаларис[42]сажал в медного быка, а затем поджаривал на медленном огне; крики их так и не достигали его слуха, не потрясали его сердца, ибо звучали для тирана сладкой музыкой. А люди толпятся вокруг поэта, твердя ему: «Пой, пой еще!», иначе говоря: «Пусть душа твоя терзается новыми муками, лишь бы уста твои были красноречивы как прежде, — ведь крики только огорчили бы нас, тогда как музыка, музыка прекрасна!» Тут же появляются и критики, восклицая: «Отлично сделано, так все и должно быть по законам эстетики». Сам критик похож на поэта как две капли воды, ему недостает лишь тоски в сердце и музыки на устах. Говорю вам, я предпочел бы скорее быть свинопасом на Амагере[43], — свинопасом, которого понимает его стадо, — чем поэтом, которого не понимают люди.
Первый вопрос к ребенку, согласно самым ранним и подробным наставлениям, звучит, как всем известно, так: что ребенку нужно? Ответом становится плач «уа–уа»[44]. С таких‑то размышлений и начинается жизнь, а кто‑то еще пытается отрицать первородный грех. Но кому же обязан ребенок первым лепетом, кому, если не родителям?
Я предпочитаю разговаривать с детьми, тут, по крайней мере, есть надежда, что они станут разумными существами; те же, которые уже стали таковыми, — Боже мой!
Однако же как странны люди. Они не пользуются свободами, которые имеют, но всегда требуют тех, что не имеют: у них ведь есть свобода мысли, но они упорно требуют себе свободу слова.
Ничего не хочется. Ехать не хочется: слишком быстро движение; идти не хочется: слишком утомительно; да и ложиться не хочется, потому что тогда либо нужно лежать, а этого не хочется, либо снова вставать, а этого тоже не хочется. Summa summarum[45]: вообще ничего не хочется.
Известно, что есть насекомые, умирающие в момент оплодотворения. Так и со всеми радостями: высшие и полнейшие минуты наслаждения у нас сопряжены со смертью. *
Проверенный совет авторам[46]
Следует набрасывать свои размышления как придется и сразу отдавать в печать; при чтении корректуры порой появляются удачные мысли. Итак, смелее те, у кого пока недоставало храбрости опубликовать что‑нибудь! Не следует пренебрегать и опечатками: автор, проявивший остроумие благодаря опечаткам, имеет на это законное право.
Главное несовершенство человеческой природы состоит в том, что объект наших желаний достижим только через свою противоположность. Не буду останавливаться на множестве особенностей темперамента, которые задают работу психологам (у меланхолика бывает порой прекрасное чувство юмора, самый большой жизнелюб часто весьма идилличен по складу, развратник наиболее морален, а сомневающийся иногда наиболее религиозен), — напомню лишь о том, что вечное блаженство раскрывается только через грех[47].
Помимо круга многочисленных знакомых у меня есть еще верная наперсница — меланхолия[48]; среди веселья или во время работы она вдруг делает мне знак, увлекая прочь, хотя телесно я не двигаюсь с места. Моя меланхолия — это самая преданная возлюбленная, какую я когда‑либо знал; неудивительно, что и я отвечаю взаимностью на ее любовь.
Есть болтливое резонерство, которое в своей бесконечности стоит к результату в том же отношении, что и нескончаемые родословные египетских монархов — к исторической ценности их правления.
Старость осуществляет мечты юности: поглядите на Свифта[49]: в юности он построил дом для умалишенных, а в старости сам в нем поселился.
Когда видишь, с каким ипохондрическим глубокомыслием открывали прежде англичане двусмысленность, лежащую в основе смеха, это просто ужасает. Доктор Хартли, например, замечает: «Dafi wenn sich das Lachen zuerst bei Kindern zeigt, so ist es ein entstehendes Weinen, welches durch Schmerz erregt wird, oder ein plotzlich gehemmtes und in sehr kurzen Zwischenraumen wiederholtes Gefiihl des Schmerzens»(Cm.:Flogel. Geschichte der komische Literatur. IB. S. 50).[50]Что если всё в мире — одно лишь недоразумение, и смех — это по сути плач!
Бывают случаи, когда испытываешь бесконечную грусть при виде человека, совершенно одинокого на всем свете. На днях я видел бедную девушку, которая совсем одна шла в церковь на конфирмацию[51].
Корнелий Непот рассказывает, как один военачальник, запертый неприятелем в крепости с большим кавалерийским отрядом, приказал ежедневно бить лошадей кнутом, чтобы они не захворали от чрезмерной праздности[52]. Вот так и я живу сейчас, как в осажденной крепости, но, чтобы не понести урона от чрезмерного бездействия, я обычно плачу, пока не устану[53].
Я скажу о своей печали то, что англичанин говорит о своем доме: моя печаль — is my castle[54]. Многие считают печаль одним из жизненных удобств[55].
Сдается мне, что я представляю собой нечто вроде шахматной фигуры, о которой противник говорит: заперта, ею нельзя ходить[56].
«Аладдин»[57]производит на нас такое освежающее впечатление именно потому, что эта пьеса выражает гениальную, детскую дерзость в форме самых причудливых желаний. А многие ли в наше время поистине дерзают хотеть, дерзают желать, дерзают обратиться к природе с чем‑то большим, чем просьба благовоспитанного ребенка, который всё твердит: «пожалуйста, пожалуйста!», — или же со всей яростью погибшей души? Много ли тех, кто, сознавая, что человек создан по образу и подобию Божию (о чем сейчас столько болтают), поистине решился бы избрать для своих притязаний тон настоящего повелителя? Не стоим ли мы все, как Нуреддин, кланяясь и шаркая ножкой, боясь попросить слишком много или слишком мало? Не сводится ли мало–помалу всякое великое требование к болезненной рефлексии о собственном «я», когда мы незаметно переходим от требований решительного человека к претензиям, обращенным к нам самим, — требованиям, на которые способен и ребенок, — впрочем, к этому нас как раз и готовят, для этого и воспитывают!
Я сжат как «шева», слаб и молчалив как «дагеш лене»[58], я чувствую себя как буква, стоящая в строке задом наперед, — и все же я столь же неуправляем, как и паша с тремя султанами из конского волоса[59], столь же заботливо внимателен к себе самому и своим мыслям, как банк к хранящимся в нем вкладам, вообще столь же рефлексивен по отношению к самому себе, как любое pronomen reflexivum[60]. Если бы только применительно к несчастьям и печалям было справедливо то, что верно для сознательно творящих добро: что они уже обретают награду свою[61], — если бы то же касалось и печалей! — Да я был бы тогда счастливейшим из людей, ибо я заранее предвосхищаю свои заботы, — и всё же все они остаются позади непомерным грузом.
Громадная поэтическая мощь народной поэзии в том и состоит, что в ней проявляется, среди прочего, неудержимая сила желаний. В сравнении с этим желания нашего времени одновременно греховны и скучны, ибо они обращены лишь на то, что принадлежит ближнему. Народная поэзия превосходно сознает, что у ближнего так же нет этого желанного, как и у тебя самого. Потому, когда она порой являет нам некое греховное желание, желание это столь вопиет к небу, что заставляет людей содрогнуться. Поэзия не хочет умалять себя холодными подсчетами вероятностей, какие проводит пошлый рассудок. Дон Жуан все еще ступает по подмосткам со своими 1003 возлюбленными, и никто не осмелится посмеяться над этим, никто не осмелится даже улыбнуться, — и всё из уважения к почтенной традиции. А рискни поэт создать что‑либо подобное сегодня, его наверняка осмеют.
Какое редкостно грустное настроение овладело мною при виде бедняка, медленно бредущего по улице в своем довольно потертом светлозеленом с желтым отливом сюртуке. Мне было жаль его, но особенно взволновал меня цвет его сюртука, так живо напомнивший мне мои первые ребяческие опыты, когда я упражнялся в благородном искусстве живописи. Этот цвет был одним из моих любимейших сочетаний красок. А не грустно ли, что такое сочетание, о котором я до сих пор вспоминаю с таким удовольствием, совсем не встречается в жизни? Все находят его резким, отталкивающим, пригодным лишь для размалевки нюрнбергских картинок[62]. Если мне и случается натолкнуться на него, то это выпадает обычно при столь же грустных обстоятельствах, как и нынешние. Носит его всегда либо сумасшедший, либо такой же несчастный, — словом, человек, чувствующий себя лишним в мире, не признаваемый этим миром. А я‑то всех своих героев всегда рисовал с этим незабываемым желто–зеленым оттенком одежды! Не общая ли это участь всех цветовых сочетаний детства? Яркость, некогда присущая жизни, постепенно становится слишком сильной, слишком резкой для наших потускневших глаз!
Ах, двери счастья, к сожалению, открываются не внутрь, так что их нельзя растворить бурным напором; они отворяются изнутри наружу, и тут уж ничего не поделаешь[63].
Право, у меня хватает мужества во всем сомневаться, у меня хватает мужества со всем бороться, — но у меня нет мужества познать что‑либо, мужества владеть чем‑либо, присваивать нечто себе. Многие жалуются, что жизнь слишком прозаична, что она не похожа на роман, где обстоятельства всегда столь благоприятны. Я тоже жалуюсь на то, что жизнь не роман, в котором надо побеждать жестокосердых родителей, троллей и кобольдов, неизменно освобождая заколдованных принцесс. Что значат все эти враги, вместе взятые, по сравнению с теми бледными, бескровными, но назойливыми ночными видениями, с которыми я борюсь и которых я сам наделил жизнью и внутренней сущностью?
Как бесплодны мои душа и разум — и все же их беспрерывно терзают тщетные родовые муки, страстные и мучительные! Неужели язык моего духа никогда не будет развязан, неужели я принужден только беспомощно лепетать? Мне нужен голос, пронзительный, как взор Линкея[64], — голос, поражающий ужасом, как вздох гигантов[65], неистощимый, как шум природы, насмешливый, как резкий порыв ветра, злой, как бессердечное глумление эха, — голос, диапазон которого простирается от глубочайшего баса до нежнейших грудных звуков и может переходить от благоговейного тихого шепота до энергичного крика ярости. Вот то, что мне нужно, чтобы набрать воздуха, чтобы суметь высказать все, лежащее у меня на сердце, чтобы задеть внутреннюю природу гнева и сочувствия. Но голос мой хрипл, как крик чайки, или же гаснет подобно благословению на устах немого.
Что произойдет? Что принесет с собою будущее? Я этого не знаю и не предвижу. Когда паук в соответствии со своей природой бросается сверху вниз из некой фиксированной точки, он всегда видит перед собою лишь пустое пространство, где ему невозможно закрепиться. Так и со мною: впереди меня — всегда пустое пространство, толкает же туда лишь некая последовательная закономерность, лежащая позади. Жизнь эта перевернута вверх ногами; она путающа, она невыносима.
Нет ничего прекраснее, чем первые дни любви, когда с каждой встречей, с каждым взглядом уносишь с собою нечто новое как повод для радости[66].
Мой взгляд на жизнь совершенно бессмыслен. Думаю, что злой дух нацепил мне на нос очки, в которых одна из линз — это мощное увеличительное стекло, а другая — столь же мощное уменьшительное[67].
Сомневающийся[68]— поистине μεμαστιγομενοσ[69]. Он может держаться лишь до тех пор, пока на него сыплются удары; но сам по себе он столь же мало способен устоять на ногах, как волчок без подкрутки.
Из всех забавных вещей наиболее смешным мне кажется положение делового человека, спешащего на обед и спешащего на работу. И когда я вижу, как в решающий момент такому человеку садится на нос муха[70], или же его обгоняет и забрызгивает грязью повозка, которая движется еще быстрее, или же мост Книппельсбро[71]вдруг поднимается и разводится прямо перед ним, или просто с крыши срывается черепица и убивает его на месте[72], я от души хохочу. Да и кто тут не рассмеется? Чего они добиваются, эти деловитые торопыги? Право же, они похожи на ту хозяйку, которая, когда дом ее загорелся, в своем крайнем волнении сумела спасти лишь каминные щипцы! Что еще они успевают спасти в грандиозном пожаре жизни?
Вообще‑то мне не хватает терпения жить. Я не могу увидеть, как растет трава, но раз уж это мне недоступно, я вовсе не хочу глядеть на нее. Взгляды мои — всего лишь поверхностные наблюдения «fahrender Scholastiker»[73], в спешке проходящего по жизни. Люди говорят, что Господь наполняет утробу, прежде чем глаза; я этого не заметил: глаза мои утомлены и насыщены, и все же я алкаю большего[74].
Задавайте любые вопросы, но не спрашивайте меня о причинах. Юную девушку можно простить, если она не способна указать причины, поскольку она живет чувством. Со мной все не так. Я обычно вижу слишком много причин, и чаще всего они взаимно противоположны: по этой причине я и не могу на них ссылаться. Что‑то разладилось и в отношениях причин и следствий, так что они уже больше не зависят друг от друга. Огромные и gewaltige[75]причины порой производят klein[76]и незначительные следствия, порой же вовсе ни к чему не ведут; а случается, что крошечная причина вдруг порождает колоссальное следствие[77].
Бывают и невинные радости жизни. Надо признать, что у них есть один лишь порок: они слишком невинны. Тем не менее им следует предаваться с умеренностью. Когда врач предписывает мне диету, в этом есть некий смысл — я воздерживаюсь от определенной пищи определенное время; но вот диетически относиться к самой диете — это уж слишком![78]
Жизнь стала для меня горьким питьем, но я должен пить ее как лекарство: медленно, каплю за каплей.
Никто еще не возвращался из мертвых, и никто не вступал в этот мир без плача; никого не спрашивали, когда он хочет вступить в жизнь, и никого не спрашивали, когда именно он хочет уйти.
Время течет, жизнь — это поток, — так говорят люди. Сам я этого не замечаю. Для меня время стоит, и я стою вместе с ним. Все планы, которые я строю, обращаются против меня, и стоит мне плюнуть, как оказывается, что я плюю себе же в лицо.
Я встаю утром и тут же ложусь опять. Лучше всего я чувствую себя вечером, когда гашу свет и прячу голову под одеялом. Тут я снова сажусь и оглядываю комнату с неописуемым удовольствием: ну что ж, доброй ночи, вот я и снова под одеялом[79].
На что я гожусь? Ни на что и на всё. Это поистине редкий талант, вот только оценит ли его мир? Бог знает, сумеет ли найти место девушка, которая хочет быть служанкой за всё, — а если и такой в доме не нужно, согласна вообще на что угодно.
Нужно быть загадкой, и не только для других, но и для себя самого. Я изучаю себя; устав от этого, я для развлечения закуриваю сигару и думаю: один Господь знает, для чего Он меня предназначал или чего Он от меня хотел[80].
Ни у одной беременной женщины нет более странных и нетерпеливых желаний, чем у меня. Порой эти желания касаются пустяков, порой — вещей самых возвышенных, но всегда они равно окрашены мгновенной страстью души. В это мгновение, например, мне хочется миску гречневой каши. Я помню, как в школе нам всегда давали ее по средам. Я помню, какой она была гладкой и светлой на тарелке, как улыбалось мне масло, какой теплой казалась каша, как я был голоден, с каким нетерпением ждал позволения начать ее есть. Ах, эта миска гречневой каши! Я отдал бы за нее даже больше, чем право первородства![81]
Волшебник Виргилий приказал разрубить себя на куски и бросить в котел, где он должен был вариться восемь дней, чтобы вновь стать молодым. Он нанял сторожа, который должен был следить, чтобы никто посторонний не заглянул в котел. Однако сам сторож не смог противиться искушению; было еще слишком рано, и Виргилий исчез как малый ребенок, с жалобным криком. Да и я сам, пожалуй, слишком рано заглянул в котел — в котел жизни и ее исторического развития; мне, наверное, никогда так и не стать кем‑то, кроме малого ребенка[82].
«Человек не должен терять мужества; когда несчастья обступают его со всех сторон, в небесах непременно появляется рука помощи» — так говорил достопочтенный Еспер Мортен на последней вечерней службе[83]. Я‑то сам часто путешествую под открытым небом, но никогда ничего подобного не наблюдал. Однако пару дней тому назад, когда я прогуливался, мне вдруг предстал подобный феномен. Это была, собственно, даже не кисть руки, но вся конечность до самого плеча, появившаяся вдруг в небе. Я принялся размышлять: мне пришло в голову, что, будь здесь пастор Еспер Мортен, он, конечно же, мог бы решить, действительно ли это именно то явление, о котором он упоминал. Пока я стоял так, погруженный в размышления, ко мне подошел прохожий. Указав на небо, он сказал: «Видите этот водяной смерч? Они редко встречаются в этих местах, но иногда могут втягивать в себя целые дома». «Боже сохрани, — подумал я, — так это смерч!» — и припустился бежать как можно скорее. Интересно, что сделал бы на моем месте преподобный Еспер Мортен?
Пусть другие жалуются, что время наше злое, — мне–το кажется, что оно просто мелкое, ибо ему недостает страсти. Мысли людей слабы и мягки, как кружево, а сами они жалки, как кружевницы. Самые сокровенные их думы слишком пошлы, чтобы быть греховными. Для червяка они могли бы считаться греховными, но отнюдь не для существа, созданного по образу и подобию Божию. Похоть людей тускла и ленива, страсти сонны. Они, конечно, выполняют свой долг, эти лавочники, но при этом тайком немного подпиливают монеты, как это делают евреи; пусть даже у Бога в книгах все записано, думают они, все равно Его можно немного надуть. Прочь от них! Вот почему душа моя всегда возвращается к Ветхому Завету и Шекспиру. Я чувствую, что их герои — по крайней мере человеческие существа: они ненавидят, они любят, они убивают своих врагов и проклинают их потомков в нескольких коленах, наконец, они грешат[84].
Я делю свое время так: половину его я сплю, а другую половину вижу сны и мечтаю. Я никогда не вижу сновидений, пока сплю, было бы жаль этим заниматься, ибо сон*есть высшее достижение гения[85].
Быть совершенством — это высший человеческий идеал. Пока что у меня только мозоли — ну что ж, и это какое‑то начало.
Итог моей жизни — простое ничто, настроение, один–единственный цвет. Этот итог подобен картине некоего художника, которому заказали изображение израильтян, переходящих через Красное море. Для этого он закрасил всю стену красным, объясняя, что израильтяне уже все перебрались на другой берег, а египтяне потонули.
Природа все еще признает за человеком некоторое достоинство: когда хотят отогнать птиц от деревьев, под ними устанавливают нечто, напоминающее человеческую фигуру; и даже отдаленного подобия этого пугала с человеком довольно, чтрбы внушать птицам уважение.
Для того чтобы любовь[86]имела какое‑то значение, час ее рождения должен быть освещен луною, — точно так же как Апис, чтобы быть истинным Аписом, должен был освещаться лунным светом. Нужно было, чтобы корова, которая понесла Аписа, в самое мгновение зачатия стояла в лунном свете[87].
Наилучшим доказательством тоски существования[88]является созерцание его славных минут.
Большинство людей столь торопливо преследуют удовольствие, что они попросту проскакивают мимо него. С ними происходит то же, что с карликом, который стерег в замке похищенную принцессу. В один прекрасный день он прилег отдохнуть и, проснувшись через час, обнаружил, что она исчезла. Он быстро натянул свои семимильные сапоги, но первый же шаг унес его слишком далеко от принцессы.
Душа моя так тяжела, что ни одна мысль не может ее больше вынести, никакой взмах крыла не подымет ее больше к эфиру. Когда она движется, она буквально стелется по земле подобно тому, как птицы летают особенно низко перед приближением грозы. Над самим моим вну тренним существом нависла тоска — это страх, предвещающий землетрясение.
Жизнь так пуста и бессмысленна! Мы хороним человека, провожаем его на кладбище, бросаем на могилу несколько пригоршней земли, возвращаемся домой в повозке, утешая себя тем, что впереди у нас еще долгая жизнь. Но долго ли это — семь раз по десять лет? Почему мы не хотим кончить все сразу, почему нам не остаться с ним в могиле, бросив жребий о том, кому суждено оказаться последним несчастным и бросить пригоршню земли на могилу последнего мертвеца?
Женщины меня не радуют. Красота их исчезает, как сон, как вчерашний день, когда он гаснет. А верность их — о, эта их верность! Они либо неверны, что меня больше не интересует, либо верны. Если б я нашел такую, она могла бы, пожалуй, привлечь меня как диковинка, но только ненадолго; ведь она или всегда оставалась бы постоянной — и тогда я пал бы жертвой собственного стремления экспериментировать, поскольку мне пришлось бы с нею оставаться, — или же когда‑нибудь да изменила — и началась бы старая, знакомая история[89].
Проклятая судьба! Напрасно ты раскрашиваешь свое морщинистое лицо, как старая куртизанка, напрасно ты звенишь шутовскими бубенчиками; ты мне надоела, всегда всё одно и то же, idem per idem[90]. Никакого разнообразия, всё то же дежурное разогретое блюдо. Придите же, Сон и Смерть, вы ничего не обещаете, но всё исполняете[91].
Эти две знакомые скрипичные ноты! Две скрипичные ноты здесь, посреди улицы. Уж не сошел ли я с ума? Может, слух мой, отгородившись от постороннего шума, из любви к музыке Моцарта сам изобрел эти звуки; может, боги даровали мне, жалкому нищему у дверей храма, — даровали мне слух, который сам выдумывает себе излюбленное звучание? Только две ноты, и больше ничего. Как в бессмертной увертюре они выплывают из‑под низких аккордов хорала, так и здесь они ясно отделяются от уличного шума и суеты со всей неожиданностью откровения. Однако это, должно быть, где‑то поблизости, теперь я слышу веселые звуки танца. А, так это вам я обязан этим наслаждением, бедные бродячие артисты! Одному из них явно не больше семнадцати, на нем зеленый калмыцкий сюртук с крупными костяными пуговицами. Сюртук ему велик. Скрипка прижата к подбородку, шляпа надвинута на глаза, на руке митенка, пальцы распухли и посинели от холода. Другой постарше, он закутан в платок. Оба слепые. Маленькая девочка, видимо их проводница, стоит перед ними, засунув руки под накидку. Мало–помалу вокруг них собираются слушатели: почтальон с сумкой, мальчик, горничная, двое мастеровых. Изящные экипажи с шумом катят мимо, грохот тяжелых повозок заглушает звуки музыки, но они все же прорываются по временам. Бедные артисты, знаете ли вы, что в этих звуках — суть всех мирских радостей? Как, однако же, всё это было похоже на свидание![92]
В одном театре загорелись кулисы. Клоун выбежал, чтобы предупредить публику. Но все подумали, что это шутка, и начали аплодировать; он твердит свое — все еще больше веселятся[93]. Думаю, что мир будет гибнуть при всеобщем веселье умников, полагающих, что всё это Witz[94].
В чем вообще смысл жизни? Если разделить человечество на два класса, то окажется, что один работает, чтобы жить, другой же в этом не нуждается. Но зарабатывать себе на жизнь еще не может быть смыслом жизни, поскольку противоречиво полагать, будто непрерывное обеспечение условий существования может быть ответом на вопрос о том, что именно они обусловливают. Жизнь же другого класса в общем‑то не имеет иного смысла помимо пользования этими самыми условиями существования. Если же утверждать, что смысл жизни — в смерти, тут опять выйдет противоречие.
Сущность наслаждения вовсе не в самом предмете наслаждения, но в сопровождающем его осознании. Если б у меня в услужении был некий послушный дух и я приказал бы ему принести мне стакан воды, а тот доставил бы в кубке лучшие вина мира, я тотчас же прогнал бы его, ибо он должен понимать, что наслаждение состоит не просто во вкушении чего‑либо, но прежде всего в точном исполнении желания.
Да, я не господин своей судьбы, я лишь нить, что среди прочих вплетена в ткань жизни! Но если не в моей власти прясть эту нить, я могу по крайней мере обрезать ее.
Все достигается в покое, в божественном молчании. И не одна только судьба ребенка Психеи зависит от молчания:
Мне, видимо, суждено пережить[96]все возможные настроения, чтобы набраться самого разного опыта. Каждую минуту я чувствую себя ребенком, который должен научиться плавать в открытом море. Я кричу (этому я научился у греков, от них вообще набираешься всего чисто человеческого), ведь грудь мою поддерживает пояс, но палки, за которую можно схватиться, я не вижу. Страшно приобретать опыт таким образом[97].
Поразительно, что представление о вечности можно получить от двух совершенно противоположных жизненных примеров. Если я представлю себе несчастного бухгалтера, потерявшего рассудок от отчаяния, так как он довел свою компанию до разорения, сложив 6 и 7 и получив при этом 14, — если я буду думать о нем день за днем, позабыв обо всем, повторяя лишь: 6 и 7 — это 14, в этом и будет образ вечности. Но точно так же, если я представлю себе сладострастную красавицу в гареме, — вот она склоняется на кушетку во всей своей прелести, не обращая внимания ни на кого на свете, — в этом тоже будет свой символдлявечности[98].
Слова философов о Реальности[99]зачастую столь же обманчивы, как вывеска в окне лавки, на которой сказано: «Глажка белья». Если вы принесете сюда свои вещи — останетесь в дураках; вывеска выставлена на продажу.
Для меня нет ничего опаснее, чем вспоминать[100]. Стоит мне вспомнить какое‑либо жизненное отношение, как оно тут же перестает существовать. Говорят, что разлука обыкновенно оживляет любовь. Верно, однако она оживляет любовь лишь поэтически. Жизнь в воспоминаниях наиболее совершенна, удовольствия, о которых вспоминаешь, полнее, чем любая реальность, — да и гораздо надежнее ее. Жизненное отношение, оставшееся в воспоминании, уже перешло к вечность, а это значит, что оно не представляет более временного интереса[101].
Если кому и следует вести дневник, так это мне, ибо память моя нуждается в содействии. По прошествии некоторого времени часто случается, что я совершенно забываю причину тех или иных своих поступков, — и это касается не только пустяков, но и самых существенных решений. А если мне и удается припомнить причину, она порой представляется настолько странной, что мне трудно поверить, будто я ею действительно руководствовался. Это сомнение можно было бы разрешить, имей я точку отсчета. Причина — это вообще очень странная штука; если я подчиняюсь ей со всем напряжением страсти, она вырастает в мощную необходимость, способную двигать землю и небо. Если же страсти недостает, я могу ею пренебречь. Уже некоторое время я задумываюсь над тем, что побудило меня отказаться от должности учителя[102]. Теперь мне кажется, что эта должность была как раз то, что мне было нужно. Сегодня меня озарило: причина как раз и состояла в том, что я вполне подходил для нее. Если бы я ее получил, мне уже нечего было бы приобрести, но я мог бы все потерять. Потому я почел за лучшее отказаться и искать счастья с труппой странствующих актеров: у меня нет театральных талантов, а значит, в будущем я могу только выиграть[103].
Надо быть очень наивным, чтобы надеяться добиться чего‑то криками и жалобами миру, как если бы это могло изменить судьбу. Лучше уж мириться с вещами, не ропща. Когда я в юности приходил в ресторан, я обыкновенно говорил официанту: «Смотрите же, кусок получше, вырезку, и не слишком жирный^. А тот ведь мог и не услышать меня или не обратить внимания на мои слова, к тому же маловероятно, чтобы требование мое достигло кухни и повлияло на повара; наконец, даже в этом случае на кухне вообще могло не быть ни одного приличного куска мяса. Теперь уж я больше не кричу.
Положительные общественные устремления и прекрасное сочувствие, которое их возбуждает, все более и более распространяются в мире. В Лейпциге недавно было основано общество, члены которого обязались — из сочувствия к печальной участи старых лошадей — есть их мясо.
Единственный мой друг — Эхо; почему же я дружен с ним? Я люблю свою печаль, а Эхо не отнимает ее у меня. Единственная моя наперсница — ночная тишина; почему же я ей доверяю? Потому что она молчит.
Подобно Пармениску из легенды, который утратил способность смеяться в пещере Трофония, но вновь обрел ее на острове Делос, где бесформенный обрубок считался изображением богини Лето[104], я тоже пережил нечто в этом роде. В юности я разучился смеяться в пещере Трофония, но, повзрослев, я взглянул на жизнь открытыми глазами и начал смеяться, — так с тех пор и не перестаю. Я понял, что смысл жизни — обеспечить себе пропитание, а цель ее — добиться высокого положения; высшая любовная мечта — брак с богатой наследницей, благословение дружбы — это помощь в денежных затруднениях, мудрость — это то, что большинство считает мудрым, а воодушевление — способность к месту произнести речь; рискнуть десятью риксталерами — уже храбрость, сказать «на здоровье!»[105]после еды — истинная доброта, а привычка раз в год ходить к причастию — благочестие. Увидев все это, я и начал смеяться.
Что за сила связывает меня? Из чего была сделана цепь, сковавшая волка Фенриса?[106]Ее сковали из шума кошачьих шагов, из женских бород, из горных корней, из медвежьей травы, из рыбьих вздохов, из птичьей слюны[107]. Так и я скован цепью из темных фантазий, тревожных снов, беспокойных мыслей, мрачных предчувствий и безотчетных страхов. Цепь эта «упруга, мягка как шелк, растяжима под напором, но ее нельзя разорвать»[108].
Странно, но одно и то же занимает нас во всех возрастах; мы продвигаемся в этом лишь до определенной точки, или, скорее, даже отходим назад. Когда мне было пятнадцать и я учился в классической гимназии, мне пришлось писать сочинение о доказательствах бытия Божия и бессмертия души, о сущности веры и значении чудес. На examen artium[109]я писал сочинение о бессмертии души, которое удостоилось отличия prae ceteris[110]; позднее я получил приз за другое сочинение на ту же тему. Кто бы поверил, что после такого замечательного и многообещающего начала я к двадцати пяти годам дойду до того, что не смогу привести ни единого доказательства бессмертия души? Я хорошо помню, как в мои школьные годы одно из моих сочинений о бессмертии было прочитано вслух и всячески расхвалено учителем, причем отмечались как совершенство мысли, так и красота слога. Увы, увы, увы, я давно уже выбросил это сочинение! Какая жалость! Может, сейчас оно захватило бы мою усомнившуюся душу — как своими мыслями, так и слогом. Потому я искренне советую всем родителям, опекунам и учителям побуждать наставляемых ими детей хранить все написанные в пятнадцатилетием возрасте сочинения на родном языке. Этот совет — единственный вклад, который я могу сделать, чтобы способствовать благополучию человечества.
Я, может, и достиг познания истины, но уж никак не спасения[111]. Что же мне делать? Говорят: добейся чего‑нибудь в жизни. Должен ли я печатно оповестить всех о своей печали, представить новые доказательства уныния и ничтожества существования, обнаружить доселе не замеченные пороки[112]человеческой жизни? Таким путем я мог бы, пожалуй, стяжать себе редкую награду — прославиться подобно астроному, открывшему пятна на Юпитере. Предпочитаю, однако, хранить молчание[113].
Как верна себе человеческая природа. С какой прирожденной гениальностью ребенок порой представляет нам живой образ более сложных отношений. Сегодня я с удовольствием наблюдал за маленьким Людвигом. Он сидел на стульчике и весело глядел вокруг. По комнате прошла его няня Марен. «Марен!» — воскликнул он. «Что, Людвиг?» — отвечала няня с обычной приветливостью, подходя к нему. Он же слегка склонил голову набок, уставился на нее огромными лукавыми глазами и заявил совершенно спокойно: «Да не эта Марен, а другая!» А что же мы, люди взрослые? Мы взываем ко всему миру, а когда тот приветливо откликается, заявляем: «Это не та Марен!»
Жизнь моя подобна вечной ночи; когда я стану умирать, я смогу сказать, как Ахилл:
Моя жизнь совершенно бессмысленна. Когда я перебираю в памяти различные ее этапы, она кажется мне похожей на слово «Schnur» в словаре, где оно обозначает, во–первых, шнурок, а во–вторых, сноху. Не хватало только, чтобы оно обозначало, в–третьих, верблюда, а в–четвертых, швабру.
Я похож на люнебургского кабана. Мышление — моя страсть. Я прекрасно умею откапывать трюфели для других, даже если сам не получаю от этого никакого удовольствия. Я выкапываю носом всевозможные проблемы, но единственное, что могу с ними сделать, — это перебросить через голову[115].
Я напрасно сопротивляюсь. Нога моя скользит. Жизнь моя — это все так же поэтическое существование. А что может быть несчастливее? Я обречен; судьба смеется надо мной, внезапно показывая, как всякое мое сопротивление остается всего лишь моментом такого существования. Я могу столь ярко описать надежду, что всякий, в ком она еще жива, согласится с этим описанием; и все же оно — ложь, ибо, когда я живописую надежду, я на самом деле думаю о воспоминании.
Есть еще одно доказательство бытия Божия, которое до сих пор не брали в расчет. Оно выдвинуто рабом во «Всадниках» Аристофана (V. 32 и след.):
Δημοσθένης.
ποιον βρετας; έτεόν ήγεΐ γίχρ θεούς;
Νιχιας.
έγωγε.
Δημοσθένης.
ποίφ χρωμενος τεκμηρίφ;
Νιχιας.
ότιή θεοΐσιν έχθρός είμ ούχ είχότως;
Δημοσθένης.
35. εύ προσβιβάζεις με[116].
Как, однако, ужасная скука — ужасно скучна! Я не знаю более сильного, более верного определения, ибо подобное познается подобным. Если бы нашлось более точное и сильное выражение, в нем было бы хоть какое‑нибудь движение. Я лежу вытянувшись, неподвижно; я вижу только пустоту, я двигаюсь в пустоте. Я не не ощущаю даже боли. Коршун постоянно клюет печень Прометея, яд беспрерывно капает на голову Локи[117]; тут есть какая‑то прерывность, пусть даже однообразная. А для меня даже боль потеряла свою свежесть. Предложи мне кто‑нибудь всю славу мира или все его страдания, это нисколько бы меня не тронуло, я даже не повернулся бы на другой бок, чтобы получить одно и избежать другого. Я умираю смертью[118]. Что могло бы развлечь меня? Вот если бы я увидел постоянство, выдержавшее все испытания, воодушевление, всё преодолевшее, веру, двигающую горами, если бы я нашел мысль, соединяющую конечное и бесконечное. Но все поглощается отравленным сомнением моей души. Душа эта подобна Мертвому морю, через которое не может перелететь птица: долетев до середины, она бессильно падает в гибель и смерть[119].
Удивительно! с каким двойственным страхом — перед сохранением ее и утратой — цепляется человек за эту жизнь! Порой мне приходило в голову сделать решительный шаг, в сравнении с которым всё предшествующее было бы только детской шуткой: мне хотелось отправиться в великое путешествие на поиски действительных открытий. Корабль, покидающий пристань, приветствуют выстрелами пушки — вот так же я хотел бы проводить самого себя. И все же… Может, мне недостает мужества? Если бы мне на голову свалился камень и убил меня на месте, это все же был бы какой‑то выход[120].
Тавтология всегда была и остается высшим принципом, высшим законом мышления. Что же удивительного в том, что большинство людей к ней прибегает? И не то чтобы она была совершенно пуста — она одна вполне может заполнить собой всю жизнь. Тавтология имеет свою увлекательную, остроумную форму бесконечного суждения. Таков парадоксальный и трансцендентальный род тавтологии. Но у нее есть и серьезная, научная, поучительная форма. Она такова: когда две величины порознь равны одной и той же третьей величине, они также равны между собой. Здесь имеет место количественный вывод; такая тавтология особенно полезна для университетских кафедр и молельных домов, где от вас ждут чего‑то глубокомысленного[121].
Несоразмерность в моем телосложении состоит в том, что у меня, как у австралийского кенгуру, слишком коротки передние конечности, тогда как задние слишком длинны. Обычно я сижу тихо, но стоит мне только двинуться, как этот огромный прыжок приводит в ужас всех, с кем я связан узами родства и дружбы[122].
Или–или[123].Экстатическая лекция
Женись, и ты об этом пожалеешь; не женись, и ты обо этом тоже пожалеешь; если ты женишься или не женишься, ты пожалеешь и о том и о другом: независимо от того, женишься ты или не женишься, ты пожалеешь и о том и о другом[124]. Смейся над глупостью мира, и ты об этом пожалеешь; плачь над нею, и ты об этом пожалеешь; если ты будешь смеяться или плакать над глупостью мира, ты пожалеешь и о том и о другом; независимо от того, будешь ли ты смеяться или плакать над глупостью мира, ты пожалеешь и о том и о другом. Поверь женщине, и ты об этом пожалеешь, не верь ей — ты и об этом пожалеешь; поверь женщине или не верь ей — ты пожалеешь и о том и о другом; независимо от того, поверишь ты женщине или нет, — ты пожалеешь и о том и о другом. Можешь повеситься, и ты обо этом пожалеешь; не вешайся, ты и об этом пожалеешь; вешайся или не вешайся — ты пожалеешь и о том и о другом; независимо от того, повесишься ты или нет, ты пожалеешь и о том и о другом. Такова, господа, сущность и квинтэссенция всякой философии. Лишь в отдельные моменты я смотрю на все aeterno modo[125], как это называл Спиноза, но живу–το я всегда aeterno modo. Многие полагают, что они живут именно таким образом, потому что, совершив то или иное действие, они затем соединяют или опосредуют противоположности. Но все это — чистое недоразумение, ибо истинная вечность вовсе не наступает вслед за противоположностью «или — или», но сама предваряет ее. А потому для тех, кто опосредует, вечность будет всего лишь мучительно длинной последовательностью моментов времени, так как они всегда бывают поглощены двойственным сожалением. Мою философию по крайней мере легко уразуметь, поскольку принцип у меня только один, да и из него я, пожалуй, вовсе не исхожу. Необходимо различать последовательную диалектику, приложимую к «или — или», — и вечную диалектику, которая здесь изложена. Так, когда я утверждаю, что не исхожу из собственного принципа, это не следует понимать как нечто, противоречащее его развитию, но скорее как негативное выражение самого этого принципа, благодаря которому сам принцип воспринимается равно противостоящим как возможности исходить, так и возможности не исходить из него. Я не исхожу из своего принципа, ибо поступи я так, я пожалел бы об этом, — но и не сделай я этого, я также пожалел бы. Но если кому‑либо из моих почтенных слушателей вдруг покажется, что в моих словах что‑то есть, это будет лишь свидетельствовать о том, что у него нет способностей к философии; и если покажется, что мое рассуждение имеет некоторое поступательное движение, это лишь подтвердит такой вывод. Для тех же, кто действительно следует за моей мыслью, хотя я и не продвигаюсь вперед, я раскрою сейчас некую вечную истину, благодаря которой данная философия всегда остается внутри себя самой и не допускает рядом с собою никакой более высокой философии. Ведь исходи я из своего принципа, я не смог бы остановиться: если бы я остановился, я пожалел бы об этом, а если бы не остановился, то также пожалел бы, — и так до бесконечности. Но раз я никогда не начинаю, я не могу и остановиться: моя вечная исходная точка тождественна вечному прекращению. Опыт показывает, что философии вовсе не трудно начинать. Напротив. Она начинает с ничто, а потому — всегда может начаться[126]. Трудно же — как для самой философии, так и для философов — трудно остановиться. Эта трудность преодолена в моей философии; ведь если кто‑то поверит сейчас, что когда я останавливаюсь, я и в самом деле останавливаюсь, он лишь продемонстрирует тем самым нехватку спекулятивной проницательности. Ибо я не останавливаюсь сейчас — я остановился уже тогда, когда начал. А потому философия моя обладает неоспоримым преимуществом краткости; кроме того, ее невозможно опровергнуть: ведь если кто‑нибудь станет мне противоречить, у меня будет несомненное право назвать его безумцем. Таким образом, очевидно, что философ постоянно живет aeterno modo, а вовсе не выделяет, как блаженной памяти Синтенис[127], определенные часы, чтобы проживать их для вечности[128].
Почему я не родился в Нибодере?[129]Почему я не погиб во младенчестве? Ведь тогда отец положил бы меня в ящичек, сам отнес бы его воскресным вечером на кладбище, сам забросал бы могилу землей, тихо произнеся над нею слова, понятные лишь ему одному. Только в те счастливые дни, когда мир был еще юн, можно было вообразить себе младенцев, плачущих в раю, оттого что они умерли слишком рано[130].
Я никогда не был счастлив, — и все же мне всегда казалось, что счастье шло за мною следом, что добрые гении, невидимые никому, кроме меня, плясали где‑то рядом и глаза их светились от радости. Когда я хожу среди людей, счастливый и радостный, как Бог, а они завидуют мне, я просто смеюсь, ибо я презираю людей и мщу им. Никогда мне не хотелось никого задеть, но я всегда старался создать впечатление, будто каждый, кто ко мне приблизится, будет задет и оскорблен. Когда я слышу, как в других восхваляют честность и верность, я просто смеюсь, ибо я презираю людей и мщу им. Никогда сердце мое не ожесточалось против другого человеческого существа, но всегда, когда я бывал по–настоящему тронут, я старался создать впечатление, будто сердце мое было закрыто и чуждо всякому человеческому чувству. Когда я слышу, как других восхваляют за доброту, когда вижу, как их любят за глубину и постоянство чувств, я просто смеюсь, ибо я презираю людей и мщу им. И когда я вижу, как мне ужасаются, как меня проклинают и ненавидят за холодность и бессердечие, я просто смеюсь, ибо гнев мой насыщается этим. Если бы все эти добрые люди действительно смогли показать, что я не прав, если бы они смогли вынудить меня поступить неправедно, — вот тут я и впрямь пропал бы.
В этом мое несчастье: рядом со мною всегда крадется ангел смерти, и я не могу окропить двери избранных кровью, в знак того, что тут ему надо пройти мимо[131]; нет, он входит как раз в эти двери; ведь только любовь памяти счастлива.
Вино больше не веселит мне сердце: немного вина — и я печалюсь, много — ия погружаюсь в меланхолию. Душа моя слаба и бессильна, напрасно я стараюсь пришпорить ее наслаждением: душевная мощь покинула меня, душа больше не рвется ввысь. Я утратил свои иллюзии. Понапрасну я пытаюсь броситься в бездонное море радости, оно не может вместить меня, — или, скорее, я сам не могу себя вместить. Когда‑то наслаждению стоило лишь поманить меня — и я пускался в путь легко, весело и бесстрашно. И когда я медленно проезжал по лесу, мне казалось, что я лечу; теперь же, когда лошадь моя загнанна и покрыта пеной, мне кажется, что я не двигаюсь с места. Я, как всегда, одинок, покинут, — и не людьми, которые не могут причинить мне вреда, но счастливыми феями радости, которые некогда во множестве меня окружали, которые повсюду находили для меня друзей, повсюду указывали мне на возможность наслаждения. Подобно тому Как вокруг человека навеселе собирается целая толпа юнцов, мои феи радости толпились вокруг меня, а я приветствовал их улыбкой. Душа моя утратила свои возможности. Если бы я мог пожелать сейчас чего‑то, я пожелал бы не богатства или власти, но страстного чувства возможного, вечно юного и горящего взгляда, созерцающего возможное. Наслаждение разочаровывает, но возможное — никогда. И какое вино бывает столь искристым, столь ароматным, столь веселящим и опьяняющим, как возможность!
Музыка проникает даже туда, куда не попасть лучам солнца. Комната моя убога и темна, высокая стена почти загораживает дневной свет. Звуки, должно быть, доносятся с соседнего двора; это, наверное, какой‑то бродячий музыкант играет. А что за инструмент? Флейта?.. Что я слышу — менуэт из «Дон Жуана»! Унеси же меня снова мощными, сильными звуками к девушкам, к радостям танца. А аптекарь все так же стучит своим пестиком в ступке, судомойка скоблит котелок, конюх чистит коня и выбивает скребницу о мостовую; звуки эти трогают только меня, они манят за собою только меня. О, благодарю тебя, кто бы ты ни был! Душа моя так наполнена, так крепка, так опьянена радостью!
Семга сама по себе — весьма деликатная пища, но в больших количествах может принести вред, ибо пагубно сказывается на пищеварении. Как‑то раз, когда в Гамбург привезли богатый улов семги, полиция распорядилась, чтобы хозяева кормили своих слуг семгой только раз в неделю. Хотелось бы мне, чтобы подобное же полицейское распоряжение касалось и чувствительности.
Гнетущая тоска — мой фамильный замок. Он построен как орлиное гнездо на вершине горы, прячущейся в облаках. Никому не суждено взять эту крепость штурмом. Из этой обители я бросаюсь вниз в мир реальности, чтобы схватить добычу; но я не задерживаюсь там, внизу, я несу жертву в свою твердыню. Мой трофей — еще одна картинка, вплетенная в гобелены, украшающие собой замок. Там я живу подобно мертвецу[132]. Я погружаю все, что испытал, в купель забвения, чтобы крестить его на вечную жизнь воспоминания. Все временное и преходящее стирается там. И тогда я сижу как седовласый старец, погруженный задумчивость, и разъясняю картину за картиной тихим голосом, почти шепотом, — а рядом со мною сидит дитя и слушает, хотя сам этот ребенок уже помнит все прежде, чем я начинаю об этом говорить.
Солнце так ярко и прекрасно светит в мою комнату, в соседней комнате открыто окно; на улице все тихо, это воскресный вечер. За окном я явственно слышу жаворонка, поющего в саду рядом, где живет красивая девушка. Где‑то на дальней улице слышны крики торговца, продающего креветок. Воздух такой теплый, и все же весь город кажется вымершим. И я думаю о своей юности и первой любви — о том времени, когда у меня были еще страстные желания. Теперь я желаю лишь вернуть эти свои первые страсти. Что такое юность? Сновидение. Что такое любовь? Содержание этого сновидения.
Нечто удивительное случилось со мною. Я был восхищен до седьмого неба. Все боги сидели там в содружестве. По особой милости мне было даровано исполнение одного желания. «Пожелай, — сказал Меркурий, — хочешь получить молодость, красоту, власть, долгую жизнь, прекраснейшую девушку, или же что другое из многих чудес нашего сундука, — выбирай, но только что‑нибудьодно».На мгновение я растерялся, но потом обратился к богам со следующими словами: «Почтеннейшие современники, я выбираю одно: чтобы смех был всегда рядом со мною». Ни один из богов не проронил ни слова; напротив, все они вдруг рассмеялись. Из этого я заключил, что желание мое было исполнено, найдя, что боги умеют выражать свои намерения со вкусом; ведь едва ли им уместно было серьезно ответить: «Твое желание исполнено».

