Плодрпеременное хозяйство
Опыт по теории общественного благоразумия
Χρεμυλος. CHREMYLOS.
189…….έστι πάντων πλησμονή. …an Allem [Andern] bekommt man
190. ερωτος. endlich Ceberdrup
Καριων.An Liebe,
άρτων. KARION.
Χρεμυλος.Semmel,
μουσικής.CHREMYLOS.
Καριων.Musenkunst,
τραγημάτων.KARION.
Χρεμυλος. und Zuckerwerk.
191. τιμής. CHREMYLOS.
Καριων. An Ehre,
πλακούντων. KARION.
Χρεμυλος Kuchen,
Ανδραγαθίας. CHREMYLOS.
Καριων. Tapferkeit,
Ισχάδων. und Feigenschnitt.
Χρεμυλος. CHREMYLOS.
192. φιλοτιμίας. An Ruhm,
Καριων. KARION.
Μάζης. an Ruhrei,
Χρεμυλος. CHREMYLOS
στρατηγίας. am Kommando,
Καριων. KARION.
Φακής am Gemus[449].
Как полагают опытные люди, исходить из некоторого основополагающего тезиса весьма разумно; я сообразуюсь с их мнением и исхожу из того основополагающего тезиса, что все люди скучны. Или, может, некто окажется настолько скучен, что станет мне перечить? Но этот основополагающий тезис в наивысшей степени обладает той отталкивающей силой, которой постоянно требуют от негативного, то есть он выступает в собственном смысле как принцип движения[450]; он не только отталкивает, но и бесконечно побуждает идти вперед, и тот, кто постоянно ощущает этот основополагающий тезис у себя за спиной, должен по необходимости приобрести бесконечное ускорение, толкающее его к новым открытиям. Ибо если мой тезис действительно верен, нужно — только в той мере, в какой вы желаете приглушить или усилить этот свой impetus[451], — просто более или менее сосредоточенно размышлять, сколь пагубна скука для человечества; а если мы желаем увеличить быстроту движения в наивысшей степени — вплоть до прямого соперничества с локомотивом, — нам достаточно сказать: скука есть корень всякого зла. Поистине странно, что скука, которая сама по себе является столь спокойной и упорядоченной сущностью, имеет поразительную силу все приводить в движение. Воздействие, которое оказывает скука, совершенно волшебно, разве что это воздействие оказывайся не столько притягательным, сколько отталкивающим.
Насколько пагубна скука, признают все люди; в особенности это справедливо применительно к детям. Пока дети достаточно заняты чем‑то, они всегда послушны, и это можно утверждать в самом точном смысле этого слова; ибо если иногда они и становятся необузданными и распущенными в игре, это, по существу, происходит только потому, что они уже начали скучать; скука уже подбирается к ним, хотя и иным способом. Поэтому, когда вам нужна гувернантка, всегда необходимо обращать внимание не только на то, является ли она рассудительной, благонадежной и порядочной, — но следует при этом также рассмотреть с эстетической точки зрения, сумеет ли она развлечь детей; и если обнаружится, что она не наделена подобным даром, не должно быть никаких колебаний, — ей следует отказать, — пусть даже она обладает всеми прочими замечательными добродетелями. Здесь этот принцип признается достаточно четко, однако в мире все устроено так странно, обыкновение и скука уже настолько возобладали, что подбор гувернантки представляет, пожалуй, единственный случай, когда эстетике воздается должное. Если бы некто потребовал развода, поскольку жена его скучна, или же начал настаивать на отречении короля, поскольку на него скучно смотреть, добиваться удаления священника, поскольку его скучно слушать, — или требовать отставки министра, или смертной казни журналиста, поскольку те так ужасно, невыносимо скучны, оказалось бы, что этого невозможно добиться. А потому нет ничего удивительного, что мир катится вспять, что зло в нем все больше распространяется, раз уж тут укоренилась скука, — ибо скука поистине есть корень всякого зла. Это можно проследить с самого начала мира. Боги скучали и потому создали людей. Адам скучал оттого, что был одинок, и потому была создана Ева. С того самого мгновения скука вошла в мир, возрастая прямо пропорционально приросту населения. Адам скучал в одиночестве, затем Адам и Ева скучали вместе, затем Адам и Ева, а также Каин и Авель скучали en famille[452], затем население мира увеличилось и народы начали скучать en masse[453]. Чтобы поразвлечься, они решили построить башню — такую высокую, чтобы она достигала небес[454]. Эта идея столь же скучна, сколь высока была башня, и сама является ужасным доказательством того, насколько сильно скука уже возобладала над всем. После этого народы рассеялись по всему миру — так, как в наши дни люди едут за границу; однако они продолжают скучать. И каких только последствий не было у этой скуки! Человек поднялся высоко — но и пал низко: вначале через Еву, затем — с Вавилонской башни. С другой стороны, что отдалило падение Рима? Это были panis и circenses[455]. А что делается сегодня? Придуман ли какой‑нибудь новый способ развлечения? Напротив, гибель ускоряется. Предлагают созватьПредставительное собрание. Можно ли вообразить себе что‑либо более скучное, как для господ участников, так и для тех, кто должен об этом читать и это слушать? Предлагают улучшить состояние государственных финансов путем экономии. Можно ли вообразить себе что‑либо более скучное? Вместо того чтобы увеличивать государственный долг, его предлагают выплатить. Насколько я понимаю в политических отношениях, Дании было бы легко сделать заем на 15 миллионов. Почему никто об этом не думает? Время от времени слышишь, что некий человек — прямо‑таки гений, поскольку он не платит своих долгов; почему бы и государству не сделать того же, коль скоро по этому поводу мы достигли полного единодушия. Потому возьмем этот заем на 15 миллионов и истратим его не на выплату долгов, а на публичные развлечения. Давайте отпразднуем тысячелетнее царство в радости и веселье! Подобно тому как сегодня повсюду расставлены ящики, в которые можно бросить деньги, повсюду должны стоять шкатулки, в которых деньги лежат. Все должно быть бесплатным; можно будет бесплатно пойти в театр, бесплатно — к публичным женщинам, можно будет бесплатно поехать в Олений парк[456], бесплатно быть погребенным, над вами бесплатно скажут надгробную речь; я говорю «бесплатно», ибо когда под рукой всегда есть деньги, все становится в определенной степени бесплатным. Надежную собственность нужно будет запретить, — только для меня придется сделать исключение. Я буду получать ежедневно по сотне риксталеров, обеспеченных лондонским банком; во–первых, поскольку меньшим мне не обойтись, во–вторых, поскольку это мне пришла в голову такая мысль, и наконец, поскольку неизвестно: а не придет ли мне в голову новая идея, когда эти 15 миллионов будут истрачены. Каковы были бы последствия такого благосостояния? Все великое устремилось бы в Копенгаген — величайшие художники, актеры и танцовщицы[457]. Копенгаген превратился бы во вторые Афины. А в результате? Все богатые люди обосновались бы в нашем городе. Среди прочих явился бы, конечно, шах персидский, а также король Англии. А вот и моя вторая идея. Можно похитить самого шаха. Кто‑нибудь может сказать: в Персии произойдет восстание, на трон посадят нового шаха — это ведь происходило уже так часто — и тогда прежний шах упадет в цене. В этом случае, я думаю, его нужно будет продать туркам, они уж сумеют обратить его в деньги. К этому присоединяется еще одно обстоятельство, которое, похоже, совершенно упускают из виду наши политики. Дания обеспечивает равновесие сил в Европе. Нельзя и вообразить себе более удачного положения. Знаю это по собственному опыту. Ребенком мне доводилось и самому обеспечивать равновесие сил в семье; я мог делать что угодно, это никогда не обращалось против меня, но всегда только против других. О, если бы речи мои могли достичь вашего слуха, — вас, занимающих высокое положение, способных советовать и править, вас, королевская рать и слуги народа, вас, мудрых и рассудительных граждан всех классов! Вы только поглядите! Старая Дания гибнет — это рок; она гибнет от скуки — и это самое роковое обстоятельство. В древности царем становился тот, кто наилучшим образом мог воспеть скончавшегося царя[458]; а сегодня царем следовало бы сделать того, кто придумает самую остроумную шутку, кронпринцем же — того, кто даст повод для создания самой остроумной шутки.
Но куда ты уносишь меня, о прекрасная, чувствительная мечтательность! Стоит ли мне настолько разомкнуть уста, обращаясь к своим современникам, чтобы посвятить их в мою мудрость? Никоим образом; ибо моя мудрость, собственно, и не предназначена zum Gebrauch fur Jedermann[459], и о правилах благоразумия всегда благоразумнее всего промолчать. Мне вовсе не нужны вокруг ученики, но если бы кто‑то стоял у моего смертного одра, то, может быть, — будь я уверен, что со мной все кончено, — в припадке филантропической лихорадки я и нашептал бы свое учение ему на ухо, сам не будучи уверенным, оказал я ему этим услугу или нет. Столько говорят о том, что человек — это общественное животное[460]; однако в основе своей он — животное хищное, в чем можно убедиться не только рассматривая его клыки. Все эти разговоры о товариществе и обществе суть частью унаследованное лицемерие, частью же — утонченная хитрость.
Итак, все люди скучны. Само слово это указывает на возможность разделения. Слово «скучный» может означать как человека, который скучен другим, так и такого, который скучен самому себе. Те, что внушают скуку другим, — это плебс, толпа, бесконечное человеческое множество вообще; те, что скучны самим себе, — это избранные, благородные; и странно вот что: те, кто не скучен самому себе, обыкновенно наскучивают другим, — и напротив, те, кто скучен самому себе, развлекают других. Не скучны самим себе обычно те, кто так или иначе весьма занят в этом мире, именно поэтому они самые скучные из всех, самые невыносимые. Этот род животной жизни определенно не является плодом желания мужчины и нежности женщины. Как и все низшие формы животной жизни, он отличается высокой степенью плодовитости и невероятно быстро размножается. Непостижимо, что природе необходимо целых девять месяцев для создания одного такого существа; их запросто можно было бы производить дюжинами. Другой класс людей — люди благородные — это те, которые скучны самим себе[461]. Как отмечено выше, они обычно развлекают собой других — причем некоторым внешним образом порой и плебс, — но в более глубоком смысле только таких же посвященных. Чем основательнее они наскучивают самим себе, тем более основательное средство развлечения предоставляют они этим последним, — даже когда скука достигает своей высшей точки, когда они либо умирают от скуки (пассивная категория), либо стреляются из любопытства (активная категория).
Праздность, говорят обычно, — это мать всех пороков. А чтобы избежать этого порока, рекомендуют работать. Между тем, уже неходя из природы рекомендуемого средства, которое целиком основано на страхе, легко заметить, что весь подход к проблеме имеет весьма плебейское происхождение. Праздность как таковая никоим образом не является источником порока, — напротив, это пример жизни поистине божественной, — если только ты при этом не скучаешь. Разумеется, праздность может привести к потере состояния и тому подобному, однако благородная натура страшится не столько этого, сколько скуки. Олимпийские боги не скучали; они счастливо жили в счастливой праздности. Прекрасная женщина, которая не шьет, не прядет, не печет, не читает, не музицирует, счастлива в своей праздности, ибо она не скучает; стало быть, праздность — это не только не матерь всех пороков, но скорее она и есть истинное благо. Вот скука — это поистине корень зла, начало всех пороков, она и есть то, от чего следует держаться подальше. А праздность — это вовсе не порок, вовсе не зло; да, можно даже сказать, что человек, который не видит в ней смысла, демонстрирует лишь, что еще не поднялся до уровня человеческого существа. Существует неустанная деятельность, которая исключает человека из мира духа и помещает его в один класс со зверями, вынужденными в силу инстинкта постоянно находиться в движении. Существуют люди, наделенные поразительным даром превращать все в некое дело, так что вся их жизнь представляет собой такое дело; они влюбляются и женятся, выслушивают шутки и восхищаются замысловатыми трюками с такой же деловитостью, с какой работают за конторкой. Латинская поговорка: otium est pulvinar diaboli[462]совершенно справедлива; однако у дьявола нет времени даже склонить голову на подушку, если человек не скучает. Но поскольку обыкновенно люди все же полагают, будто предназначение человека состоит в том, чтобы работать, верным будет противопоставление: праздность — работа. Я же предполагаю, что предназначение человека состоит в том, чтобы развлекаться; и потому мое противопоставление не менее верно.
Скука—это демоническая сторона пантеизма.Если мы остаемся в ней как таковой, она становится чем‑то пагубным; напротив, будучи снятой, она оказывается истинной; снять же ее можно только благодаря тому, что человек развлекается, — ergo человеку должно развлекаться. Утверждение, будто скука снимается благодаря работе, выдает неясность мысли; благодаря работе может, конечно, сниматься праздность, поскольку та является противоположностью работе,^ но уж никак не скука; мы повсеместно видим, что самые деловитые работники, постоянно производящие шум, более всего похожий на самое дикое жужжание насекомых, как раз наиболее скучны; и даже если они сами не скучают, это происходит лишь потому, что у них вообще нет никакого представления о том, что такое скука; однако скука тем самым отнюдь не снимается.
Скука является частично непосредственной гениальностью, частично же —приобретенной непосредственностью.Англичане в целом являются тут образцовым народом. Истинно гениальную склонность к апатичному безразличию можно встретить весьма редко, в природе она вообще не встречается и принадлежит миру духа. Временами, однако же, можно встретить путешествующего англичанина, который кажется воплощением этой гениальности, — это такое тяжелое, неподвижное, ворчливое животное, чьи речевые возможности исчерпываются одним–единственным односложным словом, междометием, вставляя которое там и сям он и выражает свое глубочайшее восхищение или свое глубочайшее равнодушие, — поскольку сами эти чувства как таковые уже давно стерлись в общем единстве скуки. Никакой другой народ, помимо англичан, не создает больше подобных чудес природы; любой человек какой‑то иной национальности всегда будет хоть немного живее, не столь абсолютно мертворожденным. Единственную известную мне аналогию этому составляют апостолы пустого воодушевления, которые подобным же образом движутся по жизни посредством междометий; это люди, делающие из воодушевления профессию, люди, повсюду восклицающие О! или А! — независимо от того, происходит ли тут нечто значительное или незначительное, поскольку разница между значительным и незначительным для них стирается в пустоте слепого и шумного воодушевления. Упомянутая последняя форма скуки очень часто является плодом неверно осмысленных поисков развлечения. То обстоятельство, что средство против скуки само способно вызвать ее, внушает некоторое беспокойство; однако оно может вызывать ее лишь тогда, когда употребляется неправильно. Извращенные, совершенно эксцентричные поиски развлечения уже содержат в себе скуку, так что эта скука лишь постепенно выбирается на поверхность и проявляется как нечто непосредственное. Подобно тому как у лошадей различают «тихое бешенство» и «бешенство буйное», называя, однако же, оба состояния «болезнью бешенства», — можно проводить различие и между двумя видами скуки, между тем как оба они суть одно в общем определении скуки.
В пантеизме вообще содержится определение полноты; со скукой же дело обстоит прямо наоборот: она вся построена на пустоте, — однако именно поэтому также является пантеистическим определением. Скука покоится на том Ничто[463], которое пронизывает собой наличное бытие[464], ее головокружение подобно тому, что охватывает нас, когда мы заглядываем в бездонную пропасть, — такое головокружение само бездонно. То, что всякие эксцентричные поиски развлечения построены на скуке, доказано также благодаря тому, что это развлечение звучит и повторяется без всякого эха, — как раз потому, что внутри Ничто не содержится никаких частей или преграды, чтобы сделать возможным отражение эха.
Но раз уж, как было показано выше, скука — это корень всякого зла, что может быть естественнее, чем попытки ее преодолеть. Однако здесь, как и повсюду, необходимо подвергнуть проблему спокойному рассмотрению, с тем чтобы, оказавшись демонически одержимым скукой, ты не погрузился в нее как раз тогда, когда пытаешься от нее убежать. Все, кто скучает, взыскуют перемен. В этом я совершенно с ними согласен, но речь идет о том, чтобы действовать сообразно некоторому принципу.
Мое расхождение с общепринятыми воззрениями должным образом выражено словами «плодопеременное хозяйство». В этих словах, по всей видимости, уже содержится двусмысленность, и если бы я попытался обозначить некий общий метод, я должен был бы сказать, что при таком способе ведения хозяйства нужно постоянно менять обрабатываемые поля. Правда, крестьянин вовсе не понимает это выражение подобным образом. И все же сейчас мне хотелось бы временно применить его именно в этом смысле, чтобы поговорить о таком плодопеременном хозяйстве, которое основано на изменении в общем смысле слова, на изменении безграничном, бесконечном.
Это плодопеременное хозяйство, взятое в своем вульгарном, нехудожественном аспекте; его практика остается иллюзией. Скажем, человек устал жить в деревне — он отправляется в столицу; человек устал от своего отечества — он уезжает за границу; человек стал «Europamude»[465]— он уезжает в Америку, и так далее; наконец, человек поддается мечтательной надежде на бесконечные путешествия со звезды на звезду. Движение может иметь какой угодно характер, но оно всегда остается таким же экстенсивным. Человек устал есть с фарфора — он начинает есть с серебра; человек устал от серебра — он начинает есть с золота; человек сжигает половину Рима, чтобы представить при этом воочию этом пожар Трои[466]. Этот метод сам несет в себе свое противоречие и представляет собой род «дурной бесконечности»[467]. В самом деле, чего достиг Нерон? Нет, пожалуй, император Антонин был умнее, он сказал: «Αναβιωναί σοι έξεστιν ίδε πάλιν τά πράγματα, ώς έώρας έν τούτω γαρ τό άναβιωναι (Βιβλιον Ζ., β.)»[468].
На самом деле, предлагаемый мною метод состоит не в том, чтобы менять поле, но — как и в настоящем плодопеременном хозяйстве — в том, чтобы менять способы хозяйствования и высеваемые культуры. В этом и состоит как раз принцип ограничения — единственно спасительный принцип на свете. Чем больше ограничиваешьь себя, тем более изобретательным ты сам становишься поневоле. Узник, приговоренный к пожизненному одиночному заключению, чрезвычайно изобретателен: паук может доставить ему величайшее наслаждение. Можно вспомнить хотя бы наши школьные годы: наступили времена, когда выбору наших наставников не уделялось никакого внимания с эстетической стороны — и потому наставники эти часто оказывались весьма скучны; как же мы тогда делались изобретательны![469]Какое удовольствие мы находили в том, чтобы поймать муху, посадить ее под ореховую скорлупку и наблюдать затем, как она будет бегать и дергаться внутри, двигая эту самую скорлупу. Какая радость была просверлить дырку в столе, посадить туда муху и затем рассматривать ее, свернув в трубочку листок бумаги! Как занимательно было просто вслушиваться в однообразный шум дождя по крыше![470]Каким основательным наблюдателем при этом ты становился, от тебя не могли укрыться ни малейший шум, ни малейшее движение. Здесь — вершина того принципа, который ищет себе выражения и успокоения не через экстенсивность, но через интенсивность.
Чем изобретательнее человек в перемене способа хозяйствования, тем лучше; однако всякое отдельное изменение все же лежит внутри всеобщего правила соотношения междуприпоминаниемизабвением[471].Вся жизнь движется в двух этих потоках, и потому важно надлежащим образом держать их во власти. Только тогда, когда человек выбросил за борт надежду, он начинает жить как художник; пока он еще надеется, он не способен ограничивать себя. Прекрасно наблюдать, как человек пускается в открытое море с попутным ветром надежды, можно даже воспользоваться случаем и позволить взять тебя самого на буксир; однако самое надежду никогда не следует брать на борт своей шлюпки, особенно в качестве лоцмана, ибо она ведет корабль вероломно. Потому‑то надежда и была одним из сомнительных даров Прометея; он дал ее людям вместо предвидения, свойственного бессмертным[472].
Забыть — этого желают все люди; и когда с ними случается нечто неприятное, они всегда говорят: «Ах, если б только можно было об этом забыть!» Однако забвение — это искусство, которому следует обучаться заранее. Способность забывать всегда зависит от того, каким образом вспоминают; ну а то, как вспоминают, зависит, в свою очередь, от того, как переживают действительность[473]. Тот, кто заходит в тупик, будучи влеком ускорением надежды, начинает вспоминать таким образом, что уже не в состоянии забыть. Принцип nil admirari[474]и является поэтому истинной жизненной мудростью. Ни один момент жизни не должен иметь для человека такого значения, чтобы о нем нельзя было бы забыть; напротив, всякий момент жизни должен иметь такое содержание, чтобы о нем можно было вспомнить когда угодно. Возраст жизни, который лучше всего вспоминается, — это одновременно и тот, что подвергается наибольшему забвению; конечно, это детство. Чем поэтичнее вспоминаешь о чем‑то, тем легче оно забывается; ибо поэтическое воспоминание — это, собственно, лишь название для забвения. Когда я вспоминаю о чем‑то поэтически, с тем, что я пережил, уже происходят некоторые изменения, благодаря которым в нем исчезает все болезненное. Чтобы уметь припоминать таким образом, необходимо обращать внимание на то, как живешь, а особенно — как наслаждаешься. Если человек наслаждается до самого предела, постоянно и в высшей степени удерживая то, что может предложить ему наслаждение, — он не будет в состоянии ни припомнить это, ни забыть. Ибо припоминать тут вообще нечего, кроме некоторого пресыщения, которое как раз хотелось бы забыть, однако это пресыщение теперь мучает и преследует человека невольным припоминанием. Потому, Когда человек замечает, что некое наслаждение или некий момент жизни задевают его слишком сильно, он на мгновение внутренне останавливается и припоминает. Нет лучшего средства избавиться от вкуса того, что слишком долго вкушалось. С самого начала следует держать наслаждение под контролем; никогда нельзя распускать все паруса ради одного решения; следует предаваться всему этому с определенным недоверием — только так можно опровергнуть поговорку, будто нельзя одновременно совместить несовместимое: наполнить и мешок с товаром, и кошелек с деньгами. Хотя полиция и запрещает тайно носить оружие, ни одно оружие не опасно так, как искусство припоминать. И впрямь, это весьма своеобразное ощущение, когда посреди самого острого наслаждения человек может оглянуться на самого себя, чтобы тут же все припомнить.
Тот, кто подобным образом совершенствовался в искусстве забвения и в искусстве припоминания, способен играть в волан со всем наличным существованием.
По умению забывать можно, собственно, мерить и гибкость самого человека. Тот, кто не может забывать, — из него немногое и выйдет. Не знаю, струится ли где‑нибудь река Лета[475]; однако я знаю, что это искусство можно развить. Оно никоим образом не состоит в том, что отдельное впечатление как бы бесследно исчезает; ибо забывчивость отнюдь не тождественна искусству забывать. Легко видеть, сколь мало вообще люди сведущи в этом искусстве; ибо они по большей части стремятся забыть только неприятное, а вовсе не приятное. Это выдает их совершенно односторонний подход. Забвение — это ведь лишь точное выражение для настоящей ассимиляции, которая превращает пережитое в пластинку для резонанса. Природа велика именно потому, что она позабыла, что была некогда Хаосом[476], однако мысль об этом может вновь появиться в любое время. Поскольку люди думают о забвении по большей части в связи с неприятным, само забвение чаще всего представляют себе как некую необузданную силу, которая все поглощает. Однако забвение является, напротив, неким тихим действием, которое должно находиться к приятному в точно таком же отношении, как и к неприятному. Даже приятное, будучи уже прошедшим, — именно потому, что оно уже прошло, — несет в себе нечто неприятное, посредством чего оно и передает ощущение утраты; это неприятное ощущение как раз и исчезает благодаря забвению. У неприятного есть свое жало, на этом все сходятся. Но оно также устранимо благодаря забвению. Причем, если попытаться целиком и полностью изгнать неприятное, как делают многие из тех, кто неуклюже и неловко практикует искусство забвения, очень скоро становится ясно, что это мало чему помогает. В то самое мгновение, когда ты почему‑либо утратишь осторожность, оно обрушится на тебя со всей мощью внезапности, — а ведь это полностью противоречит упорядоченным намерениям рассудительного человека. Ни одно несчастье, ни одно противоречие не могут быть столь необщительны, столь глухи ко всем призывам, чтобы не позволить себя улестить; даже Цербер принимал медовые пирожки[477], и не одних только маленьких девочек можно обольстить. С несчастьем справляются болтовней, тем самым снимая его остроту; при этом его вовсе не стремятся забыть, — и, однако же, забывают, чтобы затем снова припомнить. Да, даже с воспоминаниями такого рода, когда, как может показаться, единственным средством должно стать вечное забвение, стоит позволить себе лишь небольшую хитрость, — и обман удастся, если только вы достаточно искусны для этого. Забвение — это ножницы, с помощью которых вы отрезаете то, что вам не нужно, однако следует заметить, только под пристальнейшим надзором припоминания. Таким образом, забвение и припоминание тождественны, и искусная реализация этого тождества является той Архимедовой точкой опоры, благодаря которой можно перевернуть весь мир[478]. Когда говорят, что нечто предается забвению, при этом одновременно подразумевают, что оно должно быть забыто, — и все же сохранено.
Искусство забвения и припоминания убережет нас также от того, чтобы мы застревали в каком‑нибудь отдельном жизненном отношении, — только так можно обеспечить человеку абсолютную свободу движений[479].
Стало быть, надлежит остерегатьсядружбы. Как можно определить друга? Друг — это не тот, кого философия называет необходимым Другим, — он есть совершенно излишнее Третье[480]. Каковы церемонии дружбы? Пьют на брудершафт[481], отворяют жилы и смешивают свою кровь с кровью друга. Трудно определить, когда наступает такое мгновение; однако оно загадочным образом дает о себе знать, друзья чувствуют это и уже не могут обращаться друг к другу на «Вы». И когда это ощущение однажды приходит, кажется совершенно невозможным, что вы ошиблись подобно Герту Вестфалеру, который пил на брудершафт с палачом[482]. Каковы же надежные отличительные черты дружбы? В древности говорили: idem velle, idem nolle, ea demum firma amicitia[483], то есть подразумевалось нечто крайне скучное. Каково значение дружбы? Взаимная поддержка словом и делом. Потому два друга тесно сходятся, чтобы быть всем друг для друга; и это происходит несмотря на то, что один человек не может иметь никакого отношения к другому, — разве что стоять у того на пути. Да, можно взаимно помогать друг другу деньгами, помогать надевать или снимать пальто, упоминать готовность к услугам, в надлежащее время появляться с новогодними поздравлениями, равно как и отмечать день свадьбы, крещение и похороны[484].
Однако, если вы воздерживаетесь от дружбы, отсюда еще не следует, что вы живете как бы вовсе не соприкасаясь с людьми[485]. Напротив, эти отношения могут порой приобретать настоящий размах, — однако так, чтобы, даже разделяя на протяжении некоторого времени общий темп движения, вы всегда имели внутри намного большее ускорение и потому могли бы при желании вырваться прочь. Конечно, считается, что подобное поведение оставляет за собой неприятные воспоминания, причем неприятная сторона состоит в том, что отношение, означавшее нечто, теперь растворяется в полном Ничто. Однако это чистое недоразумение. Неприятное — это ведь просто пикантный ингредиент, помогающий преодолеть общую блеклость жизни. Кроме того, подобное отношение может вновь обрести свой интерес как‑нибудь иначе. За чем следует действительно следить, так это за тем, чтобы никогда не застревать на чем‑то одном, — а для этого нужно всегда проявлять готовность к забвению. Опытный крестьянин время от времени перестает обрабатывать вот этот конкретный надел; — учение об общественном благоразумии рекомендует то же самое. Все наверняка повторится сызнова, — разве что иным образом; все, что когда‑либо вошло в оборот плодопеременного хозяйства, так и останется внутри него, оно просто примет новые формы с переменой способа использования. Потому мы совершенно последовательны, когда надеемся вновь встретить своих старых друзей и знакомых в лучшем мире; однако мы не разделяем страхов толпы, полагающей, что они могут так перемениться, что мы не сможем узнать друг друга; скорее уж мы опасаемся, что они окажутся совершенно неизменными. Просто невероятно, сколь многого может добиться даже самый незначительный человек благодаря подобному разумному способу хозяйствования.
Никогда не следует вступать в брак[486]. Супруги клянутся друг другу в вечной любви[487]. Это очень удобно, однако означает немного; ибо если любовь их прекратится во времени, она, конечно же, прекратится и в вечности. Потому, если бы заинтересованные лица, вместо того чтобы говорить «навечно», произносили бы нечто вроде: «до Пасхи» или же: «до следующего первого мая», в их речах был бы какой‑то смысл; при этом ведь действительно нечто было бы сказано, причем нечто, чего, пожалуй, они могли бы придерживаться. А как обычно обстоит дело с браком? По прошествии короткого времени один из супругов замечает: что‑то не ладится; другой тут же начинает жаловаться, восклицает и громко кричит: «Неверность! Неверность!» Через некоторое время этот другой супруг приходит к той же самой точке, и устанавливается некий нейтралитет, так что обоюдная неверность прощается, к взаимному удовлетворению и согласию сторон. К тому же обоим ясно, что уже слишком поздно что‑либо менять, ибо развод сопряжен с большими трудностями.
Поскольку с браком все обстоит именно так, ничуть не удивительно, что его приходится где только возможно подпирать моральными требованиями. Стоит кому‑нибудь пожелать расстаться с женой, как все начинают кричать: «Это низкий человек, подлец» и так далее. Как это глупо, и насколько это косвенно подрывает брак! В конце концов, либо брак имеет непреходящую ценность сам по себе, — и тогда человек этот наказан уже тем, что он отказался от брака; либо брак лишен такой ценности — и тогда бессмысленно бранить его за то, что он оказался умнее прочих. Если бы некто устал от своих денег и выбросил их в окно, никто ведь не назвал бы его низким человеком; либо деньги имеют реальную ценность, и тогда он наказан уже тем, что лишил себя денег, — либо у него нет никакой реальности, и тогда он как раз действовал разумно.
Нужно всегда воздерживаться от того, чтобы вступать в такое жизненное отношение, в котором можно раствориться во множестве. Потому опасна уже дружба, но брак еще опаснее. Хотя и говорится, что супруги становятся чем‑то единым, однако это всё темные и мистические речи[488]. Если ты становишься множеством, ты теряешь свою свободу; ты не сможешь даже натянуть на себя дорожные сапоги, когда захочешь, не сможешь бесцельно скитаться по свету. Если у тебя жена, это трудно; если у тебя есть жена и, возможно, ребенок, это тяжко; если у тебя жена и дети, это попросту невозможно. Был, правда, пример, когда некая цыганка всю жизнь таскала своего мужа на спине повсюду[489], — однако это, во–первых, редкость, а во–вторых, с течением времени это становится весьма утомительно — для мужа. Кроме того, через брак человек вступает в высшей степени фатальную непосредственную связь с нравами и обычаями, а нравы и обычаи, подобно ветру и погоде, представляют собой нечто совершенно неподдающееся предвидению. Насколько мне известно, в Японии, сообразно нравам и обычаям этой страны, мужьям предписано лежать после родов. Почему же не может прийти время, когда и Европа усвоит себе обычаи чужих стран?
Уже дружба опасна для человека, брак же гораздо опаснее; ибо женщина была и остается погибелью мужчины, — как только он вступает с ней в продолжительное отношение. Возьмем юношу, пылкого, как арабский скакун, — стоит ему жениться, и он пропал. Вначале женщина горда, потом она слаба, потом она теряет сознание, потом он теряет сознание, наконец, сознания лишается вся семья. Любовь женщины — это всего лишь притворство и слабость.
Но если человек не вступает в брак, отсюда вовсе не следует, что его жизнь должна быть лишена эротики. Эротическое также должно обладать бесконечностью, однако бесконечностью поэтической, которая может с таким же успехом ограничиться одним часом, как и одним месяцем. Когда два человека влюбляются друг в друга и начинают подозревать, что были предназначены друг другу, им следует иметь достаточно мужества для разрыва; ибо, продолжая, им придется все потерять, и при этом они ничего не обретают. Это кажется парадоксом, — это и есть парадокс для чувства, но отнюдь не для разума. В этой области особенно важно уметь использовать свои аффективные настроения; если ты сможешь этого добиться, ты окажешься способен к неиссякаемому множеству изменчивых комбинаций.
Никогда нельзя заниматьофициальное положение.Сделав это, ты станешь попросту одним из дюжины, маленьким винтиком в машине государственного управления; ты перестанешь быть хозяином собственных поступков, и тогда уже от любой теории будет мало толка. Ты получишь почетное звание, а вослед за ним уж непременно пристраивается всякий грех и всякое зло. Закон, сообразно которому возникает и длится твое рабство, одинаково скучен, независимо от того, быстро или медленно ты продвигаешься в своей карьере. От почетного звания тебе уже никогда не избавиться, разве что благодаря преступлению, которое может привести тебя к позорному столбу, но даже и в этом случае ты не можешь быть уверен в том, что Королевский указ не помилует тебя и не вернет тебе это звание снова.
Впрочем, воздерживаться от деловой активности — это вовсе не значит, что следует быть бездеятельным вообще, — нужно просто предпочитать такую деятельность, которая, по сути, тождественна праздности: нужно заниматься всевозможными бескорыстными искусствами. Однако и в эту сторону следует развиваться не столько экстенсивно, сколько интенсивно, и даже достигнув зрелого возраста, нужно являть собою пример верности старой поговорки о том, что не так уж много нужно, чтобы рассмешить ребенка.
Сообразно моему учению об общественном благоразумии, необходимо в определенной степени менять и поле приложения усилий, — скажем, невозможно сосредоточить интерес всей жизни на одном–единственном человеке, — плодопеременное хозяйство тут будет развиваться плохо, подобно тому как случается, когда у крестьянина только полгектара земли и он не может прервать свою хозяйственную деятельность и оставить ее под паром, что вообще‑то очень важно; наконец, совершенно необходимо также постоянно меняться самому — в этом и состоит главный секрет. Для этого человеку нужно быть хозяином своих настроений. Правда, уметь вызывать их по желанию невозможно; однако благоразумие учит нас ловить подходящее мгновение. Подобно тому как опытный моряк все время глядит вперед, уже издали заранее замечая на воде признаки приближающегося шторма, следует загодя отмечать признаки нового настроения. И, прежде чем ему отдаваться, следует знать, как воздействует это настроение на тебя самого и, по всей вероятности, также и на других. По струне прежде всего ударяют, чтобы вызвать чистый тон и выяснить, что заложено в человеке, — лишь позднее за этим следуют полутона. Чем больше у тебя опыта, тем больше ты убеждаешься в том, что в человеке очень часто содержатся свойства, о которых так сразу и не подозреваешь. Когда чувствительные люди, которые как таковые До крайности скучны, раздражаются, они очень часто бывают забавны и Увлекательны. Дразнить человека очень часто оказывается замечательным пробным камнем.
Весь секрет лежит в своеволии. Обычно считают, что невелико искусство — быть своевольным, и все же этому нужно долго учиться; нужно уметь располагать своеволием таким образом, чтобы не уклоняться в сторону и при этом получать свое удовольствие. Мы наслаждаемся вовсе не непосредственно, мы наслаждаемся чем‑то совершенно иным, что привносится в объект вкушения нашим своеволием и произволом. Мы приходим смотреть пьесу с середины, читаем только треть книги. Благодаря этому мы вкушаем совершенно иное удовольствие чем то, что было любезно предусмотрено для нас автором. Мы наслаждаемся при этом чем‑то совершенно случайным, мы рассматриваем все наличное существование с этой определенной точки зрения; мы вынуждаем реальность этого существования сесть на мель и потерпеть крушение. Я хочу привести один пример. Был некий человек, чью болтовню мне ввиду некоторых жизненных обстоятельств поневоле приходилось выслушивать. При каждом удобном случае у него под рукой был небольшой философский доклад, который оказывался крайне скучным. Будучи близок к отчаянию, я вдруг заметил, что, говоря, он поразительно сильно покрывался испариной. И теперь эта испарина притягивала к себе все мое внимание. Я видел, как капельки пота собирались у него на лбу, соединялись в небольшие ручейки, скользили по его носу и завершались каплями, свисавшими с кончика носа. С этого мгновения все переменилось; я даже получал удовольствие от того, что сам побуждал его к философическим наставлениям, — просто для того, чтобы наблюдать, как пот течет у него при этом по лбу и носу. Баггесен как‑то говорил об одном человеке, что тот, определенно, личность замечательная, и его можно упрекнуть только в том, что имя его ни с чем не рифмуется[490]. Потому более всего развлекает, когда позволяешь всем реальностям жизни прийти в безразличную неопределенность по сравнению с предметом такого случайного и своевольного интереса. Ты превращаешь нечто случайное в абсолют и в качестве такового — в предмет своего абсолютного восхищения. Это особенно действует, когда умы людей пребывают в беспокойстве. Для многих из нас такой метод представляется отличным стимулом. При этом все в жизни рассматривается как ставка в пари или нечто в этом роде. И чем последовательнее вы держитесь за свое своеволие, тем забавнее становятся возможные комбинации. Степень последовательности тут всегда показывает, является ли человек истинным художником, — или же просто неумелым ремесленником; ибо до определенной степени все люди делают одно и то же. Взгляд, которым окидывают действительность, должен постоянно меняться. Неоплатоники полагают, что люди, бывшие менее совершенными в этом мире, после смерти становятся более или менее совершенными животными, — и каждый обретает свою долю сообразно заслугам[491]; те из них, кто в наименьшей степени употреблял свои гражданские добродетели (скажем, мелкие торговцы), становятся общественными насекомыми, например пчелами. Подобное мировоззрение, предполагающее, будто в этом мире люди превращаются в животных или в растения (Плотин считал даже, что некоторые могут обращаться в растения), создает богатое многообразие возможных перемен. Художник Тишбейн попытался найти в каждом человеке идеальный образ какого‑то животного[492]. Метод его страдал лишь тем недостатком, что был чересчур серьезен и стремился выявить настоящее сходство.
Своеволию внутри соответствует случай, приходящий своевольно. Потому человеку следует всегда держать ушки на макушке, быть expeditus [готовым] — а вдруг нечто произойдет. Так называемые общественные развлечения, к которым готовятся заранее, уже за неделю или за две, значат не так уж много; напротив, даже самая незначительная вещь может благодаря случаю дать богатый материал для развлечения. Здесь нет возможности углубляться в отдельные детали, так далеко не может простираться ни одна теория. Даже самая разработанная теория является нищей в сравнении с тем, что с легкостью обнаруживает гений в своей повсеместности.

