Дневник соблазнителя[493]
Sua passion predominanteёla giovin principiante.Don Giovanni, No 4 Aria[494]
Я не могу скрыть от самого себя, что едва способен овладеть страхом, охватывающим меня в это мгновение, когда я ради собственного интереса решаюсь снять точную копию с мимолетных набросков, которые сумел получить в свое время лишь в крайней спешке и с большим беспокойством. Ситуация возникает предо мной столь же тревожно и с таким же укором для души, как и тогда. Противу обыкновения, он не закрыл своего секретера, все содержимое которого оказалось тем самым в моем полном распоряжении; однако даже если бы я стал вспоминать о том, что вовсе не я сам открывал этот ящичек, было бы напрасно пытаться оправдать этим мое поведение. Итак, один ящичек был выдвинут. Там находилась кипа разрозненных листов, а на них лежала тетрадь ин–кварто, изящно переплетенная. На наружной обложке была наклеена виньетка из белой бумаги, на которой он собственноручно написал: Commentarius perpetuus № 4[495]. Напрасно я пытался бы, однако же, убедить себя в том, что, не будь тетрадь повернута этой стороной и не покажись мне заманчивым необычный заголовок, я не впал бы в искушение или, по крайней мере, оказал бы ему сопротивление. Сам заголовок был странным, однако не столько сам по себе, сколько ввиду своего окружения. Бросив беглый взгляд на разрозненные бумаги, я понял, что они содержат описания эротических ситуаций, отдельные намеки на те или иные отношения, черновики писем особого рода; позднее я познакомился с этими письмами во всей их художественно осуществленной и рассчитанной небрежности. Теперь, когда я заглянул в коварное нутро этого испорченного человека, я снова припоминаю всю ситуацию: вот я приближаюсь к этому ящичку, и сознание мое готово к любой хитрости, я чувствую себя так, как, должно быть, ощущает себя проникший в комнату фальшивомонетчика полицейский, когда он открывает тайники и обнаруживает в ящичке кипу разрозненных бумаг, образцы почерков; на одном из листков виден небольшой фрагмент орнамента, на другом — факсимильная монограмма, на третьем — строчка в зеркальном отражении. Это ясно показывает, что он на верном пути, и радость от этого смешивается с несомненным восхищением перед умением и усердием, которые здесь проявились. Со мной, конечно, все это должно было обернуться иначе, поскольку я в меньшей степени привычен выслеживать преступления, да к тому же и не вооружен полицейским значком. Я должен был бы ощутить удвоенную тяжесть того, что иду непозволительным путем. В тот момент, как обычно в подобных случаях, у меня не было никаких особых мыслей, — как это бывает в жизни, когда нам не хватает слов. Бывает, что некое впечатление подавляет нас и мы замираем в оцепенении, пока вновь не вступает в дело рефлексия; будучи быстрой и многообразной в своих проявлениях, она побеждает чужака и втирается к нему в доверие. Чем более развита рефлексия, тем быстрее она научается с ходу вступать в дело; подобно паспортному чиновнику, который общается с иностранными путешественниками, она настолько привыкает к виду самых удивительных фигур, что ее не так‑то легко сбить с толку. Хотя моя рефлексия, конечно же, весьма развита, в первый момент я был крайне удивлен; я все еще прекрасно помню, как побледнел и пошатнулся от испуга. Подумать только: вдруг он вернулся бы домой и обнаружил меня лежащим без чувств, с ящичком в руках, — да, нечистая совесть все еще может сделать жизнь интересной[496].
Сам по себе заголовок тетради не так уж меня поразил; я подумал, что это некое собрание набросков, что показалось мне вполне естественным, так как я знал, что он всегда с усердием предавался своим штудиям. На деле же в ней было нечто совсем другое. Это был личный дневник — не больше и не меньше, причем дневник, который велся с большим тщанием; из того, что мне было известно об этом человеке, я вовсе не мог предположить, что его жизнь настолько нуждается в комментарии; однако в свете того, что я знаю теперь, не стану отрицать, что заголовок был выбран с большим вкусом и большим пониманием, с истинно эстетическим, объективным суждением относительно себя самого и общей ситуации. По сути, заголовок полностью соответствует всему содержанию дневника. Он поставил перед собой некую задачу и попытался ее реализовать: ему хотелось прожить свою жизнь как поэтическое существование. Благодаря обостренному чувству, позволяющему выявлять «интересное», он умел находить это в жизни, — найдя же — воспроизводить пережитое в неких поэтических формах. Потому его дневник лишен исторической точности, однако он не является и чисто художественным вымыслом; он весь написан как бы не в действительном, но в сослагательном наклонении. Хотя, естественно, пережитое фиксируется здесь после того, как оно произошло, — порой даже спустя довольно долгое время, — все часто представлено так, как если бы случалось в это самое мгновение, причем так драматически живо, что иногда кажется, будто все разыгрывается у нас перед глазами. В высшей степени маловероятно, чтобы, ведя свой дневник, он преследовал при этом некую иную цель, — совершенно ясно, что дневник имеет для него чисто личное значение; отдельные части, равно как и впечатление от целого, исключают предположение, что передо мной предстало некое поэтическое произведение, возможно предназначенное для печати. Конечно, если бы он вдруг опубликовал этот дневник, ему не пришлось бы опасаться чего‑то для себя лично: большинство фамилий столь необычны, что вряд ли они могли быть исторически реальными; правда, я подозреваю, что личные имена названы правильно: благодаря этому он сам мог быть уверен, что всегда узнает реальное лицо, тогда как непосвященного ввела бы в заблуждение вымышленная фамилия. Во всяком случае, это касается той юной девушки, на которой сосредоточен основной интерес повествования; это Корделия, я ее знал; ее действительно звали Корделия, хотя фамилия была и не Валь[497].
Но чем же можно объяснить столь поэтичную окраску всего дневника? Ответ, который несложно угадать, заложен в поэтической природе автора, которая недостаточна богата, — или, если угодно, недостаточно бедна, — чтобы различать поэзию и действительность. Поэзия была тем «большим», что он сам привносил в реальную ситуацию; затем он заново переживал это «большее», подчиняя его поэтической рефлексии[498]. В этом и состояло вторичное наслаждение, а ведь вся его жизнь была нацелена именно на наслаждение. В первом случае он личностно наслаждался эстетическим, во втором же он эстетически наслаждался собственной личностью. В первом случае он эгоистически–личностно наслаждался тем, что частью было предложено действительностью, частично же привнесено им самим в эту действительность; во втором случае его личность отступала на задний план, и тогда он наслаждался самой ситуацией и собой, как действующим внутри ситуации. В первом случае действительность сохранялась хотя бы как повод, как отдельный момент; во втором же — вся эта действительность тонула и растворялась в поэтическом начале. Потому плодом первой стадии является настроение, из которого и рождается дневник; однако на самом деле дневник — это плод второй стадии, хотя и в совершенно ином смысле. Стало быть, человек этот всегда вкушал поэтическое, как раз благодаря той двузначности, внутри которой прошла вся его жизнь.
За миром, в котором мы живем, далеко на заднем плане лежит второй мир, стоящий к первому в том же отношении, в каком находится в театре дальняя сцена, — которую мы временами замечаем сквозь действие, на просвет, — к обычной сцене, где разыгрывается все представление. Сквозь тонкую завесу виден мир, как бы сам сотканный из флера, — более легкий, эфирный, иного качества и свойства, чем настоящий. Многие люди, телесно появляющиеся в действительном мире, принадлежат все‑таки не ему, но тому, другому миру. Однако само по себе то, что человек способен настолько истаивать, почти исчезать из действительности, может корениться как в здоровье, так и в болезни[499]. Последнее как раз было справедливо в случае с этим человеком, которого я знал когда‑то, так и не зная по–настоящему. Он не принадлежал действительности, — и все же был связан с ней слишком тесно. Он постоянно вращался в этой действительности, но даже отдаваясь ей в наибольшей степени, он сразу же выходил за ее пределы. Между тем он избегал ее вовсе не ради добра, хотя нельзя счесть это и злом, — во всяком случае, даже сегодня я не решился бы утверждать это с определенностью. Он страдал от какого‑то exacerbatio cerebri[500], для которого действительность не могла служить достаточным стимулом; во всяком случае, действие ее продолжалось лишь краткие мгновения. Он не слишком надрывался под тяжестью действительности — и не потому, что был слишком слаб, чтобы выносить ее, о нет, скорее напротив, он был слишком силен; однако в сама этой энергии было нечто болезненное. Как только действительность теряла свое значение в качестве стимула, он оказывался обезоруженным, — тут и было заключено главное зло. Он сознавал это даже на вершине своего воодушевления, и в этом осознании как раз и была главная беда.
Я знал также девушку, история которой составляет основное содержание дневника. Неизвестно, соблазнял ли он других[501], но похоже, что такое заключение прямо вытекает из его записей. По–видимому, он был искусен и в другом роде практики, который его полностью характеризует; ибо он был слишком определен духовно, чтобы оказаться соблазнителем в обычном смысле слова. Из дневника видно также, что порой он страстно жаждал чего‑то совершенно произвольного и прихотливого, например просто приветствия; и тогда он не взял бы ничего больше, коль скоро девушка, составлявшая предмет его интереса, не могла предложить ему лучшее, на что была только способна. С помощью своих духовных задатков он умело искушал девушку и привлекал ее к себе, вовсе не собираясь обладать ею полностью. Могу представить себе, как он умел подвести девушку к высшей точке, будучи совершенно уверен, что она пожертвует ради него всем. И тут он внезапно обрывал все, так и не сделав со своей стороны ни малейших усилий к сближению, не произнеся ни слова любви, — тем более уж, не расточая признания или обещания. Однако же он добивался своего, и в памяти несчастной таилась потом двойная горечь, поскольку у нее не было ни малейшей зацепки, ни малейшего любовного свидетельства, на которое она могла бы сослаться; ее собственные разнообразные и противоположные настроения раскачивали ее взад и вперед в ужасном колдовском танце; стоило ей упрекнуть его — и она тут же все прощала, а потом снова принималась упрекать; поскольку сами отношения обладали лишь тенью действительности, ей приходилось постоянно бороться с сомнением — не было ли все лишь плодом ее воображения. Она никому не могла поверить свою тайну, ибо тут, собственно, не было ничего, что стоило бы поверять. Когда нечто привиделось во сне, можно все же поведать свой сон другому, однако то, что ей хотелось поведать, не было туманным сном, это была действительность, — и все же оно рассеивалось как облако; как только она собиралась рассказать свою историю и снять тяжесть с изнемогшей души, все это обращалось в ничто, и ей не о чем было говорить. Она ясно ощущала это сама. Никто не смог бы зафиксировать ускользающие подробности, даже она сама, — и все же они нависали над ней мучительным страхом. Так что все его жертвы относились к особому роду[502]. Это вовсе не какие‑то несчастные, что, будучи выброшены из общества — или полагая, что они выброшены, — время от времени изливают свои переполненные сердца в яростных обвинениях или спасительных восклицаниях, облегчают души возгласами ненависти или прощении. О нет, с этими девушками вообще не происходило никакой внешней перемены; они жили, поддерживая свои обычные отношения, они пользовались прежним уважением, — и все же они менялись, — менялись почти необъяснимо для самих себя, совершенно непостижимо для других. Жизнь их вовсе не была оборвана или сломлена, как это порой случается с теми, кто реагирует внешним образом, — она была как бы обернута на себя bамое, обращена внутрь; несчастные существа, потерянные для других, они понапрасну пытались найти себя. Мы могли бы сказать, что он шел по жизни, не оставлял следов (ибо ноги его так устроены, что следы прилипают к подошвам, — только так я могу подобрать наилучшую аналогию его невиданной способности отсылать всё к рефлексии); в этом смысле можно утверждать, что никто вовсе не пал его жертвой[503]. Он жил слишком духовным образом, чтобы быть соблазнителем в обычном смысле слова. Порой, правда, он обретал как бы парастатическую плоть[504], и тогда становился чистой чувственностью. Даже его история с Корделией была столь запутана, что его самого можно было бы счесть соблазненным; пожалуй, даже несчастная девушка временами запутывалась в этом, — и здесь следы его столь нечетки и легки, что никакое доказательство невозможно. Отдельные индивиды служили для него лишь побудительными стимулами; затем он стряхивал их прочь, как деревья сбрасывают листья, — дерево обновляется, листва же сохнет.
Как же он сам выглядел в собственных глазах? Подобно тому как он вводил в заблуждение других, я думаю, что в конце концов он и сам запутается. Ведь и других он вводил в заблуждение не в каком‑то внешнем отношении, но в их внутренней сути, относительно их собственного «я». Есть нечто отталкивающее в мысли о том, как заблудившегося путника направляют по ложной дороге, а затем оставляют одного в чужом месте, однако разве это может сравниться с положением, когда человека вынуждают заблудиться в себе самом. Заблудившийся путник имеет по крайней мере то утешение, что местность вокруг него постоянно меняется, и с каждой переменой приходит новая надежда на то, что он найдет правильный путь; но тот, кто заблудился в себе самом, располагает довольно ограниченным пространством, по которому он мог бы передвигаться; он быстро замечает, что движется по кругу, из которого невозможно вырваться. Думаю, что и с ним в конце концов произой] дет то же самое, только в гораздо более ужасном масштабе. Я неΜοτγвообразить ничего мучительнее, чем сознание хитреца, утратившей путеводную нить и обратившее теперь все свое остроумие против себя самого, между тем как совесть пробуждается и подталкивает его к выходу из этого лабиринта. Что нужды, если из его лисьей норы есть множество выходов: в то самое мгновение, когда его испуганная душа уже верит, что вот–вот прольется свет дня, оказывается, что это всего лишь новый вход, и как вспугнутый дикий зверь, преследуемый отчаянием, он все ищет выхода, находя снова и снова только новый вход, через который он неизменно возвращается к самому себе. Подобный человек вовсе не обязательно будет преступником, он часто и сам уже разуверился в своих хитростях, — и все же его ждет еще более ужасное наказание, чем любого преступника; чего стоит даже боль раскаяния в сравнении с этим осознанным заблуждением? Впрочем, наказание его носит чисто эстетический характер; ибо даже замечание о пробуждении совести применительно к нему остается слишком этизированным выражением; в совести он видит всего лишь высшую форму интеллектуального сознания, которое проявляется как беспокойство, — по–настоящему оно даже не обвиняет его, но просто заставляет бодрствовать, не оставляя ему покоя в бесплодной и беспокойной деятельности. Он ведь вовсе не безумен; ибо его многообразные мысли, относящиеся к сфере временного, отнюдь не застывают навечно в неподвижности, свойственной безумию.
Бедная Корделия, ей тоже трудно будет найти покой. Она прощает его от всего сердца, однако не находит покоя; ибо в ней тут же пробуждается сомнение: она ведь сама разорвала помолвку, она сама подала повод к несчастью, ее собственная гордость жаждала чего‑то необычного. Она раскаивается, однако не находит себе покоя; ибо мысли, которые подыскивают ей оправдание, тут же начинают его обвинять: он сам, в силу собственного коварства, вложил в ее душу план разрыва. Тут она начинает ненавидеть, сердце ее находит себе облегчение в проклятиях, однако она не находит себе покоя; она снова упрекает себя, упрекает, потому что ненавидела, хотя сама она — грешница, упрекает, потому что, как бы он ни был тогда коварен, она все же остается виновной. Тяжко, что он ее обманул, но еще тяжелее, скажу я, что он пробудил в ней рефлексию, опирающуюся на многие языки; он достаточно развил ее эстетически, чтобы она больше не могла кротко внимать одному–едиственному голосу, но всегда слышала одновременно многообразные речи. Тут в ее душе пробуждается воспоминание, она забывает о грехе и вине, чтобы заново (пережить прекрасные мгновения, она впадает в неестественную экзальтацию. В такие минуты она не просто вспоминает о нем, она постигает его в в неком clairvoyance[505], которое лишний раз доказывает, как сильно Она уже развилась. Она видит в нем уже не преступника, — но вместеСтем и на человека благородного, она воспринимает его чисто эстетически[506]. Она однажды написала мне записку, в которой выразила свое отношение к нему. «Порой он был столь духовен, что я чувствовала себя уничтоженной как женщина, — в иные же минуты он был столь страстен и необуздан, так сгорал от желания, что я почти трепетала перед ним. Иногда я была ему почти чужой, иногда же он совершенно предавался мне; но когда я обвивала его рукою, все вдруг менялось, и я обнимала облако[507]. Мне знаком был этот образ и до того, как я узнала этого человека, но он научил меня понимать его; когда я сейчас употребляю это выражение, я всегда думаю о нем, — так же, как я продумываю каждую из своих мыслей только через него. Я всегда любила музыку, а он был несравненным инструментом, всегда охотно откликавшимся на касание, его диапазон был шире их всех, он был высшим воплощением всех чувств и настроений, ни одна мысль не была для него чересчур высока, ни одна — чересчур отчаянна, он мог греметь, как осенняя буря, он мог шептать совершенно неслышно. Ни одно мое слово не оставалось без воздействия, и все же я не могу утверждать, что слова мои смогли его задеть; ибо мне было совершенно невозможно узнать, какое именно влияние это слово окажет. С неописуемым страхом, но страхом, исполненным несказанного и таинственного блаженства, я внимала музыке, которую сама же и вызвала к жизни, — и все же не я ее вызывала, — в той нескончаемой гармонии, где он всегда срывал меня с места и уносил за собою».
Эта ситуация ужасна для нее, но еще ужаснее она будет для него; я могу заключить об этом хотя бы потому, что сам едва способен совладать со страхом, который меня охватывает, как только я начинаю об этом думать. Меня тоже уносит туда, в это туманное царство, в этот мир грез, где в каждое следующее мгновение ты пугаешься собственной тени. Я часто понапрасну пытаюсь вырваться отсюда, я сопровождаю его как угрожающий свидетель, как немой обвинитель[508]. Как странно! Он окутал все глубочайшей тайной, и все же существует еще более глубокая тайна, тайна, в которую оказался посвящен я, причем посвящение мое произошло самым предосудительным образом. Позабыть все уже не удастся. Порой мне даже приходило в голову поговорить с ним об этом. Но что толку — он либо принялся бы все отрицать, настаивая на том, что его дневник представляет собою всего лишь поэтическую пробу пера, либо принудил меня к молчанию, и я не смог бы отказать ему в этом, учитывая тот метод и способ, благодаря которому я оказался посвященным в эту историю. Нет ничего, в чем было бы заложено больше соблазна и проклятия, чем в тайне.
Я получил от Корделии связку писем. Все ли они оказались тут, я не знаю, но мне кажете^— она сама как‑то раз дала мне понять, — она что вынула некоторые из них. Я снял с оставшихся копию и теперь включу их в свою рукопись[509]. На них нет даты, но если бы даже она была, это едва ли особенно помогло, поскольку в более поздних записях дневника числа встречаются все реже и реже, так что в конце концов датировка дается только в виде исключения, — как будто история в своем развитии обрела такую качественную значимость, что, несмотря на всю историческую реальность, она настолько приблизилась к чистой идее, что временные определения стали попросту безразличными. Мне помогло, однако же, что в разных местах дневника встречаются два–три слова, значения которых я сначала не понял. Но сравнив их с письмами, я догадался, что порой они послужили тут конкретной темой. Так что мне было нетрудно вставить их в соответствующие места, и я часто размещал письмо так, как это подсказано темой. А ведь не найди я таких путеводных подсказок, я был бы повинен в настоящем недоразумении — мне, скорее всего, не пришло бы в голову нечто, ставшее вполне очевидным после чтения всего дневника: временами письма следовали друг за другом столь часто, что она, по всей видимости, получала их по нескольку за один день. Следуй я собственному разумению, я, пожалуй, распределил бы их более равномерно, даже не подозревая, какое воздействие он оказывал своей искусной энергией, прибегая к ней, равно как и к любым другим средствам, чтобы удерживать Корделию на вершине страсти.
Помимо полного разъяснения отношений с Корделией, дневник содержит также разбросанные там и сям небольшие наброски. Всюду, где они встречаются, на полях стоит пометка ΝΒ. Эти наброски никак не связаны с историей Корделии, однако они дали мне живое представление о значении одного выражения, которое он часто употребляет, — даже если прежде я понимал его иначе, — «нужно одновременно ставить небольшие удочки рядом». Попади ко мне в руки более ранние тетрадки дневника, я, по всей вероятности, наткнулся бы на многие примеры того, что он сам называл в пометках на полях: actiones in distans[510]; ибо он признается, что Корделия слишком занимала его, чтобы оставалось время оглядеться вокруг.
Вскоре после того, как он покинул Корделию, он получил от нее несколько писем, которые отослал назад не открывая. Они также оказались среди писем, переданных мне Корделией[511]. Она сама их распечатала, и потому я позволил себе снять копии и с них. Она никогда не говорила со мной об их содержании; напротив, когда она упоминала о своих отношениях с Иоханнесом, она обыкновенно вспоминала стишок — насколько мне известно, Гете, — который всякий раз обозначал нечто новое в зависимости от различия ее настроений и различной интонации, обусловленной этими настроениями:
В письмах же содержится следующее:
«Иоханнес!
Я не называю тебя: «мой»; моим, как я хорошо сознаю теперь, ты никогда не был, и я довольно тяжко наказана за то, что эта мысль когда‑то радовала мою душу; и все же я называю тебя: «мой»; мой соблазнитель, мой обманщик, мой враг, мой убийца, источник моего несчастья, губитель моей радости, пучина моей гибели. Я называю тебя: «мой» и называю себя «твоя», и как прежде это ласкало твой слух, гордо склонявшийся к моим мольбам, так пусть теперь это слово прозвучит над тобою проклятием, проклятием в вечности. Не радуйся, в мои намерения не входит преследовать тебя или же вооружаться кинжалом, чтобы навлечь на себя твою насмешку! Беги куда хочешь, я все‑таки твоя, ускользни к самому краю земли, я все‑таки твоя, люби сотни других женщин, я все‑таки твоя, даже в смертный час я буду твоей. Даже слова, что я обращаю против тебя, должны доказать тебе, что я твоя. Ты имел дерзость обмануть человека, обмануть меня, став для меня всем, — а ведь вся моя радость состояла в том, чтобы быть твоей рабыней, я твоя, твоя, твоя, я твое проклятие.
Твоя Корделия
Иоханнес!
Жил однажды богатый человек, у которого было много крупного и мелкого скота[513], и жила однажды бедная девушка, у нее была однаединственная овечка, которая ела из ее рук и пила из ее чаши. Ты был богатым человеком, богатым всем великолепием земли, я была бедной девушкой, у которой не было ничего, кроме любви. Ты взял эту любовь, ты насладился ею; затем тебя позвала страсть, и ты пожертвовал тем немногим, что было у меня — своего ты ничего не отдал. Жил однажды богатый человек, у которого было много крупного и мелкого скота, и жила однажды бедная девушка, у которой была только ее любовь.
Твоя Корделия
Иоханнес!
Что же, надежды совсем нет? Неужели твоя любовь больше не проснется? Ведь я знаю, что ты любил меня, даже если не знаю, что именно убеждает меня в этом. Я буду ждать, пусть даже время станет тянуться долго, я буду ждать, ждать, пока ты не устанешь любить других, и тогда твоя любовь ко мне снова восстанет из своей могилы, и тогда я буду любить тебя, как прежде, благодарить тебя как прежде, как когда‑то, о Иоханнес, как когда‑то! Иоханнес, неужели эта бессердечная холодность ко мне и есть твоя истинная сущность, неужели твоя любовь, твое богатое сердце были лишь ложью и коварством, неужели ты снова стал просто самим собой? Будь терпелив с моей любовью, прости, что я продолжаю тебя любить, я знаю, что моя любовь — бремя для тебя; но ведь придет же время, когда ты вернешься к твоей Корделии. Твоей Корделии! Вслушайся в этот умоляющий призыв! Твоей Корделии, твоей Корделии.
Твоя Корделия».
Ну, если Корделия и не обладала той широтой выражений, которой она столь восхищалась в своем Иоханнесе, все же ясно видно, что она не совсем лишена лирических модуляций. Ее чувства четко отпечатались в каждом из этих писем — пусть даже в изложении ей отчасти недоставало ясности. Это в особенности чувствуется во втором письме, где приходится скорее догадываться, чем действительно видеть, что именно она подразумевала; однако, на мой взгляд, как раз это несовершенство и делает письмо таким трогательным.
4 апреля[514]
Осторожнее, моя прелестная незнакомка! Осторожнее! Выходить из кареты не так‑то просто, временами это может быть даже решающим шагом. Я мог бы дать вам почитать одну новеллу Тика[515], из которой вы уясните, как некая дама, спешиваясь с коня, настолько запуталась, что этот шаг имел решающее значение для всей ее жизни. К тому же подножки у карет устроены по большей части настолько дурно, что волей–неволей приходится отказываться от всяких помыслов о грации и решаться на отчаянный прыжок в объятия кучера или лакея. Да, везет же кучерам и лакеям; я даже думаю, что стоило бы поискать место лакея в доме, где живут юные барышни; лакей быстро становится поверенным в тайнах таких девушек. Но Бога ради, не прыгайте, прошу вас; сейчас уже стемнело; я не помешаю вам, я просто встану тут под уличным фонарем, тогда вы не сможете меня увидеть, а ведь стесняются только тогда, когда тебя видят; ну а видны мы всегда только в той мере, в какой видим что‑то сами. Итак, ради лакея, который может быть и не в состоянии выдержать такой прыжок, ради шелкового платья, item[516]ради кружевной отделки, ради меня самого, — пусть ваша прелестная маленькая ножка, чьей стройностью я уже восхищался, — пусть ваша ножка выглянет на белый свет, решитесь наконец положиться на нее, она уж наверное найдет себе опору; если же на какое‑то мгновение вы вздрогнете, оттого что вам покажется, будто ножка эта напрасно ищет, на что бы опереться, или же если вы вздрогнете после того, как эта опора уже будет найдена, — спускайте тотчас же и другую ножку; кто был бы настолько жесток, чтобы оставить вас в таком положении, кто был бы так нелюбезен, так медлителен, созерцая явление красоты. Или же вы боитесь какого‑нибудь незваного чужака, — но ведь не лакея же, и не меня, я ведь уже видел эту маленькую ножку, а поскольку я отчасти естествоиспытатель, — Кювье научил меня надежно делать соответствующие выводы из такой малости[517]. Итак, не медлите! Как этот страх умножает вашу красоту! Правда, страх красив не сам по себе, он прекрасен лишь тогда, когда в это же самое мгновение раскрывается преодолевающая его энергия. Вот так. Как твердо стоят теперь эти маленькие ножки! Я уже замечал, что девушки с маленькими ногами стоят на земле гораздо тверже, чем большеногие девицы, привыкшие к пешей ходьбе. Но кто бы мог подумать? Это противоречит всякому опыту; ведь опасность зацепиться платьем чаще всего не так велика, когда из кареты выходишь медленно и спокойно, чем когда из нее выпрыгиваешь. Но, конечно, для молодой девушки всегда рискованно разъезжать в карете. В конце концов, ей чаще всего приходится просто оставаться внутри. Кружева и ленты пропали безвозвратно, этим‑то все и кончилось. Но никто тут ничего не видел; правда, тут появляется темная фигура, закутанная в плащ по самые глаза; невозможно определить, откуда взялся этот человек, свет бьет прямо в лицо; он проходит мимо вас как раз тогда, когда вы собираетесь войти в дверь. Как раз в эту решающую секунду взгляд, брошенный искоса, находит свой предмет. Вы краснеете, грудь ваша вздымается и дыхание перехватывает; во взгляде вашем мелькает гнев, гордое презрение; и тут же в глазах появляется мольба, блестит слезинка; и то и другое одинаково прекрасно, я принимаю и то и другое с одинаковым правом; ибо сам я могу с равным успехом быть как одним, так и другим. Но я уж слишком зол — а какой там номер у этого дома? Что я вижу, это витрина галантерейных товаров; моя прекрасная незнакомка, может, это с моей стороны и дерзость, но я следую за путеводной звездой… Она уже забыла о том, что произошло, ну да, когда тебе семнадцать лет, и когда ты в этом счастливом возрасте выходишь за покупками, когда любая большая или малая вещица в руке наполняет тебя невыразимой радостью, — конечно же, забываешь легко. Она еще не заметила меня; я стою с другой стороны от прилавка, совсем один. На противоположной стене висит зеркало, она и не думает о нем, но зеркало‑то о ней думает. И как верно оно схватило ее образ, прямо как скромный раб, который выражает свою преданность верностью, раб, для которого она полна значения, но сам он для нее не имеет никакого значения, — раб, воспринимающий ее, но не осмеливающийся ее обнять. Несчастное зеркало, которое может схватить ее образ, но не ее саму, несчастное зеркало, которое не может сохранить ее образ в сокровенных глубинах, уберечь его от всего мира, но скорее вынуждено выдавать его другим — как теперь мне. Что это была бы за мука, будь человек устроен таким же образом! А ведь есть немало людей, которые именно таковы, которые не обладают ничем, — кроме того, что в это мгновение они могут показать нечто другим, — людей, что схватывают лишь поверхностное, но никак не сущность, людей, которые теряют все, стоит лишь этой сущности попробовать проявиться, — точно так же, как и зеркало потеряло бы изображение, пожелай она открыть ему свое сердце хоть единым вздохом. И не будь человек в состоянии иметь образ воспоминания в самом мгновении настоящего, когда нечтсгпроисходит, ему пришлось бы стремиться всегда быть на некотором расстоянии от красоты; но не так близко, чтобы земной взор не мог бы увидеть, насколько прекрасно то, что он держит в своих объятиях и что ускользает от этого взора вследствие чрезмерной близости. Он может вновь обрести эту красоту для своего внешнего взора, удалившись от нее на расстояние, но он может и сохранить ее для взора души, когда сам предмет не виден, оттого что он слишком близко, и уста сливаются с устами… Но как она все‑таки прекрасна! Бедное зеркало, что это, должно быть, за мука, хорошо, что тебе неведома ревность! Лицо ее совершенно овально, голова немного наклонена вперед, от чего лоб кажется выше, он поднимается чисто и гордо, без малейшей обрисовки выпуклостей, свидетельствующих об интеллектуальных способностях. Темные волосы изящно и мягко обрамляют лоб. Лицо ее подобно плоду, каждый переход в нем нежно закруглен; кожа прозрачна, на ощупь она — как бархат, я чувствую это даже взглядом. Глаза ее — впрочем, я их еще не видел, они скрыты веками с шелковистыми ресницами, стрелы которых слегка изогнуты вверх, они опасны для всякого, кто пожелает встретиться с нею взором. Голова ее — это голова Мадонны, в ней запечатлены чистота и невинность; и подобно Мадонне, она немного склонена вниз, однако она не погружена в созерцание Единого; на лице ее сменяется множество выражений. То, что она созерцает, многообразно, — это многообразие, на которое падает отблеск земной роскоши и великолепия[518]. Она снимает перчатку, чтобы показать мне и зеркалу свою правую руку, белую и совершенную по форме, как античные слепки, — руку без единого украшения, в том числе и без простого золотого кольца на четвертом пальце[519]— браво! — она поднимает глаза, — как вдруг все в ней меняется и вместе с тем остается прежним: лоб уже не настолько высок, лицо — не такой уж строгий овал, однако оно выглядит живее[520]. Она говорит с продавцом, она радостна, весела, разговорчива. Она уже выбрала одну, две, три вещицы, она берет четвертую, держит ее в руке, она вновь опустила глаза, она спрашивает, сколько это стоит, откладывает вещицу в сторону, прикрыв перчаткой, это, должно быть, тайная покупка, предназначенная — возлюбленному? — но она ведь не обручена — ах, много таких, что не обручены и, однако же, имеют возлюбленных, а многие обручены, но возлюбленных у них нет… Может, нужно от нее отказаться? Может, оставить ее нетронутой, не нарушая ее радости?., она хочет расплатиться, но оказывается, что она потеряла кошелек… она, видимо, называет свой адрес, но я не хочу его слышать, не хочу лишать себя неожиданности; мне наверняка еще придется в жизни с нею встретиться, я сразу же узнаю ее, — а может, и она меня, мой взгляд украдкой не так‑то легко забыть. Если я сам буду застигнут врасплох, встретив ее в неожиданных обстоятельствах, придет и ее черед. И даже если она меня не узнает, если взгляд ее не убедит меня тотчас же в таком узнавании, я, конечно же, найду возможность взглянуть на ее украдкой, — и поручусь,Чтоона запомнит эту ситуацию. Никакого нетерпения, никакой жадности, все следует вкушать медленными глотками; она помечена, и ей не уйти.
5–е число
Вот это да! Одна вечером на Эстергаде![521]Да, я, конечно, вижу лакея, который идет сзади, не верьте, что я мог подумать о вас так дурно — будто вы могли выйти совсем одна; не верьте, что я настолько неопытен, чтобы при обозрении всей ситуации не заметить тотчас же его солидную фигуру. Но отчего такая спешка? Вы все же немного боитесь, вы ощущаете легкое сердцебиение, — и причиной тут отнюдь не нетерпеливое стремление побыстрее вернуться домой, но нетерпеливый страх, пронизывающий все тело сладким беспокойством, — отсюда и быстрый темп, взятый ножками. И все же так великолепно, замечательно выходить одной — с лакеем позади… Вам шестнадцать лет, вы начитаны, то бишь начитаны в романах; случайно проходя через комнату братьев, вы услышали словечко из их беседы со знакомым — словечко об Эстергаде. Позже вы много раз пробовали проходить мимо них, чтобы по возможности получить более точное разъяснение. Напрасно. Но ведь нужно же, как это и пристало взрослой девушке, узнать кое‑что и о мире. Ах, если б можно было только без долгих околичностей просто выйти на улицу с лакеем позади! Благодарю покорно, представляю, какое лицо будет у отца с матерью, да и какое объяснение можно было бы им предложить? Если даже отправиться куда‑нибудь в гости, возможности все равно не будет, это все равно слишком рано; ведь я слышала, как Август говорил: где‑то между девятью и десятью; а когда пора идти домой — уже слишком поздно, тебе побольшей части навязывают какого‑нибудь кавалера в сопровождающие. В четверг вечером, когда мы возвращаемся из театра, казалось бы, представляется прекрасная возможность, однако тут всегда приходится ехать в карете, причем в ней сидят вдобавок госпожа Томсен и ее милые кузины; если б можно было ехать одной; если б я, по крайней мере, ехала одна, тогда можно было бы хоть опустить окошко и что‑нибудь увидеть. Однако unverhoflt kommt oft[522]. Сегодня мать сказала мне: «Ты и впрямь не успеваешь с этим рукоделием ко дню рождения отца, — чтобы тебе никто не мешал, отправляйся‑ка к тетушке Йетте и оставайся там до самого вечернего чая, потом я пошлю за тобой Йенса». Это было, собственно, не столь уж приятное предложение, поскольку у тетки Йетте всегда до крайности скучно; но это ведь значит, что мне придется идти домой одной около девяти. И когда Йенс явится, я заставлю его подождать до четверти десятого, а потом — в путь! А вдруг я встречу по пути своего брата или господина Августа, — это, пожалуй, было бы не так уж и хорошо, поскольку мне придется тогда идти домой с ними — нет уж, спасибо, лучше уж быть свободной, — ах, свобода! — но вот если я вдруг замечу их по дороге и буду потом глядеть потихоньку — так, чтобы они меня не видели… Ну, милая моя барышня, что вы там видите, и как вы думаете, что я вижу? Во–первых, эта маленькая Mutze[523], что на вас надета, очень вам к лицу и полностью гармонирует с поспешностью всех ваших движений. Это не шляпка, но и не капор, скорее нечто вроде капюшона. Но вы никак не могли надеть его сегодня утром, выйдя из дома. Может быть, его принес лакей или же вы одолжили эту шапочку у тетки Йетте?
Может, вы здесь инкогнито?
И нельзя совсем уж опускать вуаль, если желаешь сделать какие‑то наблюдения. А может, это совсем и не вуаль, а просто широкое кружево? В этом полумраке определенно решить невозможно. Но как бы там ни было, это покрывало скрывает верхнюю часть лица. Подбородок просто очарователен, пожалуй лишь чуть–чуть слишком заострен; рот маленький, он полуоткрыт — это, конечно, оттого, что вы шли чересчур быстро. Зубки — белы как снег. Так и должно быть. Зубки крайне важны, они составляют как бы лейб–гвардию, что скрывается за соблазнительной мягкостью губ. Щеки пышут здоровьем. А если вы наклоните голову слегка в сторону, можно было бы даже заглянуть под эту вуаль или под это кружево. Берегитесь, такой взгляд снизу опаснее, чем просто gerade aus[524]. Здесь все как в фехтовании; а какое оружие бывает столь острым, столь пронзительным, столь молниеносным в своем движении и вместе с тем столь обманчивым, как взор? Вы делаете вид, что нанесете удар в кварту, как говорят фехтовальщики, а делаете выпад в секунде; и чем быстрее удар следует за ложным выпадом, тем лучше. Сам этот момент ложного выпада — поистине неописуемое мгновение. Соперник почти что ощущает удар, его задели, — да, вот это как раз верно, но задели совсем в другом месте, чем ему показалось… Она неустанно стремится вперед, без страха и упрека. Обратите внимание; вот идет мужчина, опустите вуаль, не дайте его профанному взгляду запятнать вас; вы даже не представляете себе, но вам, пожалуй, долгое время невозможно будет забыть тот страх и отвращение, которое он вызвал бы у вас, — вы этого не замечаете, но я‑то замечаю, я вижу, что он уже оценил ситуацию.
И в качестве ближайшего объекта избран лакей.
Ну, теперь‑то вы видите, что бывает, когда выходишь одна с лакеем. Лакей упал. В общем, это даже смешно, но что же вам теперь делать? Вернуться и помочь ему подняться на ноги, — это не годится, идти вместе с испачканным грязью лакеем не очень‑то приятно, идти одной — немыслимо. Берегитесь, чудовище приближается… Вы мне не отвечаете, но поглядите на меня, разве что‑либо в моей внешности может вас напугать?[525]
Я не произвожу на вас никакого впечатления, я выгляжу просто как добрый человек из совершенно иного мира. В моих речах нет ничего, что могло бы вас встревожить, нет ничего, что напомнило бы вам о ситуации, никакого движения, которое хоть отчасти, хоть сколько‑нибудь могло чересчур приблизиться к вам. Вы все еще немного напуганы, вы еще не позабыли о выпаде этой unheimliche[526]фигуры против вас. У вас даже есть некая благосклонность ко мне, смущение, которое мешает мне прямо взглянуть на вас, вселяет в вас чувство собственного превосходства. Это радует вас и создает уверенность, вы почти что готовы попробовать подшутить надо мной. Готов побиться об заклад, что в это мгновение у вас достало бы храбрости взять меня под руку, если бы это только пришло вам в голову… Так, значит, вы живете на Стормгаде[527]. Вы холодно и небрежно склоняетесь передо мной на прощание. Разве я заслужил это, я, который вытащил вас из всех этих неприятностей? Но вы уже раскаиваетесь, вы возвращаетесь, благодарите меня за любезность, протягиваете мне руку — но отчего же вы вдруг побледнели? Разве мой голос изменился, разве я не держусь с вами по–прежнему, разве взгляд мой не так же тих и спокоен? И это все — пожатие руки? Похоже, что пожатие руки все же что‑то значит? Да, многое, очень многое, милая моя барышня, недели через дее я разъясню вам все относительно этого, — пока же вам придется остаться с этим противоречием: я — всего лишь добрый человек, который по–рыцарски пришел на помощь юной девушке, — и вместе с тем я могу пожимать вам руку неким не совсем простодушным образом[528].
7–е число
«Значит, в понедельник, в час дня, на выставке». Прекрасно, я буду иметь честь появиться без четверти час. Маленькое свидание[529]. В субботу я в конце концов отложил все дела и решил нанести визит своему другу Адольфу Брууну, которому случалось немало поездить по свету. С этой целью я около семи часов вечера отправился по направлению к Вестергаде[530], где, как мне сказали, жил мой друг. Однако я так и не сумел его найти, даже на четвертом этаже, куда я наконец взобрался, совершенно выбившись из сил. Но когда я уже собирался спускаться по лестнице, до моего слуха донесся мелодичный женский голос, который негромко произнес: «Значит, в понедельник, в час дня, на выставке, в это время все уходят, а ты знаешь, я не рискую видеться с тобою здесь, дома». Приглашение было обращено не ко мне, но к некоему молодому человеку, который мгновенно выскользнул из дверей, так быстро, что даже глаза мои — не говоря уж о ногах — не могли бы за ним уследить. Отчего только на лестницах не зажигают газовых рожков — тогда я, может быть, сумел бы разглядеть, стоит ли труда быть таким пунктуальным. Впрочем, гори тут газовый рожок, мне, возможно, не пришлось бы вообще ничего услышать. То есть все существующее разумно[531], а я был и остаюсь оптимистом… Ну а кто же она? Говоря словами Донны Анны, выставка просто кишит девушками[532]. Сейчас точно без четверти час. Моя прекрасная незнакомка! Вот если бы ваш нареченный был во всех отношениях столь же пунктуален, как я! Или вам скорее хотелось бы, чтобы он никогда не являлся на четверть часа раньше? Как угодно, я во всех отношениях готов служить вам… «Чарующая чаровница, фея или ведьма, пусть облако твое рассеется», откройся, ты наверняка уже здесь, хоть и невидимо для меня, выдай же себя, ибо помимо этого я не осмеливаюсь ждать никакого иного откровения. А может, многие находятся здесь в сходных со мною обстоятельствах? Все может быть. Кому известны пути человеческие, даже когда те приводят на выставку. Но вот через переднюю комнату проходит девушка, она спешит, двигаясь быстрее, нежели больная совесть, преследующая грешника. Она забывает отдать свой входной билет, привратник ее останавливает. Боже сохрани! Отчего же такая спешка! Это, должно быть, она и есть. Но к чему вся эта торопливость не ко времени, ведь еще нет часу дня, подумайте о том, что вы собираетесь встретиться здесь с возлюбленным; разве в подобных обстоятельствах может быть безразлично, как человек выглядит, — наоборот, тут как раз нужно, как говорится, показать товар лицом. Когда такая юная, невинная девочка отправляется на свидание, она ведет себя как безумная. Она совершенно растеряна. Между тем я вполне удобно сижу здесь на стуле и созерцаю прекрасные виды открывающегося сельского пейзажа… Нет, она просто настоящий бесенок, как она проносится по всем комнатам! Вам следует хоть немного скрывать свою жажду, вспомните, что было сказано девице Лисбет: «Разве приличествует молодой девушке столь страстно желать соединения?»[533]Ну само собой, ваше соединение с другом — из числа самых невинных.
Обыкновенно любящие считают свидание прекраснейшим мгновением. И сам я вспоминаю так ясно, будто это было только вчера, тот первый раз, когда я спешил в уговоренное место, и сердце мое было переполнено — и вместе с тем оно не ведало еще той радости, что меня ожидала, — тот первый раз, когда я трижды хлопнул в ладоши, — тот первый раз, когда открылось окно, — тот первый раз, когда маленькая калитка была отомкнута невидимой рукой девушки, которая спряталась, как только повернула ключ в замке, — тот первый раз, когда я укрыл девушку под своим плащом светлой летней ночью. Однако к такому суждению примешивается немало иллюзий. Незаинтересованный третий отнюдь не всегда сочтет, что любящие прекраснее всего именно в этот момент. Я много раз был свидетелем таких встреч, когда — несмотря на очарование девушки и красоту мужчины — общее впечатление было скорее отталкивающим, а сама встреча — не столь уж прекрасной, даже если любящим она наверняка и представлялась таковой. По мере того как становишься опытнее, нечто приобретаешь; хотя при этом и утрачиваешь сладкое беспокойство нетерпеливого желания, взамен обретаешь умение действительно красиво вылепить каждое данное мгновение. Меня раздражает, когда я вижу, как мужчина, располагая всеми этими возможностями, настолько теряет голову, что от одной лишь страсти подвергается приступу delirium tremens[534]. Что понимает свинья в апельсинах! Вместо того чтобы достаточно владеть собой, чтобы наслаждаться беспокойством возлюбленной, которое оживляет и вспышкой освещает ее красоту, он сам способен лишь на жалкое смущение, — и, однако же, он уходит домой довольным, воображая, будто пережил нечто великолепное. Однако черт возьми! Где же он, ведь уже второй час. Ничего себе, милый народец эти избранники сердца. Вот негодяй, заставляет молодую девушку ждать. Я‑то, как раз напротив, вполне надежный человек! Пожалуй, будет лучше заговорить с ней, когда она сейчас пройдет мимо меня в пятый раз. «Простите мою дерзость, милая барышня, вы, наверное, ищете здесь своих родных, вы уже несколько раз пробежали мимо меня, но, пока я глядел вам вслед, я заметил, что вы все время останавливались в предпоследней комнате; вам, может быть, неизвестно, что там дальше есть еще одна комната, — возможно, там вы встретите тех, кого ищете». Она поклонилась; это ей очень идет. Случай благоприятствует мне, я рад, что этот человек не явился, рыбка лучше всего ловится в мутной воде; когда молодая девушка взволнована, можно с успехом решиться на многое, что иначе наверняка не удалось бы. Я поклонился ей возможно учтивее и прохладнее, снова уселся на свой стул и начал созерцать свой пейзаж, впрочем не теряя из виду и ее. Пойти следом за нею было бы слишком опрометчиво, могло бы показаться, что я навязчив, а это сразу бы ее насторожило. Пока что она полагает, будто я заговорил с нею лишь из сочувствия, и я у нее на хорошем счету. Во внутренней комнате нет ни одной живой души, я это прекрасно знаю. Одиночество подействует на нее благотворно; пока она видит вокруг себя множество народу, она беспокоится, но, оставшись одна, она расслабится. Правильно, что она побудет там внутри. А вскоре и я зайду, en passant[535]; у меня есть еще право на реплику, она у меня в долгу, за ней, по крайней мере, приветствие. Она присела.
Бедная девушка, она выглядит такой печальной; мне кажется, она плакала; во всяком случае, на глаза ее наворачивались слезы. Возмутительно — заставить плакать такую девушку. Но будь спокойна, за тебя отомстят, я отомщу за тебя, он узнает, что значить ждать. Как она прекрасна, теперь, когда встречные ветры улеглись и она успокоилась внутри одного настроения. Ее существо — это печаль и гармония боли. Она поистине прелестна. Она сидит там в дорожном платье, и все же она осталась, хотя и собиралась путешествовать, она надела это платье, чтобы отправиться на поиски радости, но сейчас это платье скорее знак ее боли, ибо она подобна тому, от кого уходит радость. Она как будто навсегда простилась с возлюбленным. Пусть он уходит прочь!
Ситуация благоприятна, мгновение делает мне знак. Сейчас важно говорить таким образом, чтобы казалось, будто я верю, что она ищет здесь своих родных или знакомых, — и вместе с тем так тепло, чтобы каждое слово выражало ее собственные чувства; так я получу возможность проникнуть в ее мысли.
Черт бы побрал этого негодяя, вон идет человек, это, несомненно, он и есть. Нет, можете считать меня растяпой, но эта ситуация — как раз то, что надо. Вперед! Ведь все равно из этого можно кое‑что извлечь. Я должен лишь слегка коснуться их отношений, чтобы войти в ситуацию. Когда она увидит меня, она невольно улыбнется надо мной: я ведь думал, что она ищет здесь родных, тогда как она искала нечто совсем другое. Эта улыбка превращает меня в соучастника, а это всегда уже кое‑что. Тысяча благодарностей, дитя мое, эта улыбка значит для меня гораздо больше, чем ты думаешь, это начало, а начало — всегда самое трудное. Теперь мы знакомы, знакомство наше основано на пикантной ситуации, пока что с меня довольно. Вы едва ли останетесь здесь более часа, через два часа я будут знать, кто вы, — иначе зачем бы, вы думали, у полиции существуют списки жильцов?
9–е число
Неужели я ослеп? Неужели внутреннее око моей души утратило свою силу? Я видел ее, но похоже, что мне открылось небесное видение, — столь полно исчез для меня ее внешний образ. Напрасно я призываю все силы своей души, чтобы вновь чудесным образом вызвать этот образ. Если я встречусь с нею лицом к лицу, я мгновенно узнаю ее среди сотен других. Но сейчас она исчезла, и око моей души напрасно пытается догнать ее своим страстным желанием. Я прохаживался по набережной Лангелини[536], по видимости беззаботно и не обращая внимания на окружающих, хотя от моего зоркого глаза ничто не могло укрыться, — и вдруг взор мой упал на нее. Он оказался прикован к ней неколебимо, он не повиновался больше воле своего властелина; я был не в состоянии сдвинуть его в сторону, — хотя бы к предмету, который я хотел рассмотреть; я ничего не видел, я пристально глядел на нее. Как фехтовальщик, который застывает во время выпада, взор мой оставался неподвижен, неизменно придерживаясь однажды избранного направления. Я не мог опустить его, не мог обратить его к самому себе, не мог вообще видеть, поскольку видел слишком много. И единственное, что мне удалось сохранить из всей картины, — это то, что на ней была зеленая накидка, это все, — вот то, что называется «поймать облако вместо Юноны»[537]; она ускользнула от меня, как Иосиф от жены Потифара, оставив лишь покрывало[538]. Ее сопровождала какая‑то пожилая дама, судя по виду — ее мать. Эту даму я могу описать с ног до головы, несмотря на то что я вообще не глядел на нее, бросив на нее взгляд разве что en passant. Так все и бывает. Девушка произвела на меня впечатление — и я ее забыл, другая никакого впечатления не произвела — и я ее помню.
11-е число
Моя душа все еще в плену того же противоречия. Я знаю, что видел ее, но я знаю также, что я ее снова позабыл, причем так, что остаток воспоминания, который все еще со мною, отнюдь не освежает меня. С беспокойством и страстью, как если бы на карту было поставлено мое собственное благополучие, душа моя требует этого образа, а он тем не менее не появляется; я мог бы вырвать свои глаза, чтобы наказать их за забывчивость. И когда я вот так отбушевал в своем нетерпении и снова обрел покой, произошло так, что предчувствие и воспоминание как бы соткали для меня некий образ, который, однако же, не может обрести для меня никакой формы, поскольку я не способен поместить его в какую‑нибудь взаимосвязь явлений; этот образ подобен блеклому узору на гобелене — он может проявиться лишь на более темном фоне. - — Для меня странно быть в этом состоянии, и все же само по себе оно довольно приятно — хотя бы уж потому, что убеждает меня: я все еще молод. Это можно уяснить также и из иного наблюдения: я всегда ищу свою добычу среди молоденьких девушек, а не среди молодых женщин. В женщине меньше природы, больше кокетства, отношения с ней не красивы и не интересны, они пикантны, а пикантное — это всегда последняя стадия и признак упадка. Я никак не ожидал, что буду в состоянии еще раз вкусить эти первые плоды влюбленности. Я нырнул в эту влюбленность, меня, как говорят пловцы, попросту окунули с головой, — ничего удивительного, что я несколько оглушен происшедшим. Ну тем лучше; тем больше обещает это приключение.
14–е число
Я просто не узнаю себя. Сознание мое уподобилось бушующему морю, потрясаемому бурями страсти. Если бы кто‑нибудь другой мог видеть мою душу в этом положении, ему бы показалось, что она, как ялик, зарывается носом в морские волны, как будто, развив ужасную скорость, она стремится ринуться в глубь пропасти. Правда, он не заметил бы при этом, что вверху на матче сидит матрос–впередсмотрящий. Бушуйте же, о необузданные силы, восставайте, мощные накаты страсти, пусть удары ваших волн разбрызгивают пену до самых небес, — вам все же не удастся захлестнуть меня с головой; я сижу здесь тихо, как Король скал[539].
Я едва могу найти себе опору, подобно морской птице я напрасно пытаюсь опуститься на вздыбившееся море своего сознания. И все же подобная буря — это моя стихия, я строю себе пристанище на ней, — подобно тому как Alcedo ispida строит себе гнездо на море[540].
Индюки приходят в безумие, когда видят красное, то же происходит и со мною, когда я вижу зеленое, особенно когда я замечаю зеленый плащ; а поскольку глаза мои часто меня обманывают, все мои ожидания порой оказываются обманутыми форменным платьем санитара из госпиталя Фредерика[541].
20-е число
Нужно себя ограничивать, это основное условие всякого наслаждения. Непохоже, чтобы я вскоре получил хоть какое‑нибудь сообщение о девушке, которая настолько заполнила собою мою душу и все мои помыслы, что это питает страстное томление. Я постараюсь сейчас оставаться совершенно спокойным; ибо даже это состояние, это темное и неопределенное, но сильное беспокойство имеет свою сладость. Я всегда любил светлой лунной ночью лежать в лодке вблизи одного из наших волшебных островов. Я убираю паруса, подымаю весла, отпускаю руль, вытягиваюсь на дне лодки и гляжу вверх в купол неба. Когда волны укачивают лодку на своей груди, когда облака быстро несутся, подгоняемые ветром, так что луна то появляется на мгновение, то снова исчезает, я обретаю покой в этом беспокойстве; движение волн усыпляет меня, их плеск о борта лодки — это однообразная колыбельная песня; быстрый полет облаков, смена света и тени опьяняют меня, так что я грежу наяву. Так и теперь я ложусь на дно, сворачиваю парус, отпускаю руль, страстное томление и нетерпеливое ожидание баюкают меня в своих объятиях; это страстное томление и ожидание становятся все тише, все блаженнее: они ласкают меня, как ребенка, надо мной раскрывается куполом небо надежды; ее образ проплывает надо мною, как луна, неопределенно, порой ослепляя меня своим светом, порой — своей тенью. Какое наслаждение — покачиваться на беспокойной воде, — какое наслаждение — трепетать и двигаться внутри себя самого[542].
21-е число
Дни идут, а я все так же далек от своей цели, как и прежде. Юные девушки радуют меня более, чем когда‑либо, однако у меня нет никакого желания наслаждаться ими. Ее лишь, единственную, ищу я повсюду. Это часто делает меня неразумным, туманит мой взор, истощает мое наслаждение. Оно уже подходит — то прекрасное время, когда на людях, среди общества, на улицах и в переулках приобретаешь те небольшие залоги любви, которые довольно дорого приходится оплачивать в светской жизни зимою; а ведь юная девушка может забыть многое, но только не особую ситуацию. Хотя светская жизнь и приводит вас в соприкосновение с прекрасным полом, однако когда приходится начинать небольшое приключение, это происходит слишком безыскусно. В светской жизни всякая молодая девушка вооружена, ситуация скудна и все время повторяется, так что девушка не испытывает никакого чувственного потрясения[543]. На улице же она — как в открытом море, и потому все оказывает куда более сильное воздействие, поскольку все гораздо загадочнее. Я дал бы сотню риксталеров за улыбку молодой девушки в ситуации на улице, — но пожалел бы и десяти риксталеров даже за пожатие руки в светском обществе; здесь используется совершенно различная валюта. Когда приключение только начинается, вы ищете вашу красавицу в светском обществе. Вы ведете с ней таинственные разговоры, которые увлекают ее, — это самое надежное побудительное средство, которое я знаю. Она не осмеливается говорить об этом, но она об этом думает; она не знает, забыли вы об этом сами или нет; и очень скоро вы тем или другим способом вводите ее в заблуждение. В этом году мне наверняка не удастся собрать много этих залогов, слишком уж занимает меня та девушка. Но пусть мой сбор в определенном смысле окажется скудным, зато у меня есть перспектива выиграть главный приз.
4мая
Проклятый случай![544]Еще никогда я не клял тебя за то, что ты явился, но теперь я проклинаю тебя, потому что ты вообще не желаешь появляться. Или же это просто твоя новая выдумка, о ты, непостижимая сущность, бесплодная матерь всех вещей, единственное напоминание о том времени, когда необходимость порождала свободу, а свобода позволяла вновь заманить себя в материнское лоно?[545]Проклятый случай!
Ведь ты — мой единственный наперсник, единственное существо, которое я почитаю достойным быть моим союзником и моим врагом, ты всегда остаешься собою даже в переменах, ты вечно непостижим, вечно остаешься загадкой! Ты, кого я люблю со всей склонностью моей души, по чьему образу я создаю себя самого, — отчего ты не являешься мне? Я не прошу тебя, я не умоляю тебя смиренно, чтобы ты явился в том или другом облике, подобное божественное служение оказалось бы поистине идолопоклонством, вовсе не угодным тебе. Я зову тебя на битву, отчего же ты не являешься? Или же часовое колесо–балансир[546], заложенное в самом мироустройстве, замерло, и твоя разгадка найдена, так что даже ты оказался выброшенным в океан вечности? Ужасная мысль, ведь это значит, что мир тоже остановился и замер от скуки! Проклятый случай, я жду тебя. Я никоим образом не собираюсь побеждать тебя принципами или тем, что глупые люди зовут характером, о нет, я опишу тебя поэтически! Я не собираюсь быть поэтом для других; только явись, и я поэтически опишу тебя, а затем проглочу собственную поэму, — она и составит мое пропитание. Или же ты считаешь меня недостойным? Как баядера танцует в честь своего божества, я посвятил себя твоему служению; быстрый, легко одетый, гибкий, невооруженный, я отрекаюсь от всего; я ничем не владею, я и не хочу ничем владеть, я ничего не люблю, мне нечего терять, — но разве я не стал благодаря этому достоин тебя, — тебя, который, должно быть, давно устал отрывать людей от того, что им дорого, устал от их трусливых вздохов и трусливых молений. Застигни меня врасплох, я готов, не будем делать ставок, будем биться ради чести! Покажи мне эту девушку, покажи мне возможность, которая пока что представляется невозможной, покажи мне ее среди теней преисподней[547], — я вытащу ее наружу; пусть она ненавидит меня, презирает меня, пусть она будет равнодушна ко мне, пусть любит другого, — я ничего не боюсь; но возмути воды[548], пусть покою придет конец. С твоей стороны жалко и унизительно мучать меня так голодом — ты ведь воображаешь, будто ты сильнее меня.
6-е число
Настала весна; все распускается, даже юные девушки расцветают. Накидки сброшены, наверное, и моя зеленая тоже убрана прочь. Вот что происходит, когда знакомишься с девушкой на улице, а не в обществе, где тут же можно справиться, как ее зовут, из какой она семьи, где живет и обручена ли. Последнее — весьма важное сообщение для всех рассудительных и постоянных поклонников, которым и в голову не может прийти влюбиться в девушку, которая помолвлена. Подобный смиренник пришел бы в состояние смертельного смущения, окажись он на моем месте; он был бы совершенно потрясен, если бы все его усилия узнать о ней что‑нибудь увенчались успехом, но при этом сопровождались бы сообщением, что она помолвлена. Меня, однако же, это не слишком беспокоит. Помолвка — это всего лишь комическое затруднение. Я не боюсь ни комических, ни трагических трудностей; единственные трудности, внушающие мне опасения, относятся к разряду langeweilige[549]. Пока что я не получил еще никаких известий — притом что я испробовал поистине все средства и много раз имел случай убедиться в справедливости слов поэта:
Может быть, она вообще не живет в этом городе, может, она из деревни, может быть, может быть, можно обезуметь от всех этих «может быть», но чем больше я неистовствую, тем больше возникает этих «может быть». У меня всегда наготове деньги для возможного путешествия. Я понапрасну ищу ее в театрах, в концертах, на балах, на гуляньях. В некотором смысле это меня даже радует; молодая девушка, которая слишком отдается подобным развлечениям, чаще всего не стоит того, чтобы ее завоевывали; ей по большей части недостает той первозданности, которая была и остается для меня conditio sine qua non[551]. И не так уж невозможно отыскать Прецьосу[552]среди цыганок, — может, это даже проще сделать там, чем на рыночных площадях, где молодых девушек выставляют на продажу — они‑то конечно в своей невинности этого не сознают, — Боже сохрани, чтобы кто‑нибудь заподозрил тут обратное!
12-е число
В самом деле, дитя мое, почему вы не стоите спокойно в воротах? Вообще нет ровным счетом ничего примечательного в том, что молодая девушка в дождливую погоду укрывается в воротах. Я и сам делаю то же самое, когда у меня нет зонтика, — иногда, впрочем, и когда он у меня есть — вот, например, как сегодня. Кроме того, я мог бы назвать многих почтенных дам, которые, нисколько не колеблясь бы, сделали бы то же, что и вы. Нужно только стоять совершенно спокойно, повернувшись спиной к улице, — так, чтобы проходящие мимо не знали, стоите ли вы здесь просто так или же собираетесь войти в дом. Напротив, весьма неблагоразумно прятаться за дверью, когда та приоткрыта, — прежде всего, ввиду возможных последствий; чем дольше за нею прячешься, тем неприятнее, когда тебя застигнут врасплох. Но если уж вы все‑таки спрятались, надо стоять совершенно спокойно, вверяя себя своему доброму гению и ангелам–хранителям; и прежде всего следует воздержаться от того, чтобы выглядывать наружу, — скажем, чтобы поглядеть, не перестал ли дождь. Когда в этом действительно хотят убедиться, делают решительный шаг вперед, чтобы всерьез посмотреть на небо. Когда же, напротив, на вашей мордашке читается любопытство, робость, смущение, — когда вы высовываете голову и потом быстро прячете ее снова, — это движение, понятное любому ребенку, это называется просто играть в прятки. А я, кому всегда приятно поиграть, разве я могу удержаться, не откликнуться, когда меня зовут… И не думайте, что мне может привидеться что‑нибудь дурное, —Увас ведь не было ни малейшего умысла, когда вы высовывали голову, это ведь самое невинное дело. Но зато уж и вам не следует думать обо мне дурно, этому воспрепятствует мое доброе имя и репутация. И кроме того, вы первая начали. Я советую вам ни с кем не говорить об этом случае; иначе все решат, что вы сами во всем и виноваты. Что же еще я собирался сделать, как не то, что сделал бы на моем месте всякий кавалер, — предложить вам свой зонтик. Но куда же она подевалась? Отлично, она спряталась за дверью привратника. А она премиленькая девочка, веселая, смешливая. «Может быть, вы могли бы сообщить мне что‑нибудь о некоей молодой особе, которая только что выглядывала здесь из ворот, очевидно нуждаясь в зонтике. Я ищу ее, — я и мой зонтик».
Вы смеетесь. «Может быть, вы позволите прислать за ним завтра моего лакея, а может, поискать вам экипаж, — не стоит благодарности, это всего лишь элементарная вежливость.» Что за веселая молодая девушка, таких я уже давненько не видел, взгляд ее так ребячлив и вместе с тем так храбр, все ее существо столь очаровательно, столь благопристойно, — и однако же, она так любопытна. — Иди с миром, дитя мое, если бы не одна зеленая накидка, я мог бы попробовать познакомиться поближе. Вот она уже спускается по Кёбмагергаде[553].
Как она невинна и доверчива, — и при том ни малейшего следа ханжества. Поглядите, как легко она идет, как бойко вскидывает головку, — да уж, зеленая накидка требует самоотречения.
15-е число
Спасибо тебе, добрый мой случай, прими мою благодарность! Она была пряма и горда, таинственна и задумчива, как ель, молодой побег, мысль, которая из самых глубин земли тянется к небу, загадочная, неясная даже для самой себя в своем целокупном единстве. Бук формирует себе крону, ее листья рассказывают о том, что произошло прежде под ними внизу, но у ели нет кроны, нет истории, она загадочна сама для себя — такой была и эта девушка[554]. Она была сокрыта в самой себе, она сама подымалась вверх из себя, в ней была спокойная гордость, подобная отважному стремлению вверх ели, которая, однако же, укоренена в земле. Печаль была разлита вокруг нее, окружала ее как воркование горлинки, — это было своего рода глубокое томление, не нуждавшееся в конкретном объекте. Она была загадкой, загадочным образом скрывающей в себе ключ собственной разгадки*— она была тайной, — и что значат все секреты дипломатии в сравнении с этой тайной, и что во всем мире может быть прекраснее слова, которое ее разрешает? Как же все‑таки богат и как краток язык: «решать, разрешать»[555]— какая двузначность в этом содержится, как красиво и сильно эта двузначность наполняет собой все сочетания, в которые вступает само это слово! Подобно тому как богатства души остаются загадкой, пока не разрешены узы языка, благодаря чему разрешается также и сама загадка, — вот так и юная девушка всегда — загадка. Спасибо тебе, добрый мой случай, прими мою благодарность! Если бы я увидел ее зимой, она была бы укутана в зеленую накидку, возможно, она мерзла бы, и суровость природы могла бы уменьшить ее естественную красоту. Сейчас, однако же, какая удача! Я увидел ее впервые в прекраснейшее время года, в преддверии лета, в вечернем свете. Правда, у зимы есть свои преимущества. Ярко освещенная бальная зала может быть, конечно, лестным обрамлением для юной девушки в бальном платье; однако она редко может проявить тут все свои преимущества, — частью, потому что от нее здесь многое требуется, и такое требование тревожит ее — независимо от того, поддается она ему или сопротивляется; частью же это происходит, поскольку все напоминает тут о суетности и преходящем характере вещей, а потому вызывает нетерпение, делающее наслаждение менее свежим и непосредственным. Бывают времена, когда мне не обойтись без бальной залы, не обойтись без ее утонченной роскоши, без несчетного изобилия юности и красоты, без многообразной игры противоборствующих сил; и все же я не столько наслаждаюсь всем этим, сколько предвкушаю возможности, которые здесь открываются. Меня увлекает здесь даже не какая‑то отдельная красавица, но вся совокупность прекрасного; тут как бы наплывает грёза, в которой все эти женские существа накладываются друг на друга, а все движения ищут чего‑то, ищут себе покоя и остановки в одном–единственном образе, который так и остается невидимым.
Это случилось на дороге, что соединяет Нёррепорт и Ёстерпорт[556], примерно в половине седьмого. Солнце уже потеряло свою силу, одно лишь воспоминание о нем сохранялось в мягком сиянии, растекавшемся над землей. Природа вздохнула свободнее. Море оставалось спокойным, гладким, как зеркало. Прелестные дома на Дамбе белильщиков отражались в воде, которая чуть дальше отливала темным металлическим отблеском. Дорога и здания по ту сторону залива освещались последними бессильными лучами солнца. Небо было ясным и чистым, лишь одно легкое облачко скользило по нему, — да и его легче было заметить, обратив взор к отражению на морской глади, над сияющей поверхностью которой оно в конце концов и исчезло. Ни один листок не шелохнулся. Это была она. Мои глаза не обманули меня, пусть даже на ней и не было зеленой накидки. Хотя я давно уже был готов к этой встрече, я все же не сумел овладеть определенным беспокойством, неким подъемом и падением, подобным полету жаворонка, который поднимается и падает над окрестными полями со своей песней. Она была одна. Как она была одета, я снова позабыл, но теперь у меня сохранился ее образ. Она была одна, она шла, почти не замечая самой себя, целиком погруженная в свои мысли. И не то чтобы она действительно размышляла: просто игра мыслей продолжала спокойно ткать перед ее душой свою картину томления и неясных предчувствий, — неясных, как многочисленные вздохи юных дев. Она вступила в прекраснейший возраст. Молодая девушка развивается совсем не так, как это происходит с юношей; девушка не подрастает, она рождается. Юноша сразу же начинает развиваться, и на это потребно долгое время, тогда как молодая девушка медленно рождается, но зато она рождается сразу взрослой. В этом и состоит бесконечное богатство ее натуры; в то самое мгновение, когда она рождается, она уже оказывается взрослой и расцветшей, однако само это мгновение рождения наступает поздно. Потом она рождается вторично, во второй раз — когда выходит замуж, — или точнее: в это самое мгновение она завершает свое рождение, и только теперь рождается окончательно. Не одна лишь Минерва вышла полностью сформировавшейся из головы Юпитера, не одна лишь Венера во всей своей прелести поднялась из глубин моря, такова и всякая юная девушка, чья женственность осталась неуязвимой для того, что обыкновенно принято считать развитием. Она пробуждается не постепенно, но раз и навсегда; напротив, она дольше видит сны, если только окружающие достаточно мудры, чтобы не разбудить ее до срока. Но само это сновидение бесконечно богато. Она была занята не самой собою, она скорее была погружена в себя саму, и это занятие само уже было бесконечным миром, бесконечным покоем. Таково настоящее приданое молодой девушки, и тот, кто умеет воспользоваться этим богатством, обретает истинное сокровище. Она богата, хотя и не знает, что владеет чем‑то; она богата, поскольку сама и есть это сокровище. Тихий мир покоился на ней и легкая печаль. Ее было легко приподнять взором, она была легка, как Психея, которую поддерживали гении, даже еще легче, — ибо она несла себя сама. Пусть теологи ведут споры о вознесении Мадонны; оно вовсе не кажется мне загадочным, ибо Мадонна более не принадлежала этому миру; а вот легкость юной девушки поистине непостижима, поскольку противоречит всем законам тяготения.
Она ничего не замечала вокруг и потому считала, что ее также не замечают. Я держался на расстоянии и впитывал в себя ее образ. Она шла медленно, никакая неуместная торопливость не нарушала ее внутреннего мира и покоя ее окружения. У берега сидел мальчишка с удочкой, она осталась стоять, глядя на зеркало воды и маленький поплавок. Хотя она и не шла быстро, ей хотелось прохлады; она развязала косынку, которая была завязана у нее на шее под шалью; легкий ветерок с моря обвевал ее грудь — белую как снег, и все же теплую и полную. Мальчишке, по–видимому, не понравилось, что появилась непрошеная свидетельница его рыбной ловли, он повернулся и посмотрел на нее довольно флегматичным взглядом. Он производил поистине комическое впечатление, и я не могу упрекнуть ее в том, что она невольно рассмеялась над ним. Как ребячливо она смеялась! Будь она тут одна с мальчишкой, думаю, она не постеснялась бы даже подраться с ним. Глаза ее были огромными и сияющими; если заглянуть в них, там раскрывался темный отблеск, предвещавший бесконечную, непроницаемую глубину; взгляд ее нес в себе чистоту невинности, он отражал спокойную тишину, которая оказывалась полна лукавства, когда она улыбалась. Нос был с легкой горбинкой; когда я смотрел на нее в профиль, было видно, что он прямо переходит в лоб и от этого кажется короче и как бы задорнее. Она пошла дальше, я последовал за нею. К счастью, на дорожке появились прохожие; пока я обменивался парой слов с тем или с другим знакомым, я давал ей возможность немного уйти вперед, а потом снова быстро нагонял, тем самым избавив себя от необходимости идти на расстоянии так же медленно, как она. Она шла в направлении Ёстерпорта. Мне хотелось рассмотреть ее поближе, самому оставаясь незамеченным. На углу там стоит дом, откуда мне легче было осуществить это намерение. Я знаком с семейством, которое там живет, и потому мне достаточно было просто заглянуть к ним. Я быстрыми шагами прошел мимо девушки, как будто нисколько не обратив на нее внимания. Я намного обогнал ее, зашел к своим знакомцам, поспешно поприветствовал все семейство направо и налево, а затем сразу же устроился у окна, которое выходило на дорожку. Она показалась, я все глядел и глядел, одновременно продолжая болтать с компанией, собравшейся к чаю в гостиной. Ее походка быстро убедила меня в том, что она явно училась не в самой известной танцшколе, и все же в ней была гордая осанка, природное благородство, — хотя и при некотором недостатке внимания к своим возможностям. Я увидел ее еще раз, чего, собственно, даже не ожидал. Из окна мне не была видно продолжение дорожки, однако я мог видеть пирс, уходящий в море, и к моему огромному изумлению, я обнаружил ее уже на этом пирсе. Мне пришло в голову, что она, возможно, живет в деревне, что у ее семьи там может быть летний домик. Я уже готов был горько пожалеть о своем визите, боясь, что она вдруг пойдет обратно и я потеряю ее из виду, — собственно, когда она дошла до дальнего конца пирса, мне стало ясно, что она вот–вот развернется и исчезнет с моих глаз, — как вдруг она показалась совсем близко. Вот она уже проходит мимо дома, я хватаю шляпу и трость: мне придется, вероятно, еще много раз отставать от нее и нагонять, пока я не сумею обнаружить, где она живет, — но тут вдруг из‑за ужасной спешки я толкаю под руку даму, которая собирается разливать всем чай. Поднимается ужасный крик, я стою там со шляпой и тростью, думая только о том, чтобы удрать; чтобы, буде возможно, загладить неловкость и как‑то объяснить свой уход, я восклицаю с пафосом: «Подобно Каину, я изгоняюсь из этого места, что узрело пролитый чай». Однако тут, как если бы все сговорились против меня, хозяину приходит в голову безумная идея продолжить мое замечание, и он громко и торжественно заявляет, что я уйду не раньше, чем сам выпью чашечку чаю и разнесу его дамам вместо того, что был пролит, благородно загладив тем самым свою вину. Я совершенно убежден, что, откажись я ^то сделать, хозяин был бы готов применить силу, — и все ради долга вежливости. Мне ничего не оставалось делать, как остаться. Она исчезла.
16-е число
Как прекрасно быть влюбленным, и как интересно знать, что ты влюблен. Видите, в этом и состоит вся разница. Я мог бы огорчиться, думая о том, что она во второй раз от меня ускользнула, однако в некотором смысле меня это радует. Ее образ, который у меня остался, неопределенно колеблется между ее действительной и идеальной формой.
Я вызываю сейчас перед собою этот образ; но именно потому, что он сам так реален, или же потому, что действительность послужила поводом для его появления, — он наделен для меня особым волшебством. Мне неведомо нетерпение; ведь она, по всей вероятности, живет в этом городе, и пока что с меня этого достаточно. Я могу действительно вызвать этот образ — все следует вкушать медленными глотками. И разве мне не следует быть довольным, — мне, который может почитать себя любимцем богов, мне, кому досталось редкое счастье вновь влюбиться? Это удача, которой не достичь никаким искусством, никакой наукой, ибо она поросту даруется. Но раз уж мне удалось снова раздуть пламя любви, хотелось бы знать, как долго это пламя сумеет продержаться. Я лелею эту любовь, как никогда не берег свою первую привязанность. Такой случай довольно редко выпадает на долю человека, а потому стоит им воспользоваться; ибо вот что более всего приводит в отчаяние: невелико искусство соблазнить девушку, но должно очень повезти, чтобы попалась такая, которую стоило бы соблазнять. У любви много тайн, и подобное пробуждение страсти — тоже тайна, пусть и из разряда малых мистерий. Большинство людей опрометчиво следуют первому импульсу, они обручаются или совершают подобные же глупости, — и во мгновение ока все уже позади, — они не знают ни что они приобрели, ни что потеряли. Дважды она ненадолго являлась передо мною и снова исчезала; это значит, что она вскоре появится снова. Когда Иосиф толковал сон фараона, он добавил: «А поскольку сон повторился дважды, это значит, что он вскоре исполнится».
И все же было бы интересно суметь хоть немного наперед разглядеть те силы, чье проявление лепит само содержание жизни. Она живет сейчас в своем тихом покое; она и не подозревает о том, что я существую, не говоря уже о том, что творится у меня внутри, не говоря уже о той уверенности, с какой я смотрю в ее будущее; ибо душа моя все больше требует реальности, все больше укрепляется в своей силе. Если с первого взгляда девушка не производит на вас впечатления идеала, тогда и к реальной стороне вещей не стоит стремиться; надо лишь разобраться, действительно ли она производит это впечатление? А вот когда это так, — как бы человек ни был искушен, он все же испытывает потрясение. Тому, кто не уверен в своей руке, в своем взгляде и в своей победе, я всегда советовал бы повести наступление при первом же удобном случае, ибо здесь — именно вследствие такого потрясения с его странной смесью сочувствия и эгоизма — человек обретает сверхъестественные силы. Однако же это лишит его изрядной доли наслаждения ситуацией, поскольку он сам втянут в нее, поглощен ею. Трудно решить, что прекраснее, но вот что интереснее — совершенно ясно. Во всяком случае, всегда неплохо попытаться сблизить эти два подхода. Это и есть настоящее наслаждение, а чем наслаждаются другие, я, по правде, и не знаю. Простое обладание само по себе — это не Бог весть что, и средства, употребляемые для этого любовниками, по большей части довольно вульгарны: тут не гнушаются использовать деньги, власть, чужое влияние, сонные зелья и тому подобное. Но что за наслаждение может быть в любви без полного увлечения и самоотдачи — хотя бы с одной стороны; однако для этого необходимо духовное различение, а вот его‑то как раз и недостает подобным любовникам.
19-е число
Значит, ее зовут Корделия, Корделия! Это красивое имя, что также составляет немаловажную подробность, поскольку часто оказывается весьма неудобно употреблять вместе с самыми нежными прилагательными некрасивое имя. Я узнал ее издали; две другие девушки шли с ней по левую сторону. Они замедляли шаг, казалось собираясь остановиться. Я стоял на углу улицы и читал театральную афишу, постоянно держа в поле зрения мою незнакомку. Они простились друг с другом. Обе ее приятельницы, по–видимому, отклонились от своего пути, поскольку тут же направились в противоположном направлении. Она же прямо пошла к моему перекрестку. Однако стоило ей сделать несколько шагов, как одна из молодых девушек побежала вслед за нею и закричала так громко, что я легко смог услышать ее: «Корделия! Корделия!» Тут к ним присоединилась и третья; они сблизили свои головки для какого‑то тайного совещания, тайну которого я понапрасну пытался уловить, изо всех сил напрягая слух; потом они втроем рассмеялись и несколько более быстрым шагом направились в том направлении, которое прежде избрали две подруги. Я последовал за ними. Они вошли в какой‑то дом на Вед Странден[557]. Я подождал некоторое время, надеясь, что Корделия скоро уйдет обратно одна. Однако этого не произошло.
Корделия! Это действительно прекрасное имя, так ведь звали третью дочь короля Лира[558], эту замечательную девушку, чье сердце обитало вовсе не на устах и чьи уста оставались немы, когда сердце переполнялось. Такова же и моя Корделия. Она похожа на ту, я в этом уверен. Впрочем, в другом смысле ее сердце все же обитает на устах — не в виде слов, но самым сердечным образом, в виде поцелуев. Как ее губы были свежи и естественны! Я никогда не видел губ прекраснее.
Я действительно влюблен — я могу убедиться в этом хотя бы по той скрытности, которой я окружаю это приключение, скрывая его даже от собственных глаз. Всякая любовь исполнена тайны, даже вероломная, если только она несет в себе надлежащий эстетический момент. Мне никогда не приходило в голову стремиться обрести наперсника или же похвастаться своими победами. Потому меня почти что радует, что я не узнал, где она живет, но лишь определил место, которое она часто посещает. Возможно, благодаря этому я еще больше приблизился к своей цели. Я могу, не привлекая ее внимания, начать свое наблюдение, а начав с такой четко определенной точки, мне легче будет добиться доступа к ее семье. Если же эти обстоятельства все же приведут к трудностям — eh bien![559]— мне придется считаться и с этими трудностями; все, что я делаю, я делаю con amore[560]; а значит, я и люблю con amore.
20–е число
Сегодня я получил некоторые сведения о доме, в котором она исчезла. Там живет вдова с тремя прелестными дочерьми. Сведений здесь даже переизбыток, правда лишь в той мере, в какой они сами ими располагают. Единственная трудность состоит в том, чтобы понять эти сведения в их тройственной силе; ибо все три девицы говорят одновременно. Ее зовут Корделия Валь, и она — дочь морского капитана. Он умер несколько лет тому назад, то же приключилось и с матерью. Он был очень жестоким и суровым человеком. Она живет теперь в доме тетки, сестры отца, которая весьма походит на брата, но, впрочем, является вполне достойной женщиной. Все это прекрасно, но в остальном им ничего не известно об этом доме; они никогда туда не ходят, однако Корделия часто их навещает. Она вместе с двумя девушками берет уроки кулинарного искусства на Королевской кухне[561]. Потому она чаще всего приходит после обеда, порой даже утром, но никогда — вечером. Они с теткой ведут очень замкнутую жизнь.
Здесь кончается также и вся история, не видно никакого мостика, по которому я мог бы пробраться в дом Корделии.
Стало быть, у нее есть некоторое представление о мучениях жизни, о ее теневых сторонах. А по ней не скажешь! Но эти воспоминания, конечно же, относятся к более раннему возрасту — это как бы дальний горизонт, под сенью которого она жила, по сути не замечая его. Тем лучше, ибо это спасло ее женственность, она не оказалась испорченной. С другой стороны, воспоминания о прошлом, возможно, будут иметь свое значение, чтобы поднять ее на более высокий уровень, — если только суметь правильно вызвать образы прошлого в ее памяти. Подобные обстоятельства, если только они не сокрушают человека, обычно сообщают ему гордость — а она уж никак не кажется раздавленной.
20-е число
Она живет возле городской стены, местоположение не из лучших, нет никаких соседей, с которыми можно было бы свести знакомство, никаких присутственных мест поблизости, откуда я мог бы вести свои наблюдения незамеченым. Сама городская стена тут малопригодна, человек оказывается слишком на виду. А если сойти вниз на улицу, едва ли можно перейти на сторону, непосредственно примыкающую к стене, поскольку там никто не ходит, и чье‑то присутствие будет чересчур бросаться в глаза; если же идти вдоль домов, стоящих по другую сторону улицы, оттуда ничего толком не видно. Их дом — угловой. Окна, выходящие во двор, видны также и с улицы, поскольку рядом больше домов нет. С этого же боку, должно быть, находится ее спальня.
22–е число
Сегодня я в первый раз увидел ее у госпожи Янсен. Меня представили ей. Похоже, это ее не очень взволновало, она едва обратила на меня внимание. Я же вел себя возможно неприметнее, чтобы самому иметь возможность получше ее рассмотреть. Она задержалась там лишь на мгновение и вообще просто зашла за дочерьми, которым пора было отправляться на Королевскую кухню. Пока обе девицы Янсен одевались, мы с ней оставались одни в гостиной, и я с холодной, почти пренебрежительной флегматичностью бросил ей пару слов, на которые последовал незаслуженно любезный ответ. Потом они ушли. Я мог бы предложить себя им в качестве сопровождающего, но этого было бы довольно, чтобы предстать перед ними кавалером, а я уже убедился, что таким способом ничего не добьешься. — Напротив, я предпочел отбыть сразу же после их ухода, но пойти гораздо быстрее их и другим путем, хотя также в направлении Королевской кухни. Таким образом, когда они собирались свернуть на Сторе Конгенсгаде[562], я миновал их с величайшей поспешностью, не поприветствовав и даже как бы их не заметив, — к их величайшему удивлению.
23–е число
Мне необходимо добиться доступа в ее дом, и в этом отношении, как говорят военные, я готов начать кампанию. Однако это, кажется, обещает составить довольно запутанную и сложную проблему. Еще никогда не знавал я семейства, которое жило бы так уединенно. Оно состоит только из нее самой и ее тетки. Нет ни братьев, ни кузенов, ни одной живой души, нет даже ни одного дальнего родственника, которого можно было бы взять под руку. Я постоянно хожу повсюду, оставляя свободной одну руку, ни за что на свете я не пошел бы сейчас ни с кем под руку, моя рука — это абордажный крюк, который всегда следует держать в боевой готовности, моя рука предназначена для рискованных предприятий, — вдруг в туманной дали покажется некий дальний родственник или друг, за которого я мог бы издали зацепиться, — и благодаря этому взобраться на борт. И вообще, это никуда не годится, когда семья живет так замкнуто; бедную девушку лишают случая получше узнать мир, не говоря уже о том, к каким опасным последствиям это может привести. Такая замкнутость всегда мстит за себя. И с поклонниками все обстоит точно так же. Благодаря подобному уединению можно уберечься разве что от мелких воришек. А в очень посещаемом доме сам случай радеет вору. Впрочем, это немного значит, поскольку у таких девушек, по существу, и красть‑то нечего; к шестнадцати годам их сердце — уже тетрадь, целиком исписанная именами, а мне не очень нравится вписывать свое имя туда, где записаны уже многие; мне как‑то никогда не приходило в голову выцарапывать свое имя на оконном стекле или в придорожной гостинице, на стволе дерева или на скамейке в парке Фредериксберга[563].
27–е число
Чем больше я на нее смотрю, тем больше убеждаюсь, что она представляет собой некую отдельную, изолированную фигуру. Мужчина, даже юноша, не должен знать такого уединения; поскольку его развитие существенным образом зависит от рефлексии, он должен вступать в отношения с другими. Молодая девушка не должна даже быть и интересной, ибо интересное всегда предполагает рефлексию о себе самой, подобно тому как в искусстве интересное всегда отражает личность самого художника. Молодая девушка, которая хочет понравиться интересничая, сумеет понравиться разве что самой себе. Со стороны эстетической это замечание как раз направлено против всех видов кокетства. Все обстоит совсем иначе, когда под кокетством понимают скорее истинно природные движения души, скажем женскую стыдливость, являющую собой самое изящное кокетство. Бывает, конечно, что интересной девушке вместе с тем удается и понравиться; но коль скоро она сама отказалась тут от своей женственности, мужчины, которым она нравится, по большей части не мужественны. Такая молодая девушка становится интересной, собственно, лишь благодаря своему отношению с мужчинами. Женщина — это слабый пол, между тем для нее гораздо важнее, чем для мужчины, оставаться одинокой в юности: она должна быть самодостаточной, однако то, благодаря чему и в чем она самодостаточна, остается иллюзией; вот то приданое, которое ей как царевне уготовано природой. Но такое пребывание виллюзиикак раз и отделяет, изолирует ее. Я часто спрашивал себя, почему для юной девушки нет ничего пагубнее чрезмерного общения с подругами. Очевидно, причина состоит в том, что такое общение по сути совершенно бессмысленно: оно нарушает цельность иллюзии, но не распутывает ее[564]. Глубочайшее предназначение женщины — быть спутницей мужчины, однако общение с представительницами того же пола развивает в ней рефлексию, соответствующую ожиданиям этой среды, — тогда она, вместо того чтобы становиться спутницей, быстро предпочитает положение дамы–компаньонки. Даже язык в этом отношении весьма выразителен: мужчина назван господином, но ведь женщина не зовется служанкой или чем‑то в этом роде; о нет, в языке тут употребляется существенное определение: она спутница, а не прислужница или компаньонка. Если бы мне нужно было представить себе идеал девушки, она всегда оставалась бы в мире одна, и вследствие этого всегда была бы обращена к самой себе, — и прежде всего, у нее не было бы никаких подружек. Хотя и верно, что Граций было три, однако никому не пришло бы в голову представить их болтающими друг с другом; в своей молчаливой тройственности они составляют единое и прекрасное женское естество. В этом отношении я бы даже посоветовал снова вернуться к гинекеям, или отдельным женским покоям в доме, — хотя такое заточение несет в себе свои опасности. Для молодой девушки всегда в высшей степени желательно, чтобы ей предоставляли полную свободу, но никогда не поощряли к тому, чтобы ею воспользоваться. Благодаря этому ее красота раскроется, но она убережется от того, чтобы стать интересной. Молодой девушке, которая слишком много времени проводит в обществе подруг, понапрасну даруется покров невинности или покрывало невесты; напротив, человек с достаточным эстетическим чувством всегда признает, что девушка, невинная в глубоком и существенном смысле, вручается ему как бы под покрывалом, — даже если обычай и мода не предписывают употребления фаты новобрачной
Она воспитана в суровости — за это я воздаю должное ее родителям, пусть те уже давно в могиле; она живет весьма уединенно — за это я готов с благодарностью пасть на грудь ее тетке. Они никогда не знала радостей мира, в ней нет ограниченной пресыщенности. Она горда, она пренебрегает тем, что привлекает других юных девушек, — так и должно быть, и я‑то уж сумею извлечь пользу из всей этой атмосферы ирреальности. Роскошь и великолепие не доставляют ей того же удовольствия, что и другим молоденьким девушкам; она несколько воинственна по природе, и это совершенно естественно для восторженной девушки такого типа. Она живет в мире воображения. Попади она в дурные руки, из нее могло бы выйти нечто весьма нежественное — именно потому что в ней так много женственности.
30–е число
Наши пути постоянно пересекаются. Сегодня я встретился ей трижды. Мне ведомо ее малейшее движение, я знаю, когда и где могу ее встретить; однако я не использую это знание, чтобы добиться с ней встречи; напротив, я проматываю понапрасну все подходящие случаи, пренебрегаю встречей, которая зачастую стоила мне многочасового ожидания, как сущим пустяком. Я не встречаю ее, я лишь слегка касаюсь самого краешка ее существования. Даже когда я знаю, что она пойдет к госпоже Янсен, я вовсе не обязательно встречаюсь там с нею, — разве что мне важно сделать некоторое специальное наблюдение; я предпочитаю пойти к госпоже Янсен чуть раньше и по возможности столкнуться с нею в дверях, когда она только пришла, а я уже ухожу, или же на лестнице, где я прохожу мимо, не обращая на нее внимания. Это первая сеть, которую я ей расставил. Я никогда не останавливаю ее на улице, мне довольно обменяться с ней мимолетным приветствием; я не приближаюсь ни на шаг, но всегда держусь в некотором удалении. Наши постоянные встречи, конечно же, замечены ею; она видит, что на ее горизонте появилось новое небесное тело, чья до странности спокойная орбита создает возмущения для всего хода ее жизни; однако она не имеет ни малейшего представления о законе, управляющем этим движением; скорее уж, она пытается глядеть направо и налево, надеясь обнаружить точку, вокруг которой все и закручено; ей так же неведомо, что такой точкой является она сама, как если бы она находилась в другом полушарии. Она подвержена той же иллюзии, что и многие из моих знакомых: те полагают, будто у меня множество занятий, будто я всегда нахожусь в движении, постоянно приговаривая, подобно Фигаро: одна, две, три, четыре интриги за раз — вот что доставляет мне удовольствие. Я должен хорошенько узнать ее и составить себе представление о ее духовном состоянии, прежде чем начать свое наступление. Большинство людей наслаждаются молодой девушкой, как они насладились бы бокалом шампанского, — в единое пенящееся мгновение; о да, это прекрасно, и это, пожалуй, высшее наслаждение, которого можно добиться от большинства девиц; однако тут нас ждет нечто большее. Если предмет вашего интереса слишком слаб, чтобы вынести ясность и прозрачность, — ну что ж, тогда приходится наслаждаться полутенью; но она явно способна вынести настоящее испытание. Чем более можно рассчитывать на то, чтобы погрузить ее в любовь до самозабвения, тем интереснее становится вся ситуация. Эфемерное наслаждение в духовном смысле — да, впрочем, и на деле — это просто насилие, а насилие дает лишь иллюзорное наслаждение; подобно похищенному поцелую, оно является чем‑то, не требующим искусства и ни с чем не сообразующимся. О нет, только если ты добился положения, когда молодая девушка в полном самозабвении сама видит единственную задачу своей свободы в том, чтобы отдаться, когда она видит в этом все свое блаженство, почти умоляя принять этот дар, — и вместе с тем сохраняет внутри этого порыва всю свою свободу, — только тут можно говорить об истинном наслаждении; однако ей никогда не обрести этой способности без специального духовного воздействия со стороны.
Корделия! Что за великолепное имя. Я сижу дома и упражняюсь, повторяя его как попугай: Корделия, Корделия, моя Корделия, о ты, моя Корделия. Я едва могу удержаться от улыбки при мысли о привычной ловкости, с какой я в решающее мгновение произнесу эти слова. Всегда следует проводить предварительные изыскания, нужно быть готовым ко всякой случайности. Нет ничего удивительного, что поэты всегда воспевают мгновение перехода на «ты», прекрасное мгновение, когда любящие избавляются от прежнего, ветхого человека не просто благодаря крещению водою (хотя многие, конечно же, довольствуются жалкими брызгами), но погружаясь в море любви как в крещальную купель; только теперь они поистине знают друг друга как старые друзья, хотя стали старше лишь на мгновение. Для юной девушки это мгновение всегда бывает прекраснейшим, но, чтобы правильно насладиться им, мужчине всегда следует стоять несколько выше — так, чтобы быть для нее не просто крещаемым, но также и священником. Небольшая толика иронии превращает слдующее мгновение в нечто весьма интересное: сама душа стоит тут перед тобою совершенно нагой. Нужно быть достаточно поэтичным, чтобы не обесценить этого акта, — и все же нужно оставаться лукавцем, который всегда бодрствует и всегда готов просто поболтать.
2 июня
Она горда, я уже давно это вижу. Когда она сидит в обществе трех барышень Янсен, она говорит совсем мало, их болтовня явно навевает на нее скуку; улыбка на устах, кажется, указывает на это, — я очень рассчитываю на эту улыбку.
В иные минуты она способна поддаться почти мальчишеской несдержанности, к величайшему удивлению этих самых Янсен. Это вовсе не кажется мне необъяснимым, когда я думаю, через какое детство она прошла. У нее был один–единственный брат, годом старше, чем она сама. Она знала только отца и брата, была свидетелем серьезных столкновений, а это всегда отбивает вкус к обычным сплетням. Ее отец с матерью не жили друг с другом счастливо; то, что всегда более или менее отчетливо манит молодую девушку, ее вовсе не привлекало. Вполне возможно даже, что она вообще толком не знает, что это такое — молодая девушка. Возможно, в какие‑то мгновения ей случалось пожелать быть мужчиной.
У нее есть фантазия, душа, страсть, короче — все существенные свойства, которые, однако же, не отрефлектированы субъективно. В этом определенно убедил меня один случай сегодня. Я знаю от барышень Янсен, что она не занимается музыкой, поскольку это расходится с основополагающими принципами тетки. Я все время жалел об этом упущении, ибо музыка — это всегда хорошее средство общения, когда стремишься сблизиться с молодой девушкой, — при условии, конечно, что вы предусмотрительно не выставляете себя знатоком. Сегодня я отправился к госпоже Янсен; я приоткрыл дверь, не постучав: вольность, которая часто бывала мне полезна и которую я, когда нужно, превращаю в шутку, стуча в открытую дверь. Она сидела там одна за фортепьяно — похоже, она украдкой играла — это была какая‑то пустяшная шведская мелодия; она играла без особой беглости, часто в нетерпении колотя по клавишам, — но потом снова звучали более мягкие пассажи. Я прикрыл дверь и остался стоять снаружи, прислушиваясь к смене ее настроений; временами в ее игре была страсть, заставляющая вспомнить о деве Меттелиль, которая так ударила по струнам золотой арфы, что из грудей ее брызнуло молоко[565].
В ее исполнении было нечто печальное, и вместе с тем временами тут вырывалась почти дифирамбическая радость. Я мог бы ворваться к ней, попытаться поймать это мгновение — нет, это было бы глупо. Воспоминание — это не только средство сохранить нечто, оно способствует и возрастанию пережитого; то, что пронизано воспоминаниями, воздействует на сознание вдвойне. В книгах, особенно в Псалтыри, часто находишь маленький засушенный цветок, — прекрасным было то мгновение, что послужило поводом для того, чтобы заложить этим цветком страницы, но еще прекраснее воспоминание об этом. Она явно держит в тайне, что немного играет, а может, она играет только эту простую шведскую мелодию? Как знать, возможно, та представляет для нее особый интерес? Все это мне неизвестно, вот почему это происшествие для меня чрезвычайно важно. В тот день, когда мне доведется говорить с нею более доверительно, я исподволь подведу ее к этой теме и дам ей попасть в эту ловушку.
3 июня
Явсе еще не могу вполне уяснить для себя, как следует ее понимать; поэтому я держусь так тихо, так незаметно — ну просто как солдат в разведке, когда тот вдруг припадает к земле, вслушиваясь в отдаленное эхо от шума приближающегося врага. Я, собственно, вовсе не существую для нее — не в том смысле, что она меня вовсе не замечает, — однако я еще не занимаю ее мыслей. Пока что я не решался ни на какие эксперименты. — «Увидеть ее — уже значило полюбить» — так обычно говорится в романах; разумеется, это было бы так, не имей любовь никакой собственной диалектики; но что вообще узнаешь о любви из романов? Ничего, кроме вранья, которое служит лишь упрощению задачи автора.
Когда после всех разъяснений, которые я теперь получил, я мысленно вновь возвращаюсь к впечатлению, произведенному на меня нашей первой встречей, мое представление о ней оказывается существенно измененным, — как в ее, так и в мою пользу. Действительно, не совсем обычно, чтобы молодая девушка выходила совсем одна или же была настолько погружена в себя. Она была испытана по критериям моей самой строкой критики и найдена очаровательной; однако очарование эфемерно, оно исчезает, как вчерашний день. Я никогда не представлял ее себе в том окружении, в котором она живет, ни тем более — столь знакомой с бурями жизни, пусть и нерефлективным образом.
Мне все же хотелось бы знать, как обстоит дело с ее чувствами. Она, по всей вероятности, еще никогда не была влюблена, для этого полет ее духа слишком свободен, и уж конечно, она не относится к тем теоретически опытным барышням, которым задолго до того, как придет их время, так привычно воображать себя в объятиях любимого человека. Действительные фигуры, с которыми она сталкивалась, едва ли были способны оставить ее в неведении относительно соотношения между мечтой и действительностью. Ее душа все еще питается божественной амброзией идеалов. Но этот идеал, который она смутно видит парящим над собою, конечно же, не пастушка или героиня романа, какая‑нибудь любовница, это скорее некая Жанна д’Арк или некто в этом роде.
До сих пор остается вопрос: достаточно ли сильна ее женственность, чтобы научить ее работе саморефлексии, или же она может дать наслаждение лишь собственной красотой и очарованием; вопрос в том, можно ли натянуть лук еще сильнее и попробовать метить выше. Отыскать чистую непосредственную женственность — уже замечательно, но если отважиться на ее реальное преображение, можно пролучить интересные результаты. В подобном случае лучше всего было бы навязать ей какого‑нибудь вполне обычного поклонника. Многие люди суеверно полагают, будто это может повредить молодой девушке. Конечно, если она являет собою очень нежное и изящное растение, в жизни которого есть лишь одна блистательная точка расцвета — очарование; тогда ей лучше, разумется, никогда и не слышать о любви; но если все обстоит иначе и она достаточно крепка, такое приключение было бы для нее настоящим проиобретением, и я никогда не стал бы колебаться, постаравшись выискать ей поклонника в том случае, если такового пока не имеется. И этот поклонник отнюдь не должен быть какой‑то карикатурой, ибо от такого ничего не получишь; он должен быть действительно приличиным молодым человеком, по возможности даже приятным, но никак не достаточным для ее страсти. Она будет смотреть на этого воздыхателя свысока, отвратится от любви, она почти отчается в себе самой; вполне сознавая свое предназначение, она увидит, что предлагает ей действительность; ну, если это любовь, скажет она, немногого же она стоит. Она будет ослеплена своим видением любви внутри той гордостью, что сделает ее интересной и пронзит все ее существо предчувствием некого высшего воплощения; вместе с тем она будет все более приближаться к своему падению, а от этого станет лишь еще интереснее. Однако лучше всего было бы тут же выяснить, кто входит в круг ее знакомых; надо посмотреть, может, там уже есть достойный претендент. В доме тетки нет никакой возможности для этого, поскольку там почти никто не бывает, но она ведь все‑таки выходит, а значит, такого поклонника можно найти. Всегда неловко приводить поклонника, не выяснив, нет ли тут уже кого‑нибудь; а двое одинаково незначительных поклонника рискуют погубить все дело ввиду своей посредственности, с которой ей придется разбираться. Надо посмотреть, нет ли тут уже тайного воздыхателя, которому недостает мужества брать дом штурмом, — этакого мелкого воришки, не видящего для себя никаких подходящих возможностей проникнуть в такую монастырскую обитель.
Стало быть, стратегическим принципом, законом, управляющим всеми действиями в этой моей кампании, должна быть попытка наладить с ней контакт в некой интересной ситуации. Интересное и есть то поле, на котором должна разыграться битва; все возможности интересного должны быть исчерпаны до дна. Если только я не заблуждаюсь совершенно, вся ее внутренняя природа рассчитана на это, — иначе говоря, то, чего я прошу, — это как раз то, что она может дать и даже сама желает дать. Главное — научиться различать, что именно способна дать женщина, а значит, и что она может попросить взамен. Поэтому мои любовные истории всегда имели для меня некую реальность, они представляли собой важный срез моей собственной жизни, период творчества, который научал меня чему‑то; очень часто с ними связано также приобретение какого‑либо умения: я выучился танцевать ради первой девушки, которую любил, и стал сносно болтать по–французски, чтобы доставить удовольствие одной маленькой танцовщице. Когда‑то я, как и всякий молокосос, ходил на рынок, и меня часто обсчитывали. Теперь же я и сам — умелый перекупщик[566]. Возможно, что она уже исчерпала для себя одну сторону интересного, ее замкнутая жизнь, похоже, указывает на это. Стало быть, важно отыскать некую другую сторону, которая на первый взгляд может вовсе и не показаться ей таковой, но затем, как раз в силу ее сопротивления банальности, станет для нее интересной. С этой целью изберем не поэтические, но прозаические средства: на том и порешим. Прежде всего нейтрализуем ее женственность благодаря прозаической рассудительности и насмешке, — не прямо, но косвенно, прибегая к чему‑то абсолютно нейтральному, то есть к духу. Она почти лишится в своих глазах собственной женственности, но в таком состоянии ей невозможно Еыдержать одной, и она бросится в мои объятия — не как возлюбленная, о нет, пока что совершенно нейтрально; но тут уж в ней пробудится женственность, которую можно прельстить и выманить наружу, доведя до состояния высшей гибкости, затем ей придется наткнуться на ту или другую действительно существующую формальную норму; она легко преодолеет препятствие, женственность ее достигнет прямо‑таки сверхъестественной высоты, — и со всей этой вселенской страстью она будет наконец принадлежать мне.
5–е число
Далеко ходить мне не пришлось. Она бывает в доме оптового торговца Бакстера. Там я обнаружил не только ее, но также и юношу, который вполне может мне подойти. Эдвард[567], сын хозяина дома, смертельно влюблен в нее, это легко заметить, даже если вскользь и мельком заглянуть в его глаза. Он занимается торговлей, работает в конторе отца, это во всех отношениях приятный юноша, даже привлекательный, хотя и немного стеснительный, — последнее, как мне кажется, отнюдь не вредит ему в ее глазах.
Бедный Эдвард! Он просто не знает, как ему взяться за дело. Когда становится известно, что она зайдет вечером, он занимается своей внешностью для нее одной, для нее одной он надевает свой новый черный костюм, для нее одной — воротничок и манжеты, — и таким образом являет собой почти смешную фигуру среди обыденно одетых людей, собравшихся в гостиной. Его смущение почти невероятно. Будь оно притворным, Эдвард оказался бы для меня опасным соперником. Для того чтобы использовать смущение в качестве средства, требуется большое искусство, однако при этом многого можно и добиться. Как часто я сам прикидывался смущенным, чтобы водить за нос какую‑нибудь девицу. Вообще молодые девушки весьма сурово отзываются о стеснительных мужчинах, но в глубине души они испытывают к ним слабость. Немного смущения всегда льстит самолюбию молодой особы, она чувствует свое превосходство, а это уже первый задаток в счет будущего. Скажем, вам удалось усыпить подобным образом ее бдительность — вдруг возникает некое обстоятельство, которое, как ей кажется, должно повергнуть вас прямо‑таки в смертельное смущение, — и тут вы демонстрируете ей, что на деле весьма далеки от этого и вообще прекрасно можете справиться со всем сами. Смущение как бы лишает мужчину его мужской значимости, а потому оно как бы нейтрализует различие между полами; когда девушки обнаруживают, что все это было одним лишь притворством, они чувствуют себя пристыженными, они внутренне краснеют за свое поведение, прекрасно сознавая, что в некотором смысле зашли слишком далеко; положение здесь похоже на то, что складывается, когда с мальчиком–подростком слишком долго обходятся как с ребенком.
7-е число
Так что мы с Эдвардом теперь друзья; между нами сложилась истинная дружба, достойная лучших времен Греции. Мы очень скоро сблизились, когда я, увлекши его множеством разговоров и замечаний, касающихся Корделии, вынудил открыть мне свою тайну. Ясно, что, коль скоро уж все прочие тайны открылись, эта одна тоже должна была выйти на свет божий. Бедняга, он вздыхает по ней уже так давно. Он всякий раз старается приодеться, когда она приходит, потом провожает ее вечером домой, сердце его бьется при мысли о том, что ее рука коснется его руки, они медленно идут к ее дому, глядя на звезды, он звонит у ее дверей, она исчезает, он приходит в отчаяние — но надеется на следующий раз. У него пока что не хватило храбрости переступить ее порог — у него, имевшего тут столько прекрасных возможностей! Хотя я не могу удержваться, чтобы in petto[568]не потешаться над Эдвардом, в его наивности есть все‑таки нечто прекрасное. Хотя я считаю себя достаточно искушенным во внутренней сущности эротического, мне никогда не случалось наблюдать себя самого в подобном состоянии, ощущать этот страх и этот трепет влюбленности, — я хочу сказать: ощущать его в такой мере, чтобы он лишал меня самообладания; ибо хотя мне и знакомо такое состояние, оно дает мне скорее избыток энергии и сил. Возможно, мне скажут, что я, значит, никогда не был по–настоящему влюблен; все может быть. Я пристыдил Эдварда; вместе с тем я призвал его положиться на мою дружбу. Завтра он должен сделать решительный шаг: лично пойти и пригласить ее к ним домой. Я успел внушить ему отчаянную мысль — попросить меня пойти с ним вместе; я пообещал ему это. Он считает это выдающимся знаком дружбы. Обстоятельства складываются так, как можно было только желать, иначе говоря, мы просто врываемся в дом. И если у Корделии возникнет хоть малейшее сомнение относительно смысла моего появления, я уж сумею снова спутать ей все карты.
Прежде я не имел обыкновения заранее готовиться к своим беседам, но теперь мне это необходимо, чтобы развлекать тетку. Я взял на себя почетную задачу разговарить с нею, помогая тем самым прикрывать действия влюбленного Эдварда по отношению к Корделии. Тетка прежде жила в деревне, и пока что, благодаря моему собственному усердному изучению сельскохозяйственных трудов, равно как и благодаря основанным на опыте замечаниям тетки, я существенно продвигаюсь вперед в сфере мудрости и хозяйственной сноровки.
У тетки я пользуюсь огромным успехом, она считает меня рассудительным и основательным человеком, общение с которым доставляет истинное удовольствие, — не так, как это бывает с нынешними модниками. У Корделии я, видимо, не на особенно хорошем счету. Конечно, она воплощает в себе женственность слишком чистую и слишком невинную, чтобы ожидать ухаживаний со стороны каждого мужины, но все же она весьма живо ощущает нечто возмутительное в самом моем существовании.
Когда я сижу так в уютной гостиной, и когда она, как некий добрый ангел, простирает свое благоволение на всех вокруг себя, на всех, кто приходит с нею в соприкосновение, — равно на добрых и злых, — я временами ощущаю некое внутреннее нетерпение, у меня появляется искушение выскочить из своего укрытия; ведь я хоть и сижу здесь в гостиной на глазах у всех, на самом деле нахожусь в засаде; у меня появляется искушение схватить ее за руку, обнять ее всю, спрятать на своей груди, — просто из страха, что кто‑нибудь похитит ее у меня. Или, скажем, когда мы с Эдвардом покидаем ее вечером, и она на прощание подает мне руку, и я держу ее в своей руке, — мне порой бывает трудно выпустить эту птичку. Но терпение — quod antea fuit impetus, nunc ratio ist[569]; ее нужно возможно теснее опутать своими сетями, а уж затем, внезапно, обрушить на нее всю мощь любви. Мы не испортим этого момента приторными нежностями, безвременными предвкушениями, — за это ты можешь благодарить меня, моя Корделия. Я работаю над тем, чтобы создать противоречие, я натягиваю лук любви, чтобы ранить глубже. Подобно лучнику, я отпускаю тетиву, натягиваю ее вновь, вслушиваюсь в ее пение, — в нем звучит для меня боевая музыка, но я еще не целюсь: еще не пришел момент положить стрелу на тетиву.
Когда небольшое количество людей часто оказываются вместе в одной и той же комнате, легко складывается своего рода традиция, когда у каждого появляется свое место, свое постоянное положение; так создается некий образ, который можно всякий раз по желанию развернуть перед собой, — это как бы карта местности. Так и мы теперь в доме Валей вместе образуем некий постоянный расклад, своего рода живую картину. По вечерам тут пьют чай. Обычно тетка, которая перед этим сидит на диване, теперь пересаживается к маленькому столику для рукоделия, а с этого места, в свою очередь, уходит Корделия, которая пьет чай, сидя на диване; за нею следует Эдвард, я же иду вслед за теткой. Эдвард стремится к таинственности, ему все время хотелось бы говорить шепотом, вообще это удается ему настолько хорошо, что он выглядит прямо‑таки немым. Я же вовсе не делаю никакого секрета из своих излияний перед теткой — это цены на рынке, расчеты того, сколько кувшинов молока идет на фунт масла; через посредство сливок и диалектики сбивания масла мы приходим к таким темам, с которыми любая девушка может знакомиться без всякого вреда для себя, а кроме того — что встречается гораздо реже, — это вообще серьезная, основательная и поучитительная беседа, равно благотворная для разума и для сердца. Я обычно сижу спиной к чайному столику и ко всему мечтательному лепету Эдварда и Корделии; я мечтательно беседую с теткой. И разве природа не велика и мудра в своих достижениях, разве масло не драгоценный дар, великолепный плод природы и искусства! Благодаря мне тетка никак не может слышать то, что было сказано между Эдвардом и Корделией, — разумеется, если там вообще что‑то говорилось; я обещал это Эдварду, а я всегда держу свое слово. Я же, напротив, прекрасно могу слышать каждое слово, которым они обмениваются, — равно как и каждое движение у меня за спиной. Для меня это важно, поскольку никогда нельзя знать наперед, на что может решиться человек, пребывающий в отчаянии. Самые предусмотрительные и робкие люди порой отваживаются на весьма рискованные шаги. Хотя я не имею ни малейшего отношения к этим двоим, легко заметить, что Корделия воспринимает меня как некого третьего, незримо стоящего между нею и Эдвардом.
Все‑таки мы вчетвером являем собой весьма своеобразную картину. Пожелай я обратиться к знакому образу, я мог бы легко найти аналогию, представив себя Мефистофелем; трудность лишь в том, что Эдвард едва ли тянет на роль Фауста. Ну а если я сам становлюсь Фаустом, вновь возникает то же затруднение, поскольку Эдвард — это уж никак не Мефистофель. Я и сам никакой не Мефистофель, во всяком случае в глазах Эдварда. Он считает меня добрым гением своей любви, и в этом он, конечно, прав; во всяком случае, он может быть уверен, что никто не сумеет следить за его любовью заботливее, чем я. Я обещал ему занимать разговором тетку и с усердием выполняю эту почетную задачу. Тетка почти исчезает с наших глаз, с головой погрузившись в сельскохозяйственные материи; мы мысленно проходим с нею в кухню и в погреб, мы поднимаемся на чердак, изучаем кур, уток и гусей и подобную живность. Все это раздражает Корделию. Она, естественно, не может понять, чего я на самом деле добиваюсь. Я становлюсь для нее загадкой, причем такой, которую она и не собирается разгадывать, но загадкой, которая ее ожесточает, даже возмущает. Она прекрасно понимает, что тетка почти выставляет себя на посмешище; а ведь тетка такая почтенная дама и поистине не заслуживает такой участи. С другой стороны, я делаю все так искусно, что она сознает, сколь напрасными были бы все ее попытки, пожелай она поколебать мои позиции. Порой я захожу так далеко, что вынуждаю Корделию втайне улыбнуться над теткой. Всё это штудии, упражнения, которым непременно нужно вести. И не то чтобы я делал это, как бы рассчитывая на сообщничество с Корделией, о нет, никоим образом, я ни за что не заставил бы ее смеяться над теткой. Я остаюсь неизменно серьезным и основательным, однако она не может удержаться от улыбки. Это начало ее освобождения: ее нужно научить улыбаться иронически; причем эта улыбка должна относиться ко мне почти в той же мере, что и к тетке, поскольку она не знает, что обо мне думать. В принципе возможно, что я и впрямь молодой человек, который преждевременно состарился, почему бы и нет, такое бывает; возможно также и нечто иное, и нечто третье и так далее. И потому, в душе улыбнувшись над своей теткой, она затем возмущается против себя самой. И тут я оборачиваюсь и смотрю на нее, продолжая разговаривать с теткой, — смотрю совершенно серьезно; тогда она улыбается уже надо мной, — как и над всей ситуацией.
Наше отношение — это вовсе не надежное и нежное объятие разумений, это не взаимное притяжение, — напротив, это скорее взаимное отталкивание недоразумений. Мое отношение к ней — это вообще ничто; оно чисто духовно, а для молодой девушки это, конечно же, просто ничто. Метод, которому я тем не менее следую, все же имеет поразительные преимущества. Человек, открыто выступающий как кавалер, пробуждает подозрения и сам создает себе сопротивление; всего этого я избежал. Меня не остерегаются, напротив, меня рассматривают скорее как человека надежного, — а потому особенно пригодного, чтобы присматривать за молоденькими девушками. У этого метода есть лишь один недостаток — он слишком однообразен; именно поэтому он и может быть с успехом применен только по отношению к тем индивидам, от которых ждешь чего‑то интересного.
Что за власть возвращать молодость имеет юная девушка! Ничто в мире — ни свежесть утреннего ветерка, ни вздох бури, ни прохлада моря, ни аромат вина, ни его прелесть, — ничто не имеет такой власти возвращать молодость.
Я надеюсь, что скоро доведу ее до такой точки, когда она начнет меня ненавидеть. Я уже вполне приобрел вид закоренелого холостяка. Я говорю только о том, что надобно, чтобы удобно сидеть, спокойно лежать, иметь надежного слугу, друга, который уже прочно устроен в этой жизни, так что на него вполне можно положиться, если уж ты готов идти с ним рука об руку. Теперь, когда мне удается отвлечь тетку от сельскохозяйственных сюжетов, я начинаю распространяться на эти темы, чтобы дать тем самым прямой повод для иронии. Над холостяком можно смеяться, ему даже можно немного сочувствовать, однако молодой человек, который к тому же не совсем лишен духовных порывов, подобным отношением попросту возмущает юную девушку; все предназначение ее пола, его красота и поэзия тем самым сводятся на нет.
Так проходят дни, я вижу Корделию, но не говорю с нею, в ее присутствии я болтаю с теткой. Порой по ночам мне приходит в голову фантазия как‑то дать волю своей любви. Тогда я, завернувшись в плащ и надвинув на глаза шляпу, хожу взад и вперед перед ее окном. Ее спальня выходит во двор, но поскольку это угловой дом, она видна мне и с улицы. Иногда она на мгновение показывается у окна или же открывает его, глядя вверх на звезды, не замеченная никем — разве что тем, кого она менее всего сочла бы наблюдающим за нею. В эти ночные часы я брожу вокруг, как привидение, как некий дух я посещаю то место, гда она живет. Тогда я забываю обо всем, у меня нет никаких планов, никаких расчетов, я выбрасываю рассудок за борт, грудь моя расширяется и укрепляется глубокими вздохами, — это движение, которое мне необходимо, чтобы не страдать от чрезмерной систематичности моего поведения. Иные люди добродетельны днем и греховны по ночам; я же днем — сплошное притворство, а по ночам — одно лишь желание. Если б она увидела меня здесь, если б она могла заглянуть в мою душу — о, если бы…
Если бы эта девушка захотела понять себя самое, она вынуждена была бы признать, что я как раз тот мужчина, который ей нужен. Она слишком непосредственна, слишком глубоко чувствует, чтобы стать счастливой в браке; и было бы слишком обидно, приведи ее к падению обычный соблазнитель. Если же я стану причиной ее падения, то в этом кораблекрушении она спасет нечто интереснейшее. В отношениях со мной ей придется, как вв*ражаются философы, играя словами: «zu Grunde gehen»[570].
Она, в сущности, устала слушать Эдварда. Так всегда и бывает: чем теснее рамки, в которые заключают интересное, тем больше открытий тут можно сделать. Иногда она прислушивается к моим разговорам с теткой. Стоит мне заметить это, как вдруг далеко на горизонте появляется внезапная вспышка, указующая на совершенно иной мир, — к вящему изумлению тетки, да и самой Корделии. Тетка видит вспышку, но ничего не слышит, Корделия же слышит голос, но ничего не видит. Правда, в то же самое мгновение все возвращается к прежнему заведенному порядку, беседа между теткой и мною продолжает свой однообразный ход, похожий на цоканье почтовых лошадей в тишине ночи; его сопровождает тоскливое гудение чайника. Порой, однако же, в гостиной становится как‑то тревожно, особенно для Корделии. У нее нет никого, с кем она могла бы поговорить или кого могла бы послушать. Когда она обращаетсяся к Эдварду, тут всегда возникает опасность, что от смущения он сморозит какую‑нибудь глупость; стоит же ей обратиться к другой стороне, то есть к тетке и ко мне, вся та надежность, которая здесь преобладает, монотонный гул нашей размеренной беседы, образуют крайне неприятный контраст с неловкостью Эдварда. Я вполне сознаю, что порой Корделии должно казаться, будто ее тетку заколдовали, — настолько неуклонно та следует заданному мною темпу и течению беседы. Вместе с тем Корделия не может и принять участие в нашем общении; ибо как раз одно из средств, к которому я прибегнул, чтобы ее возмутить, было то, что я положил себе обращатсья с ней как с ребенком. И не то чтобы я при этом позволил себе с нею какую‑нибудь вольность, вовсе нет: мне прекрасно известно, сколь пагубны бывают подобные приемы, а я забочусь прежде всего о том, чтобы ее женственность вполне сохранила возможность вновь обрести себя в неприкосновенности — чистой и прекрасной. Ввиду моих тесных отношений с теткой мне нетрудно обращаться с Корделией как с ребенком, который ничего не смыслит в мирских делах. Благодаря этому ее женственность не терпит ущерба, но просто нейтрализуется; ведь ее женственности никоим образом не может повредить то, что она не разбирается в рыночных ценах; однако Корделия законно возмущена тем, что подобные предметы всерьез считаются главным в жизни. А тут уж тетка просто превосходит самое себя — и не без моего усердного содействия. Она стала почти фанатичной в этих вопросах, и за это ей надо благодарить меня одного. Единственное, с чем она никак не может примириться, — это отсутствие всякого положения, то, что я не занимаю никакой должности. Правда, всякий раз, когда при мне заходит речь о каком‑нибудь вакантном месте, я привычно восклицаю: «Вот это дело как раз по мне!» — а затем в высшей степени серьезно продолжаю распространяться на эту тему. Корделия всякий раз замечает иронию, а это как раз то, что мне и нужно.
Бедный Эдвард! Как жаль, что его зовут не Фриц. Всякий раз, когда я думаю о нем, предаваясь своим молчаливым рассуждению, я вспоминаю о Фрице из комедии Скриба «Невеста»[571]. Подобно своему прототипу, Эдвард также служит капралом в гражданской гвардии. Сказать по правде, Эдвард также довольно скучен и неловок. Он не совсем правильно берется за дело: он всегда является франтом и чувствует себя весьма скованно. Из дружбы к нему — «unter uns gesagt»[572]— я одеваюсь как можно небрежнее. Бедный Эдвард! Единственное, что меня смущает, — это его бесконечная привязанность ко мне; он считает себя столь обязанным, что не знает, как меня и благодарить. Но позволить ему благодарить меня — это уж чересчур.
Отчего вы не можете хоть раз угомониться? Все утро напролет вам нечего было делать, кроме как трясти мои ставни, дергать зеркальце[573]и веревку, которая его поворачивает, играть со звонком, что тянется с третьего этажа, биться в стекла, — короче, всеми возможными способами заявлять о своем существовании, как будто стремясь выманить меня наружу. Да, погодка хороша, но у меня вовсе нет никакого желания выходить к вам, лучше уж я останусь дома… О вы, веселые, распутные зефиры, счастливые повесы, вы можете обойтись и без меня; проводите время, как всегда, с молоденькими девушками. Да, я знаю, что никто не умеет обнимать юную девушку столь соблазнительно, как вы; напрасно она пытается ускользнуть, ей не освободиться от ваших объятий — да, впрочем, ей этого и не хочется; ведь вы освежаете и навеваете прохладу, вы не разгорячаете… Идите своей дорогой! Оставьте меня в покое… Какое уж тут удовольствие, твердите вы, вы ведь проказничаете так вовсе не ради се$я… Ну хорошо, я пройдусь с вами, но только с двумя условиями. Первое: на Конгенс Нюторв[574]живет одна молодая девушка, она очень хороша, но вместе с тем настолько бессовестна, что не желает меня любить, — да что там, еще того хуже! — она любит другого, и все зашло так далеко, что они даже прогуливаются под руку. Я знаю, что в час дня он должен зайти за ней. Ну а теперь пообещайте мне, что те из вас, кто может дуть сильнее всего, спрячутся поблизости до того самого мгновения, пока они не выйдут за ворота. И как только воздыхатель соберется вместе с ней свернуть на Сторе Конгенсгаде, этот отряд, сидевший в засаде, должен броситься вперед, самым любезным образом сдуть у него с головы шляпу и покатить ее по дороге с одной и той же скоростью, держа ее на расстоянии примерно фута от него; и ни в коем случае не катите шляпу быстрее, ведь тогда ему может прийти в голову просто воротиться домой. Ему должно все время казаться, что он ее вот–вот схватит; он даже не отпускает при этом руки девушки, которая с ним идет. Таким образом вам следует протащить их по всей Сторе Конгенсгаде, вдоль городской стены до Нёррепорта, до самой площади Хёйбро… Сколько времени это займет? Думаю, примерно полчаса. Ровно в половине второго я покажусь со стороны Ёстергаде. Теперь, когда передовой отряд всех ветров уже довел влюбленную пару до самой середины площади, всю мощь следует обрушить уже на нее: с нее тоже нужно сорвать шляпку, растрепать ее локоны, унести ее шаль, причем во время всей этой кутерьмы шляпка должна улетать все выше; короче, вы вызовете такое замешательство, что не я один, но вся почтенная публика разразится громким смехом, собаки начнут лаять, сторож на башне — звонить в свой колокольчик. И все должно сложиться так, чтобы ее шляпка опустилась прямиком ко мне в руки: я и буду тем счастливчиком, который передаст ее девушке. Второе: тот отряд ветров, что следует за мною, должен прислушиваться к малейшему моему знаку, держаться в границах благопристойности, не обижать ни одной хорошенькой девушки, не позволять себе слишком много вольностей, — так, чтобы на протяжении всей этой шутки ее детская душа не утратила своей радости, губы — улыбки, взгляд — своего покоя, а сердце бесстрашия. И осмелься хоть один из вас вести себя по–другому, — пусть будет имя его проклято. Ну а теперь — бегите прочь к жизни и радости, к юности и красоте; покажите мне то, что я видел уже много раз и на что никогда не устану смотреть, — покажите мне красивую юную девушку, раскройте передо мной ее красоту и очарование; удвойте блеск ее красоты, о которой вам легче судить, чем кому бы то ни было, — и сделайте это так, чтобы сама она была захвачена этим испытанием!
Я выбираю улицу Бредгаде, но вам известно, что времени у меня немного — лишь до половины второго.
Вот идет молоденькая девушка, разодетая с ног до головы, ну конечно, ведь сегодня воскресенье… Овейте ее немного, зефиры, освежите ее прохладой, потанцуйте вокруг нее нежным ветерком, поцелуйте ее невинным взглядом! Я уже чувствую, как ее щеки разгорелись, губы стали ярче, грудь вздымается… не правда ли, дитя мое, это просто невероятно, такое блаженное удовольствие — вдыхать этот свежий ветерок? Крошечный воротничок дрожит, как листок. Как глубоко и свободно она дышит! Шаг ее замедляется, ее почти уносит это крылатое дуновение, — уносит, как облако, как грезу… Подуйте чуть сильнее, о зефиры! И подольше… Она вся сжимается; руки теснее прижаты к груди, она тщательнее прикрывает горло, чтобы порыв ветра не оказался слишком пронизывающим, чтобы этот лукавец со своей прохладой не проскользнул под ее легкий корсаж… Румянец ее становится сильнее, щеки округляются, глаза еще больше сияют, шаги делаются тверже. Всякое усилие борьбы украшает. По правде говоря, каждой молодой девушке следовало бы влюбляться в зефирные ветерки; ведь ни один мужчина не способен, дразня, только увеличивать ее красоту… Ее тело немного склоняется вперед, она смотрит на кончики туфель… Подождите немного — вы уж слишком сильно дуете, ее фигура кажется теперь шире, теряет свою элегантную гибкость… Освежите ее немного!.. Не правда ли, дитя мое, когда слишком жарко, так приятно ощутить эту освежающее прикосновение; в благодарность хочется раскрыть объятия, ощутить эту радость бытия… Она поворачивается боком. Ну а теперь, быстро, один мощный порыв, чтобы я смог угадать красоту ее форм!.. Еще сильнее, чтобы складки платья лучше облегали ее… Ну это уж чересчур! Осанка теряет красоту, вы мешаете ее легкой походке… Она снова поворачивается… Теперь дуйте, дайте ей почувствовать это и проверить себя!.. Довольно, это слишком: один локон совсем растрепался… будьте добры, умерьте свое усердие! А вон там идет прямо‑таки небольшой отряд:
Да уж, нельзя отрицать, чтоне так‑то весело идти по левую руку от своего будущего шурина. Для девушки это примерно так же неприятно, как для мужчины — быть заштатным чиновником… Правда, у чиновника могут быть прекрасные перспективы для продвижения по служебной лестнице: у него есть свое место в конторе, он участвует в торжественных мероприятиях. Всего этого не скажешь о золовке — ее продвижения придется ждать долго, — если вообще такое продвижение и повышение состоится… Ну а теперь подуйте немного сильнее! Когда есть за что уцепиться, нетрудно и держаться… Центр мощно рвется вперед, но фланги не поспевают… Парень держится довольно прямо, ветру его не поколебать — для этого он слишком тяжел, но он чересчур тяжел и для того, чтобы эти фланги, подобно крыльям, могли поднять егО\Над землей. Он рвется вперед, желая показать, что являет собою поистине неколебимую мощь; но чем крепче он держится, тем больше страдают бедные девицы… Милые дамы, позвольте мне услужить вам добрым советом: бросьте этого будущего мужа и шурина и попробуйте идти одни, — вот увидите, вы получите от этого гораздо больше удовольствия… Теперь дуйте потише мои зефиры!.. Как они ныряют в порывах ветра, какие танцевальные фигуры выделывают! Порой, прижимаясь к самому краю улицы, они оказываются прямо напротив друг друга как партнеры по танцам; какой оркестр на балу может вызвать более буйное веселье, а между тем ветер вовсе не утомляет, скорее он дает новые силы… Теперь они скользят друг подле друга под полными парусами вдоль все той же улицы — разве может какой‑нибудь вальс соблазнительнее увлечь молодую девушку; а между тем ветер не тяготит, скорее он несет их… Сейчас они оборачиваются к своему будущему мужу и шурину… Не правда ли, некоторое сопротивление всегда приятно: всегда охотно борешься, чтобы овладеть тем, что любишь; и обычно все получаешь в меру своей борьбы; есть высшее Провидение, приходящее на помощь любви, — поглядите только, оттого и ветры повинутся такому человеку… Разве не замечательно я тут все устроил: когда поворачиваешься к ветру спиной, легко, не заметив, пройти мимо любимого человека, — но если ветер дует прямо в лицо, невольно приходишь в приятное беспокойство, летишь навстречу возолюбленному, а порыв ветра оживляет цвет лица, увеличивает прелесть и соблазн. Порыв ветра остужает плод твоих уст, которые лучше всего вкушать прохладными, ибо они заставляют пылать, — так же, как жжет огнем замороженное во льду шампанское… Как они смеются и болтают, — но ветер уносит слова прочь, — да и стоит ли тут болтать? А они снова смеются и склоняются перед ветром, и крепко держатся за шляпки, и смотрят под ноги… Теперь остановитесь, о зефиры, чтобы девушки не потеряли терпение, не рассредились на нас — или же нас не испугались! Вот так, решительно и смело, сначала правую ногу, потом левую… Как храбро и дерзко она глядит на мир вокруг… Но что я вижу, мои глаза меня не обманывают — она тоже подает кому‑то руку, — стало быть, она помолвлена. Дай‑ка я погляжу, дитя мое, что за подарок приготовила тебе жизнь под рождественской елкой… О да, он и впрямь выглядит солидным женихом. Значит, она сейчас находится на первой стадии помолвки, она его любит — это вполне возможно, однако ее любовь трепещет широко и просторно, свободно обвивая его; плащ ее любви пока еще может укрыть собою многих… Подуйте немного сильнее!.. Когда идешь так быстро, неудивительно, что ленты шляпки плещутся по ветру так, что они похожи на крылья, несущие это легкое создание — вместе с ее любовью, — да и сама эта любовь трепещет за ее спиной, как покрывало эльфов, с которым играет ветер. Да, если глядеть на любовь с этой стороны, она представляется такой просторной; но стоит вам пожелать примерить ее на себя, стоит вам попытаться выкроить из этого покрывала повседневный наряд, окажется, что он придется впору не многим…
И Боже сохрани от этого! Когда у человека довольно мужества, чтобы осмелиться на шаг, который может оказаться решающим для всей его жизни, у него должно хватить храбрости и идти против ветра не сгибаясь. Кто усомнится в этом? Уж, во всяком случае, не я; но не горячитесь так, милая барышня, не горячитесь! Время — суровый наставник, но и ветер в этом отношении не так уж плох… Теперь подразните ее немножко!.. Куда же делся носовой платок?.. Ну вот он и обнаружился… А тут еще развязались ленты у шляпки… Это действительно крайне неудобно — для жениха, который идет рядом… А вот идет приятельница, которую вам непременно нужно поприветствовать. Ведь она впервые видит вас после помолвки; а вы и вышли–το сюда, на Бредгаде, чтобы показаться в этом качестве, а затем собираетесь пройти еще дальше, на Лангелиние. Насколько мне известно, есть обычай, по которому супруги в первое воскресенье после свадьбы идут в церковь, тогда как обрученные, напротив, — на Лангелиние. Да, помолвка вообще очень похожа на «Длинную улицу»… Осторожнее, ветер сорвет с вас шляпку, держите ее покрепче, нагните немного голову… Ну это просто рок какой‑то, вам так и не удалось раскланяться с приятельницей, тут было недостаточно спокойно, чтобы поздороваться с тем особым видом превосходства, какой всегда должна напускать на себя уже помолвленная девушка, встречая ту, что еще не обручена… Теперь дуйте потише!., вот наступают времена получше… как она вцепилась в своего суженого; ее настолько отнесло вперед, что она может теперь повернуть голову, заглядывая ему в лицо и радуясь ему — своему сокровищу, счастью, своей надежде, своему будущему… О дитя мое, ты уж слишком преувеличиваешь его достоинства… Разве ему не следует благодарить меня и этот ветер за то, что он выглядел таким сильным? И если ты сама выглядишь сейчас такой свежей, страстной и полной ожиданий, то разве этим ты обязана не мне, не этим нежным ветеркам, которое приносят тебе исцеление, а твоей сердечной боли — забвение?..
Это сразу видно, дитя мое, есть что‑то такое в твоем взгляде… Нет, студент тебе уж никак не подойдет… Но почему непременносержантили офицер? Разве не годитсястаким же успехом какой‑нибудь кандидат, который уже завершил свои штудии?.. Правда, в настоящий момент я не могу предложить ни офицера, ни кандидата. Могу услужить тебе только тихими прохладными дуновениями… А сейчас подуйте немного сильнее!.. Вот и правильно, набросьте снова на плечи вашу шелковую шаль; идите медленнее, тогда и щечки чуть–чуть побледнеют, и глаза не будут гореть так лихорадочно… Вот так‑то. Да, немного движения, особенно в такой прекрасный день, как сегодня, а затем немного терпения, и конечно, вы получите своего офицера… А это пара любящих, которые предназначены друг для друга. Что за размеренная походка, что за уверенность во всей осанке, — уверенность, основанная на взаимном доверии, что за harmonia praestabilita[577]во всех движениях, что за надлежащая основательность! Они не держатся так уж легко и грациозно, они не танцуют друг с другом, нет — в них есть некое постоянство, некая твердость, пробуждающая надежды, которые невозможно обмануть, твердость, требующая взаимного уважения. Держу пари, их главное жизненное воззрение звучит так: «Жизнь есть путь». И похоже, что они как раз и предназначены к тому, чтобы пройти рука об руку сквозь все радости и страдания этой жизни. Они до такой степени пребывают в согласии друг с другом, что дама даже отказалась от своей привилегии идти посередине тротуара… Но вы–το, любезные мои зефиры, вы–το что разбушевались при виде этой пары? Они, кажется, вовсе и не заслуживают такого внимания. А может, там все‑таки что‑то есть?.. Однако уже половина второго, мне пора на Хёйбропладс!
Может показаться невозможным так точно рассчитать в целом историю развития души. Впрочем, это лишь показывает, как естественна по своей природе Корделия. Это действительно замечательная девушка. Хотя она тиха и скромна, лишена чрезмерных претензий, в ней все же бессознательно заложены огромные ожидания. Мне пришло это в голову, когда я увидел сегодня, как она входит с улицы в двери. Некоторое сопротивление, вызванное порывом ветра, как бы пробуждает в ней все силы, не приводя вместе с тем ко внутренним противоречиям. Она не какая‑нибудь беспомощная девчушка, которая может прямо‑таки проскользнуть у вас между пальцами, — такое хрупкое создание, что вы каждую минуту со страхом ждете, как она рассыплется на части, стоит вам лишь пристальнее взглянуть на нее; однако она и не претенциознопышный роскошный цветок. И потому я подобно врачу с удовольствием наблюдаю все симптомы этой истории болезни — или, скорее, здоровья.
Постепенно я начинаю приближаться к ней в своем наступлении, начинаю переходить к более прямым выпадам. Если бы мне пришлось отмечать эти перемены на военной карте кампании, связанной с семейством Валь, я бы сказал так: я развернул свой стул так, чтобы теперь располагаться к ней боком. Я больше общаюсь с ней, заговариваю, выманивая из нее ответы. В ее душе есть страсть, порывистость, и отнюдь не стремясь к особо оригинальным репликам, которые всегда по большей глупы и вычурны, она все же ощущает тягу к необычному. Мои иронические наблюдения над пошлостью людей, мои насмешки над их трусостью, вялой косностью, приковывают ее внимание. Стало быть, ей нравится направлять солнечную колесницу по небесному своду, близко приближаясь к земле, чтобы немного опалить людей. Однако же она мне не доверяет; до сих пор я пресекал всякие попытки сближения, даже в чисто духовном отношении. Она должна вначале укрепиться в самой себе, прежде чем я позволю ей опереться на меня. При случае может показаться, что я уже готов посвятить ее в свои тайны вольного каменщика, однако все это лишь случайные вспышки. Она должна сама развиться внутри; она до/Вкна ощутить гибкость своей души, должна хоть раз подержать на своих плечах весь мир. Ее успехи в этом отношении легко видны мне по репликам и по ее взору; однажды я даже уловил в нем уничтожающий гнев. Она ничем не должна быть мне обязана; она должна быть свободной, ибо любовь существует лишь в свободе; только в свободе заложено и временное развлечение, и вечное блаженство. Хотя я и рассчитываю на то, что она упадет в мои объятия как бы в силу природной необходимости, влекомая самим законом тяготения, для меня вместе с тем очень важно, чтобы она упала не как какое‑то тяжелое тело, но так, как дух притягивается к духу. Хотя она и должна принадлежать мне, но без всякой неловкости, без ощущения, что она повисла на мне бременем. Она не должна оказаться ни обузой в физическом отношении, ни обязательством — в моральном. Между нами будет царить истинная игра свободы. Ей нужно быть такой легкой, чтобы я мог спокойно приподнять ее кончиками пальцев.
Корделия, пожалуй, слишком занимает меня. Я снова теряю свое душевное равновесие, — но не в ее присутствии, а тогда, когда я о ней думаю, то есть в действительном смысле слова нахожусь наедине с нею. Я могу тосковать по ней, но не о том, чтобы с нею говорить; мне довольно, чтобы ее образ медленно проплывал передо мною; я могу крадучись идти за нею, когда знаю, что она вышла из дома, — не для того, чтобы меня увидели, но чтобы смотреть самому. Как‑то вечером мы вместе вышли от Бакстеров; ее провожал Эдвард. Я крайне поспешно простился с ними и побежал на другую улицу, где меня уже ждал лакей. В мгновение ока я сменил плащ и встретил ее еще раз, о чем она и не подозревала. Эдвард был нем, как всегда. Я, конечно же, влюблен, но не в обычном смысле, и потому мне нужно быть особенно осторожным: это всегда имеет опасные последствия; а ведь такое случается лишь однажды. Но бог любви слеп; если ты достаточно ловок, его можно обмануть. Искусство заключается в том, чтобы быть возможно более восприимчивым ко всем впечатлениям, чтобы знать, какое впечатление ты производишь на каждую встреченную девушку и какое впечатление получаешь от каждой девушки. Таким образом можно быть влюбленным даже во многих кряду, поскольку в каждую из них ты влюблен по–иному. Любить однуединственную — это слишком мало; любить всех — поверхностное легкомыслие; но знать себя самого и любить как можно более многих, позволить своей душе таить в себе все силы любви, обеспечивая каждую надлежащим пропитанием, тогда как твое сознание охватывает сразу все целиком, — это и есть наслаждение, это и значит жить.
2июля
Эдвард, собственно, не может на меня пожаловаться. Мне, пожалуй, даже хочется, чтобы Корделия увлеклась им, чтобы благодаря ему она обрела отвращение к обычной любви и тем самым перешагнула через собственные границы; однако тут как раз важно, чтобы Эдвард не был какой‑нибудь карикатурой, — иначе толку от этого мало. Эдвард — хорошая партия, и не только в обывательском смысле, это ничего не значило бы в ее глазах, семнадцатилетняя девушка вовсе не берет этого в расчет; однако он наделен многими весьма привлекательными личными чертами, и я стараюсь помочь ему выставить их в самом благоприятном свете. Подобно горничной или декоратору, я пытался подать его самым выигрышным образом, конечно исходя из возможностей самого материала; по правде сказать, временами я ссужал его и заимствованным великолепием. И когда мы так вместе отправляемся в дом Валей, мне кажется очень странным идти с ним рядом. Он представляется мне братом, даже сыном, — между тем он моего возраста, — но это мой друг и мой соперник. Он никогда не сможет стать опасным для меня. Поскольку ему все равно суждено упасть, то чем выше я его поднимаю, тем лучше; и чем более он пробуждает в Корделии осознание того, чем можно пренебречь, тем напряженнее она будет предчувствовать то, чего на самом Деле жаждет. Я и вправду помогаю ему, я даю ему советы, короче, я делаю все, что только друг может сделать для друга. Чтобы рельефнее оттенить собственную холодность, я порой с пылом и рвением выступаю против Эдварда. Я рисую его мечтателем. Поскольку Эдвард не умеет сам помочь себе, я вынужден прямо‑таки подталкивать его вперед.
Корделия ненавидит и боится меня. Что ж так пугает молоденькую девушку? Дух. Почему? Потому что дух представляет собой отрицание всего ее женского существования. Мужская красота, привлекательная внутренняя сущность и тому подобное выступают хорошими средствами. С их помощью можно сделать отдельные завоевания, но нельзя добиться полной победы. Почему? Потому что при этом с девушкой сражаешься в пределах ее собственных скрытых возможностей, а там у нее всегда есть преимущество. С помощью таких средств можно, конечно, заставить девушку покраснеть, опустить глаза, однако совершенно невозможно вызвать тот несказуемый, завораживающий страх, который один только и делает ее красоту интересной.
Каждый должен знать свои силы. Однако меня как раз часто раздражало, когда я видел, что даже талантливые люди ведут себя так неумело. Собственно, по всякой молодой девушке, ставшей жертвой любви обольстителя, или, скорее, собственной своей любви, должно быть тотчас же видно, каким образом она была обманута. Закоренелый убийца наносит определенный удар, и опытный полицейский тотчас же определяет преступника, стоит ему взглянуть на рану. Но где встретишь такого основательного соблазнителя, такого психолога? Соблазнить девушку для большинства означает просто: соблазнить ее — и точка; между тем это слово скрывает в себе целое тайное наречие.
Она ненавидит меня — как женщина; она боится меня — как одаренная женщина; она любит меня — как женщина превосходнейшая. Вначале я разжег в ее душе всю эту борьбу. Моя презрительная дистанция, моя холодная издевка, моя бессердечная ирония манят ее, — и не то чтобы она хотела полюбить меня; о нет, в ней нет и следа подобных чувств, и уж тем более по отношению ко мне. Она хочет потягаться со мной. В глазах окружающих она стремится сохранить свою гордую независимость, свою свободу, подобнуя вольнице арабов в пустыне. Мой смех и мои странности нейтрализуют всякие эротические побуждения. Она довольно свободна со мною, и вместе с тем тут есть некая выжидательная сдержанность, хотя та скорее интеллектуального происхождения, чем женственного. Корделия так далека от того, чтобы видеть во мне поклонника, что отношения, которые нас связывают, — это отношения двух умников. Она порой берет меня за руку, пожимает мне руку, смеется, уделяет мне определенное внимание в чисто платоническом смысле. Но затем, когда ироник и насмешник уже достаточно долго будет водить ее за нос, я вдруг последую указанию, которое дается в старинном стишке: «Рыцарь расстилает свой плащ — о как он ал! — и приглашает девицу на него присесть»[579]. Однако же я расстилаю свой плащ не для того, чтобы посидеть с ней на зеленой траве, но чтобы исчезнуть с нею в эфире, в полете мысли. Или же порой я не беру ее с собою, но, оседлав некую излюбленную мысль, машу ей сверху, посылаю воздушный поцелуй, становлюсь невидимым для нее, — она пока еще слышит меня в шелесте летящего оперенного слова, но я не становлюсь все более различимым в самом голосе, подобно Иегове[580], напротив, — чем больше я говорю, тем выше забираюсь, — и тем труднее ей меня услышать. Тут уж ей самой хочется подняться со мною, в дерзком полете мысли. Однако все это длится одно–единственное мгновение; в следующую минуту я уже снова холоден и сух.
Есть много видов женского румянца. Бывает грубый, кирпичный румянец. Это тот, которого всегда в избытке у сочинителей романов, когда те заставляют своих героинь краснеть uber und uber[581]. Но бывает и нежный румянец; это утренняя заря духа. У юной девушки он бесценен. Мгновенно вспыхивающий румянец, сопровождающий счастливую идею, красив у мужчины, еще красивее у юноши и совершенно изумителен у женщины. Это блеск молнии, громовая зарница духа. Он великолепен у юноши и прелестен у девушки, ибо та является тут в своей девственности, и потому в нем есть также стыдливость потрясения. Чем старше становишься, тем реже случается так краснеть.
Порой я читаю Корделии что‑нибудь вслух; чаще всего — совершенно несущественные вещи. Эдварду, как обычно, приходится служить прикрытием для меня; я как раз обратил его внимание на то, что неплохой способ войти в доверие к молодой девушке — это приносить ей книги. Он и сам при этом выиграл, ибо она чувствует себя поистине обязанной ему за эту любезность. Однако больше всего выиграл я, поскольку я сам определяю выбор книг, оставаясь как бы в стороне. Здесь создается еще более широкое поле для моих наблюдений. Я могу действительно подбирать Эдварду книги по собственному желанию, так как он ровным счетом ничего не смыслит в литературе, — и я могу осмелиться на что угодно, на любую крайность. И когда я теперь встречаюсь с ней по вечерам, я порой как бы случайно беру в руки книгу, листаю ее, вполголоса читаю какой‑нибудь отрывок, хвалю Эдварда за его предупредительность. Вчера вечером мне захотелось посредством эксперимента убедиться в подвижности и гибкости ее души. Я не мог решить, стоит ли предлагать Эдварду принести ей стихи Шиллера, чтобы я имел возможность случайно наткнуться на песню Теклы[582]и прочесть ее вслух, — или же остановиться на поэмах Бюргера. Я выбрал последнее, и прежде всего потому, что его «Ленора»[583]несколько высокопарна, хотя в целом это прекрасное произведение. Раскрыв книгу на «Леноре», я прочитал это стихотворение со всем пафосом, на который был только способен. Корделия была тронута, она втыкала иголку в шитье так порывисто, будто Вильгельм должен был явиться за ней самой. Я остановился, тетка прислушивалась к чтению без особого участия; она явно не боялась ни живого, ни мертвого Вильгельма, да и, кроме того, она не слишком хорошо понимает по–немецки; однако она тотчас же почувствовала себя в своей стихии, стоило мне показать ей прекрасно переплетенный экземпляр и завести речь о переплетном ремесле. В мои намерения входило уничтожить в Корделии впечатление патетического в то самое мгновение, когда оно пробудилось. Ей стало даже немного страшно, но мне было ясно, что этот страх отнюдь не манил ее, он был ей скорее unheimlich[584].
Сегодня взгляд мой впервые остановился на ней. Говорят, что сон может так отяготить веки, что те закроются сами собой; возможно, взор мой способен добиться чего‑то подобного. Глаза закрываются, и все же в ней вдруг пробуждается некая темная сила. Она не видит, что я гляжу на нее, она ощущает это, ощущает всем своим телом. Глаза закрываются, наступает ночь; внутри нее, однако же, сейчас светлый день.
Эдварда нужно отдалить от нее^ Он дошел до крайности; в каждое мгновение я жду, что он вот–вот пойдет и объяснится в любви. Никто не знает это лучше, чем я, его наперсник, старательно поддерживающий в нем эту экзальтацию, чтобы он тем самым производил на Корделию большее впечатление. И все‑таки позволить ему признаться в своей любви — это, пожалуй, слишком рискованно. Хотя я знаю, что он услышит от нее «нет», история ведь на этом не закончится. Он, без сомнения, примет все это близко к сердцу. А это может тронуть и взволновать Корделию. И пусть даже в подобном случае мне не приходится опасаться худшего: скажем, что она вдруг начнет все сначала и возьмет назад свой отказ, все же жалость может повредить ее гордой душе. Случись так, и все мои расчеты, связанные с Эдвардом, пойдут прахом.
Мои отношения с Корделией начинают постепенно приобретать драматический оборот. Нечто должно произойти, не важно, что именно, — я не могу больше оставаться чистым наблюдателем, не рискуя упустить тем самым подходящий момент. Ее нужно внезапно поразить, это необходимо; однако чтобы поразить ее, следует все время быть начеку. То, что обычно потрясает других, возможно, и не произведет на нее какого‑то особого действия. Ее надлежит поразить так, чтобы основанием для этого потрясения на первый взгляд было в общем‑то весьма обыкновенное событие. И только мало–помалу должно выявиться, что имплицитно в нем все же заложено нечто потрясающее. Это ведь вместе с тем и закономерность, по которой случается все интересное, и, наконец, закономерность, руководящая всеми моими действиями по отношению к Корделии. Стоит только научиться внезапно потрясать — и партия выиграна; при этом вы на мгновение задерживаете энергию предмета ваших устремлений, не даете ей свободно действовать, причем не важно, обращаетесь ли вы при этом к обычным или необычным средствам. Я и по сей день с некоторым самодовольством вспоминаю рискованную попытку добиться внимания некой дамы весьма благородного происхождения. Я уже долгое время, но совершенно тщетно, тайно бродил вокруг нее в надежде найти интересный повод для знакомства, — как вдруг в один прекрасный день я встретил ее на улице. Я был вполне уверен, что она не знает меня, — не знает даже, что я сам из Копенгагена. Она шла одна. Я незаметно обогнал ее, чтобы затем встретить лицом к лицу. Я сделал шаг в сторону, уступая ей дорогу, она осталась на тротуаре. В это мгновение я обратил к ней свой тоскующий взор, думаю, У меня при этом слезы наворачивались на глаза. Я снял шляпу. Она остановилась. Прерывающимся голосом, не отводя от нее туманного взгляда, я сказал: «Не гневайтесь, сударыня, но сходство ваших черт с обликом существа, которое я люблю всей душой и которое от меня сейчас далеко, столь поразительно, что вы должны простить мне мое странное поведение». Она решила, что я мечтатель, а немного мечтательности всегда нравится молоденькой девушке, — особенно когда она может почувствовать свое превосходство и усмехнуться над таким бедолагой. Правда, эта улыбка была ей действительно к лицу. Она продолжила свой путь, и я прошел рядом с нею пару шагов. Несколько дней спустя мы встретились, я позволил себе поклониться. Она рассмеялась надо мной… Терпение — все‑таки замечательная добродетель, а хорошо смеется тот, кто смеется последним.
Можно представить себе разные способы, чтобы внезапно потрясти Корделию. Я мог бы попытаться поднять эротическую бурю, способную вырывать с корнем деревья. Не исключено, что с ее помощью мне бы удалось увести почву у нее из‑под ног, вырвать ее из исторической взаимосвязи явлений, а затем попытаться — внутри этого беспокойного возбуждения и благодаря тайным свиданиям — пробудить ее страсть. И вполне вероятно, что мне это удалось бы. Такую страстную девушку, как она, можно привести к чему угодно. Это, однако же, было бы эстетически ложным. Я не люблю головокружения, и такое состояние можно рекомендовать лишь в тех случаях, когда приходится иметь дело с девушкой, способной обрести поэтический блеск лишь таким способом. Кроме того, тут легко потерять истинное наслаждение, ибо чрезмерное смятение чувств также мешает. А уж на Корделию все это не окажет никакого реального действия. Тут я парой глотков быстро выпил бы то, чего могло хватить надолг<У или, и того хуже, что при известной осмотрительности я мог бы вкусить куда полнее и ярче. Корделией нельзя наслаждаться, когда она находится в состоянии экзальтации. Я, пожалуй, сумел бы внезапно потрясти ее в первое мгновение, однако очень скоро она сумела бы восстановиться — именно потому, что такое потрясение само слишком отвечает порывам ее дерзкой души.
Так что обычная помолвка — лучшее из всех средств, наиболее соответствующее своей цели. Она, вероятно, еще меньше поверит своим ушам, когда услышит от меня весьма прозаичное объяснение в любви, а также просьбу отдать мне свою руку, — она поверит этому еще меньше, чем если бы ей пришлось внимать моему жаркому красноречию, пить этот пьянящий напиток, ощущая, как бьется сердце при мысли о тайном бегстве.
Проклятие помолвки всегда заключено в ее этической стороне. Этическое так же скучно в научных теориях, как и в жизни. Какая огромная разница: под небом эстетики все так легко, прекрасно, мимолетно; но как только к этому примешивается этика, все сразу становится жестким, угловатым, бесконечно скучным. Однако в более строгом смысле помолвка не имеет той этической реальности, которая есть в браке, она имеет значимость лишь ex consensu gentium[585]. Эта двусмысленность может со-
служить мне хорошую службу. Этического тут хватит ровно настолько, чтобы у Корделии в нужное время могло сложиться впечатление, что она перешла границы обыденной морали; с другой стороны, этическое тут не настолько серьезно, чтобы приходилось опасаться действительно рискованного потрясения. Я всегда испытывал определенное почтение по отношению к этическому. Я никогда не давал ни одной девушке обещания жениться, даже в шутку; и если может создаться впечатление, будто я все же сделал это здесь, это всего лишь притворный ход. Я, конечно же, поведу дело так, что она сама освободит меня от такого обязательства. И вообще, моя рыцарская гордость презирает обещания. Я презираю судью, который обещаниями свободы выманивает у виновного признание. Такой судья лишь умаляет собственные силы и свой талант. В своей же практике соблазнения я достиг такой точки, когда я не желаю более ничего, что не было бы в строгом смысле слова даром свободы. Пусть пошлые совратители прибегают к своим жалким средствам. Чего они добиваются? Тот, кто не умеет пленить девушку настолько, чтобы от ее взора ускользнуло все, что ему не хотелось бы перед ней раскрывать, — тот, кто не умеет так искусно проникнуть в чувства девушки, чтобы ей самой казалось, будто от нее и исходит вся инициатива в том, что он хочет от нее получить, — тот был и остается неумелым деревенщиной; я не завидую его наслаждению. А деревенщина всегда будет лишь вульгарным совратителем, тогда как меня никоим образом нельзя так назвать. Я эстетик, ироник, служитель Эрота, постигший сущность любви и ее смысл, верящий в любовь и основательно изучивший ее, отстаивающий лишь свое частное мнение, согласно которому всякая любовная история длится не более полугода, а всякие отношения должны прекращаться, как только ты вкусил последнее наслаждение. Все это я знаю, но я знаю также, что высшее наслаждение, которое только можно себе вообразить, — это быть любимым, быть любимым более глубоко и внутренне сильно, чем кто бы то ни было в этом мире. Поэтически проникнуть в чувства девушки, — это искусство, но поэтически выбраться из них — высший шедевр; правда, последнее по сути своей зависит от первого.
Возможен еще один путь. Я мог бы устроить все так, чтобы она обручилась с Эдвардом. Тогда я стал бы другом дома. Эдвард безгранично доверял бы мне, поскольку мне он и был бы обязан своим счастьем. Преимущество тут в том, что мне легче было бы скрываться. Нет, это не годится. Она не может обручиться с Эдвардом, не умалив себя тем или другим образом. К тому же в этом случае мои отношения с нею стали бы скорее пикантными, чем интересными. Но бесконечный прозаизм, заложенный в помолвке, как раз и создает наилучший резонатор Для интересного.
Все становится полным особого значения в доме Валей. Нетрудно заметить, что под покровом заведенных, привычных форм царствует тайная жизнь и что она вскоре должна заявить о себе в соответствующем откровении. Дом Валей готовится к помолвке. Стронний наблюдатель мог бы, пожалуй, решить, что пару составим мы с тетушкой. И разве такой брак не способствовал бы расширению сельскохозяйственных знаний в будущих поколениях! К тому же я стал бы дядей Корделии. Я поборник всякой свободной мысли, и нет замысла настолько абсурдного, чтобы мне недостало мужества проследить его до конца. Корделия боится любовного признания Эдварда, Эдвард же надеется, что такое признание все и решит. В этом он может быть уверен. Однако, чтобы избавить его от неприятных последствий такого шага, я постараюсь его опередить. Я надеюсь вскоре избавиться от него, он положительно стоит у меня на пути. Я так ясно почувствовал это сегодня. Он выглядит столь мечтательным и опьяненным любовью, что прямо‑таки страшно становится: похоже, он вот–вот поднимется, как лунатик, и в присутствии всей честной компании так прямо и так отрешенно признается в своей любви, что, пожалуй, тронет этим Корделию. Я бросил на него сегодня довольно суровый взгляд. Подобно тому как слон хоботом берет какой‑то предмет, я подхватилсвоим взором всю его долговязую фигуру, покачал из стороны в сторону и отбросил назад. Хотя он остался сидеть на своем месте, мне кажется, он ощутил соответствующее движение всем телом.
Корделия уже не так уверена в себе, когда общается со мной, как это было раньше. Она всегда приближалась ко мне с женственной уверенностью, теперь же она несколько колеблется. Это, однако, не очень существенно, и мне было бы нетрудно вернуть ее к прежним отношениям. Но я этого не хочу. Еще одно небольшое исследование, а затем — помолвка. Я не предвижу никаких трудностей. Захваченная врасплох, Корделия потрясенно скажет: «да», тетка прочувствованно добавит: «аминь». Она будет вне себя от радости при мысли о таком зяте — настоящем знатоке сельского хозяйства. Зять! Как все, однако, переплетается, стоит только ступить в эту область. Ее зять — ну нет, разве что племянник, или, точнее, volente Deo[586]— ни то ни другое.
23-е число
Сегодня я пожинал плоды слуха, который сам же и распустил: о том, что я якобы влюблен в некую молодую девушку. С помощью Эдварда слух этот достиг и ушей Корделии. Она сгорает от любопытства, она наблюдает за мной, но не осмеливается спросить прямо; и вместе с тем для нее не лишено важности иметь тут полную уверенность: частью, поскольку это кажется ей невероятным, частью же, поскольку она вправе рассматривать это как своего рода оправдание для себя; ибо если уж такой холодный насмешник, как я, влюбился, она уж тем более может пребывать в таком состоянии, ничего не стыдясь. Сегодня я сам завязал разговор об этом. Думаю, я как раз такой человек, который способен так рассказать историю, чтобы суть ее не была потеряна, но также и не обнаружилась слишком рано. Держать тех, кто слушает мою историю, in suspenso[587], посредством небольших деталей эпизодического характера умело выяснить, какого конца бы они сами желали, обманывать их на протяжении всего рассказа, — вот мое истинное наслаждение; прибегать к двузначности, так чтобы слушатели понимали под сказаным что‑то одно, а затем вдруг замечали, что слова могут быть истолкованы и совершенно иначе, — вот мое искусство. Если стремишься создать надлежащие обстоятельства, чтобы обратить способность к наблюдениям в определенном направлении, нужно всегда держать длинную речь. Во время обычного разговора собеседник может легко ускользнуть, может посредством вопросов и ответов легко скрыть, какое впечатление на него производят твои слова. Я начал свою речь, обращенную к тетке, с торжественной серьезностью. «Не знаю уж, приписать ли этот слух доброжелательству моих друзей или же коварству врагов, — а у кого недостает как тех, так и других!» Здесь тетушка вставила свое замечание, которое я по мере сил постарался развить, чтобы держать в напряжении прислушивающуюся к разговору Корделию; она не могла найти разрядку этому напряжению, поскольку я ведь говорил с теткой, а настроение мое было вполне торжественным. Я продолжал: «…или стоит приписать это случаю, generatio aequivoca[588]всякого слуха» (это выражение Корделия явно не поняла, оно только ввело ее в заблуждение, тем более что я добавил тут фальшивый нажим, выговаривая эти слова с таким лукавым видом, как если бы в них–το и заключалась вся соль), «…что я, привыкший жить в мире довольно замкнуто, стал предметом подобных речей, когда все утверждают, будто я помолвлен»; Корделия теперь явно ждала от меня разъяснений, я продолжал: «…его можно было бы приписать моим друзьям, поскольку влюбиться всегда почиталось большим счастьем (она вздрогнула), но можно отнести и на счет моих врагов, поскольку было бы в высшей степени смешно, выпади такое счастье на мою долю» (движение в противоположном направлении),«…или дело тут просто в случае, поскольку для него нет ни малейших оснований; или же это надо отнести к generatio aequivoca слуха, так как все это, должно быть, родилось в бессмысленных беседах пустой головы с самой собой». С чисто женским любопытством тетка попыталась разузнать, что же это за дама, с которой меня сочли помолвленным. Но все вопросы в этом направлении были отклонены. На Корделию вся эта история произвела заметное впечатление, думаю даже, что акции Эдварда поднялись на несколько пунктов.
Решительное мгновение приближается. Я мог бы обратиться к тетке, письменно испросив у нее руки Корделии. Это ведь обычная практика в сердечных делах, как если бы письмо вообще было более свойственно сердцу, чем речь. Но что действительно могло бы побудить меня прибегнуть к нему, так это как раз его филистерский характер. Но избери я такой ход, и мне придется обойтись без настоящего потрясения, а от него я не могу отказаться. Был бы у меня друг, он, возможно сказал бы: «Хорошо ли ты взвесил этот в высшей степени серьезный шаг, который предпринимаешь, — этот шаг, что будет решающим для всей твоей будущей жизни, равно как и для счастья другого существа?» Таково преимущество тех, у кого есть друзья. У меня же нет друга; можно ли такое положение также считать преимуществом, — в это я пока не хочу вдаваться; однако по–настоящему несравненным преимуществом является то, что некому давать мне подобные советы. В остальном же я все по–настоящему продумал — продумал в точном смысле этого слова.
С моей стороны ничто теперь не препятствует помолвке. Стало быть, я отправляюсь на поиски невесты, но кто по мне это скажет? Вскоре моя скромная персона будет рассматриваться с более высокой точки зрения. Я перестану вообще быть персоной, и стану — партией; даже вполне хорошей партией, как скажет тетушка. Больше всего, пожалуй, мне жаль тетку; она‑то любит меня такой чистой и искренней сельскохозяйственной любовью, она почти поклоняется мне как своему идеалу.
Я, конечно, в жизни своей уже много раз объяснялся в любви, однако здесь мой опыт мне не помощник, ибо данное объяснение должно быть сделано совсем особым образом. И прежде всего я должен запечатлеть в своем сознании, что все это, в конце концов, всего лишь притворное действие. Я проделал уже множество упражнений, чтобы выяснить, в каком же направлении следует наступать. Сделать мгновение эротическим было бы рискованно, это значило бы предрешить заранее все, что должно случиться и постепенно развернуться позднее; сделать его чересчур серьезным — опасно, ведь подобный момент имеет для девушки столь большое значение, что вся ее душа замирает в нем, останавливаясь, — подобно тому как душа умирающего целиком сосредоточена на его последнем желании; сделать это мгновение сердечным, шутливым, — но это не будет соответствовать той маске, которую я до сих пор носил, — равно как и той новой, которую я только собираюсь на себя надеть; сделать его остроумным и ироническим — значило бы отважиться на слишком многое. Если бы со мной дело обстояло так, как вообще с людьми в подобных обстоятельствах, то есть главным было бы добиться тихого «да», все это стало бы для меня детской забавой. Однако, хотя ее согласие и важно для меня, здесь все же нет момента абсолютной важности; разумеется, я сам выбрал сейчас эту девушку, я посвятил ей немало внимания, можно сказать, даже сосредоточил на ней весь свой интерес, — и тем не менее существуют определенные условия, при наличии которых я вообще не приму от нее этого «да». Мне вовсе не важно обладать девушкой во внешнем смысле, главное — насладиться ею в смысле художественном. Потому и начало должно быть вполне художественно. Начало должно быть как можно более расплывчатым, заранее задавая возможность чего угодно. Если она тотчас же увидит во мне обманщика, она ошибется, ибо в привычном смысле слова я никакой не обманщик: если же она увидит во мне верного возлюбленного, она опять‑таки ошибется. Необходимо прежде всего, чтобы душа ее во всем происходящем оказалась возможно менее детерминирована. Душа девушки в подобный момент становится такой же пророческой, как душа умирающего[589]. Этому нужно помешать. Моя прелестная Корделия! Я обманом лишу тебя чего‑то прекрасного, однако так уж должно быть, — и к тому же я вознагражу тебя, насколько это в моих силах. Всю сцену нужно провести возможно незаметнее, скорее как нечто несущественное, так, чтобы, даже сказав «да», она не в состоянии была ни в малейшей степени разъяснить и себе самой, что может скрываться в этих отношениях. Такая бесконечная возможность объяснений и составляет «интересное». Если она окажется способной предсказать тут нечто на будущее, значит, я с самого начала плохо взялся за дело, и эти отношения потеряют всякий смысл. Совершенно невозможно, чтобы она сказала «да», потому что любит меня, поскольку она меня вовсе не любит. Лучше всего, если б я сумел превратить помолвку из действия в событие, — то есть из того, что она сама делает, в нечто, что с нею просто происходит, в нечто, о чем ей придется сказать: «Бог знает, как это все случилось!»
30-е число
Сегодня я написал любовное письмо для некоего третьего лица. Это всегда доставляет мне большую радость. Во–первых, поистине интересно так живо вторгаться в ситуацию, пользуясь вместе с тем всеми возможными удобствами. Я набиваю трубку, выслушиваю повествование, передо мной раскладывают письма девушки, о которой идет речь. Мне всегда очень важно изучить то, как пишет молоденькая девушка. Передо мной сидит он, безумно влюбленный, читает ее письма вслух, а я порой прерываю его лаконичными замечаниями: «Недурно пишет, у нее есть чувство, вкус; она предусмотрительна, видно, что она наверняка уже любила прежде» и тому подобное. Во–вторых, я делаю доброе дело. Я соединяю пару влюбленных, а потом требую счет. За каждую счастливую пару я выбираю себе одну жертву; я делаю счастливыми двоих, несчастной же в крайнем случае одну. Я честен и надежен, и никогда не обманывал того, кто мне доверился. Маленькие шалости можно не принимать в расчет, это, в конце концов, законные комиссионные. А почему я пользуюсь таким доверием? Потому что знаю латынь и продолжаю свои занятия, а также потому, что всегда держу при себе все свои маленькие приключения. И разве я не заслуживаю такого доверия? Я ведь никогда его не обманываю.
2 августа
Минута настала. Тетку я «мельком увидел на улице, стало быть, я мог быть уверен, что ее не будет дома. Эдвард ушел на таможню. Значит, по всей вероятности, Корделия осталась одна. Так оно и было. Она сидела у рабочего столика с разложенным шитьем. Я весьма редко посещал семейство по утрам, и потому она была несколько смущена, увидев меня. Ситуация едва не стала слишком трогательной. И в этом она была, во всяком случае, неповинна, поскольку легко справилась со своим волнением; сам же я был потрясен, ибо, несмотря на мою защитную кольчугу, она произвела на меня необыкновенно сильное впечатление. Как она все‑таки была прелестна в простом домашнем ситцевом платье в голубую полоску, со свежей розой на груди — со свежесрезанной розой; о нет, сама девушка была как свежесорванная роза, так свежа, будто только что явилась сюда с прогулки; да и в самом деле, кто знает, где проводит ночь молоденькая девшука, — думаю, в стране иллюзий; однако каждое утро она возвращается оттуда, омытая юной свежестью. Она казалась такой юной, и все же такой расцветшей, как будто природа, подобно заботливой и щедрой матери, только в этом мгновение выпустила ее из своих рук. Мне представлялось, что я сам был свидетелем этой сцены прощания, я прямо‑таки видел, как эта любящая мать еще раз обняла ее перед расставанием, я слышал ее слова: «Иди теперь в мир, дитя мое, я все для тебя сделала, прими этот поцелуй как печать на свои уста, это печать, оберегающая святыню, никто не в силах сломать ее, пока ты сама этого не пожелаешь; но когда твой избранник придет, ты тотчас же его узнаешь». И природа запечатлела на ее устах поцелуй, не отнимающий нечто, как поцелуй человеческий, но божественный поцелуй, который все дарует, который сообщает девушке магическую силу поцелуя. Удивительная природа, как ты глубоко мудра и загадочна, ты даешь мужчине слово, девушке же — красноречие поцелуя! Этот поцелуй и оставался еще на ее устах, прощальное прикосновение — на челе, и радостное приветствие сияло в ее взгляде. Потому‑то она казалась одновременно и такой домашней, — ведь она была все‑таки ребенком этого дома, — и такой чужой, — ведь она совсем не знала мира, помня только ту любящую мать, что невидимио для глаза хранила ее своей нежностью. Она была поистине прелестна, совсем еще юна, как дитя, — и все же украшена благородным девственным достоинством, внушающим подлинное преклонение. Однако вскоре я уже снова стал бесстрастным и торжественным, как и подобает человеку, стремящемуся добиться, чтобы нечто значительное происходило, по возможности потеряв всякое значение. После нескольких замечаний общего характера я подошел к ней поближе и начал свое заявление. Человека, который говорит как по книге, выслушивать крайне скучно; порой, однако же, высказываться таким образом совершенно необходимо с точки зрения определенных целей. Книга имеет, в частности, ту примечательную особенность, что ее можно истолковать по собственному усмотрению. Эту же особенность обретает и речь, когда говорят как по книге. Я вполне сознательно придерживался самых общих формулировок. Она, несомненно, была потрясена, как я и ожидал. Трудно определенно описать, как она выглядела в этот момент. Она все время смотрелась по–разному — ну совсем как еще неопубликованные, но уже объявленные комментарии к моей книге, — комментарии, который еще заключают в себе возможность любых истолкований. Одно только слово — и она могла бы надо мной посмеяться, одно слово — и она была бы тронута, одно слово — и она убежала бы от меня; однако ни одно из этих слов так и не слетело с моих уст, я оставался торжественно–несгибаемым и твердо придерживался ритуала. «Она ведь познакомилась со мной еще так недавно!»
Боже мой, подобные трудности встречаешь лишь на тесном пути помолвки, уж никак не на цветущей дороге любви.
Странно. Размышляя в предыдущие дни над всем этим делом, я был вполне самоуверен и совершенно убежден, что в это мгновение потрясения она непременно скажет мне «да». Из этого видно, чего стоит самая тщательная подготовка; дело вовсе не приняло предусмотренный оборот, ибо она не сказала ни да, ни нет, но переадресовала меня к тетке.
Мне следовало это предвидеть. Но на самом деле мне повезло; такой результат даже лучше.
Тетка дает свое согласие, в чем у меня не было ни малейшего сомнения. Корделия следует ее совету. Что касается самой помолвки, не стану хвалиться ее поэтичностью; во всех отношениях она носит крайней обывательский и мещанский характер. Девушка не знает, сказать ли ей да или нет, тетушка говорит «да», племянница повторяет то же самое, я беру девушку, она берет меня, — и вот тут‑то и начинается вся история.
3–е число
Так что теперь я помолвлен, Корделия тоже, — и это пожалуй всё, что ей об этом известно. Имей она подругу, с которой могла бы говорить откровенно, она, наверное, сказала бы той: «Я и в самом деле не понимаю, что все это означает. Что‑то в нем меня притягивает, но что именно — не могу сказать; он имеет надо мной странную власть, но вот любить его — этого нет и, возможно, никогда не будет; однако я вполне смогу выносить его рядом, жить с ним, даже быть вполне счастливой, — ведь он наверняка не потребует слишком многого, если только к нему приладиться». Моя дорогая Корделия! Возможно, он потребует гораздо большего, но зато куда меньше готовности уживаться вместе. Из всех смешных вещей на свете помолвка, конечно же, самое смешное. В конце концов, у брака есть свой смысл, даже если этот смысл меня раздражает. Но помолвка — это чисто человеческая выдумка, и она никак не делает чести своему изобретателю. Помолвка по сути своей — это ни то ни сё, и она относится к любви примерно так же, как ливрея школьного сторожа — к профессорской мантии. Но сейчас и я сам стал членом этого почтенного сообщества помолвленных. Впрочем, это не имеет значения; ведь, как говорит Троп[590], только став художником, получаешь право судить других художников. А разве обрученный жених — не своего рода балаганный артист в «Оленьем парке»?
Эдвард просто вне себя от ярости. Он отпустил бороду и не надевает больше свой черный костюм — это говорит о многом. Он желает говорить с Корделией, — он хочет открыть ей глаза на мое лукавство. Тут может произойти потрясающая сцена: небритый, небрежно одетый Эдвард, во весь голос кричащий на Корделию. Лишь бы только он не затмил меня своей длинной бородой! Я напрасно пытаюсь урезонить его, объясняя, что помолвка — дело рук тетки, что Корделия, вероятно, все еще питает к нему нежные чувства, что я готов отойти в сторону, если только ему удастся завоевать ее. На мгновение он колеблется: не побрить ли ему бороду как‑нибудь иначе, не стоит ли купить новый черный костюм, — но уже в следующий момент снова обрушивается на меня. Я делаю все, чтобы сохранять видимость хороших отношений. Как бы он ни злился на меня, я уверен, что он не сделает ни шагу без моего совета: он не забыл еще, какую пользу извлек из моего менторства. Да и зачем лишать его последней надежды, зачем с ним порывать; он хороший человек, а кто знает, что может случиться со временем.
Теперь мне нужно сделать вот что: во–первых, подготовить все к тому, чтобы помолвка была разорвана, — так, чтобы благодаря этому я смог обеспечить себе более прекрасные и значительные отношения с Корделией; во–вторых же, я должен как можно лучше воспользоваться этим временем, чтобы насладиться всей прелестью и очарованием, которыми ее в высшей степени наделила природа, — насладиться этим, однако же с определенными ограничениями и предосторожностями, которые помешают тому, чтобы все было предрешено заранее. Когда я заставлю ее узнать, что значит любить, — и что значит любить именно меня, — помолвка будет разбита как несовершенная форма, а сама она будет принадлежать мне. Другие обручаются как раз в тот момент, когда достигают этой точки, и при этом обретают хорошие перспективы на скучный брак на всю оставшуюся вечность. Но уж это их дело.
Пока что все пребывает in statu quo; трудно найти более счастливого жениха, чем я; ни один скряга, нашедший золотую монету, не может быть довольнее меня. Я опьянен мыслью, что она в моей власти. Такая чистая, невинная женственность, прозрачная как море, и вместе с тем такая глубокая, — и ни малейшего представления о том, что значит любовь! Теперь я сам должен научить ее тому, насколько любовь сильна. Подобно царской дочери, которую возвели из праха на трон предков, она должна быть сейчас коронована на царство, которое ей принадлежит. И это должно произойти через меня; обучаясь любви, она научится любить меня, постепенное объяснение правил повлечет за собой обращение к примерам, а пример тут — это я. А когда, пробудившись к любви, она поймет, что научилась этому от меня, — она полюбит меня вдвойне. Мысль об этой радости настолько потрясает меня, что я почти лишаюсь своего хладнокровия.
Ее душа еще не стала рассеянной или туманной от неопределенных порывов зарождающейся любви, как то случается со многими молодыми девушками, которые именно потому и неспособны любить, то есть, я хочу сказать, любить решительно, энергично, целиком. В их сознании все время держится некий неопределенный размытый образ, который они считают идеалом и по которому меряют действительность. Из такого лимба возникает лишь некая идея, способная разве что помочь человеку по–христиански пройти свой земной путь. Но как только в душе ее пробудится любовь, я рассмотрю ее и прислушаюсь ко всем голосам страсти, которые вырвутся из самоей ее природы. Я выясню, как эта любовь оформилась в ней и соответственно подгоню и себя по ее мерке; и хотя я уже непосредственно втянут в рамку этой истории, которая заставляет любовь пульсировать с током крови в ее сердце, я все же снова и снова буду появляться перед ней как бы извне, оставаясь как можно более обманчиво–иллюзорным. В конце концов, девушка любит лишь однажды.
Стало быть, сейчас я законно обладаю всеми правами на Корделию, у меня есть согласие и благословение тетки, поздравления друзей и родных; этих преимуществ должно быть достаточно. Так что теперь все трудности войны позади и наступили благословенные дни мира. Что за глупость! Как будто благословение тетки и поздравления друзей способны более глубоко укрепить мое владение Корделией; как будто любовь вообще проводит такое различие между войной и миром, а не объявляет битву — пока длится сама эта любовь — цусть и иным оружием. Различие, собственно, зависит от того, бьются ли здесь cominus[591]или eminus[592]. Чем больше в этих любовных отношениях сражаются eminus, тем это печальнее, ибо тем меньшее значение имеет рукопашная схватка. К рукопашной схватке относятся пожатие руки, прикосновение ноги, — все, что, как известно, весьма рекомендовал Овидий[593], выступая вместе с тем против этого ввиду вызываемой ими сильной ревности, не говоря уже о поцелуе, об объятии. Тот, кто бьется eminus, обычно должен полагаться лишь на собственный взгляд; но если он истинный художник, он умеет обращаться с этим оружием так виртуозно, что достигает почти тех же результатов. Он может остановить свой взгляд на девушке с такой отчаянной нежностью, которая подействует на нее как случайное прикосновение; однако в другой раз он способен так крепко держать ее своим взглядом, будто уже сжимает ее в своих объятиях. Правда, если мужчина принужден слишком долго сражаться eminus, это всегда либо его ошибка, либо несчастие, ибо подобная битва остается одним лишь обозначением, лишенным истинного наслаждения. И только когда ты бьешься cominus, все обретает свое истинное значение. Если в любви больше нет битвы, значит, и сама эта любовь угасла. Я сам почти никогда не сражался eminus, а стало быть, нахожусь сейчас не в конце, а в начале пути, — я только вынимаю свое оружие. Я владею ею, это верно, то есть владею в юридическом и мещанском смысле; отсюда, правда, еще ничего не следует для меня самого, ибо у меня гораздо более чистые намерения. Она помолвлена со мною, это верно; но сделать из этого заключение, что она меня любит, было бы заблуждением, ибо она пока еще не любит вовсе. Я обладаю ею по закону — и все же не обладаю реально — точно так же, как я могу на деле обладать девушкой и без всякого благословения закона.
Auf heimlich errothender Wange Leuchtet des Herzens Gliihen[594].
Она сидит на диване возле чайного столика; я же — на стуле подле нее. В таком положении есть нечто доверительно–близкое и вместе с тем некоторая изысканность, которая отдаляет друг от друга. От положения всегда зависит ужасно много — правда, для того, кто в этом понимает. Любовнику известно множество позиций, и эта — первая из них. Как все‑таки царственно одарила природа эту девушку; ее чистые мягкие формы, ее глубоко женственная невинность, ее ясные глаза — все опьяняет меня. Я пришел с визитом. Она вышла мне навстречу с обычной веселостью, однако с оттенком некоторого смущения, некоторой неуверенности в себе; в конце концов, помолвка должна же как‑то менять отношения, — но как именно, она не знает; она подала мне руку, но без своей привычной улыбки. Я ответил на это приветствие легким, почти незаметным пожатием руки; я был мягок и дружелюбен, не будучи, однако, эротичным. — Она сидит на диване возле чайного столика, я же — на стуле подле нее. Некая ясная торжественность окутывает собой всю эту ситуацию, некий тихий утренний свет. Она молчит, ничто не нарушает тишину. Мой взгляд тихо скользит по ней, о нет, не с желанием, — поистине, это было бы дерзостью. Нежный, мимолетный румянец, подобный облачку над полем, набегает на ее лицо, поднимается и вновь исчезает. Что означает этот румянец? Может быть, это любовь, томление, надежда, боязнь, ибо цвет сердца — красный? Никоим образом. Она удивлена, она изумляется — не из‑за меня, я для этого слишком незначителен; она изумляется, — но не из‑за себя самой, а в себе самой, она внутренне меняется. Это мгновение требует тишины, никакая рефлексия не должна ему мешать, никакой взрыв страсти не должен его прерывать. Все происходит так, как будто меня вообще здесь нет, — и, однако же, именно мое присутствие и служит условием ее созерцательного изумления. Моя сущность пребывает в гармонии с ее существом. Когда молодая девушка находится в таком состоянии, ее должно почитать и молить в молчании, как богиню.
Все‑таки очень удачно, что в моем распоряжении есть дом дяди. Если бы я хотел вселить в молодого человека отвращение к табаку, я повел бы его в курильню университетского общежития Регентсен; пожелай же я вызвать у юной девушки отвращение к помолвке, мне достаточно было бы привести ее сюда. Как в гильдии портных встречаются только портные, так и здесь встречаются только обрученные. Нет ничего хуже, чем очутиться в таком обществе, и мне трудно упрекать Корделию, если та начинает терять всякое терпение. Когда мы собираемся так en masse[595], нас в общей сложности, думаю, пар десять, не считая дополнительных батальонов, которые прибывают в столицу по большим праздникам. Тогда мы, обрученные, можем поистине вкушать радость помолвки. Я прихожу вместе с Корделией на этот сборный пункт, чтобы внушить ей отвращение к этим пошлым приемам влюбленных, к этим нелепостям поглупевших торговцев. Постоянно, на протяжении всего вечера, слышны хлопки, как будто кто‑то ходйт вокруг с хлопушкой от мух, — это звучат поцелуи влюбленных. Вообще в этом доме людьми овладевает прелестная непринужденность; никто даже не ищет укромных уголков, о нет! все просто сидят за большим круглым столом. Я тоже делаю вид, будто собираюсь обходиться с Корделией подобным же образом, — для этого мне приходится в значительной степени насиловать собственную природу. Но было бы поистине возмутительно, позволь я себе оскорбить таким поведением ее глубинную женственность. Я куда больше упрекал бы себя за это, чем за действительный обман. Вообще, я могу обеспечить каждой девушке, которая пожелает мне довериться, совершенное эстетическое обхождение: только кончается это тем, что она оказывается обманутой; согласно моей концепции эстетики, ^ли девушка обманывает мужчину, или мужчина — девушку. Было бы и вправду интересно, если бы можно было убедить какую‑нибудь старую литературную клячу сосчитать по сказкам, легендам, народным песням и мифам, кто чаще оказывается в них вероломным — девушка или мужчина.
Я никоим образом не жалею о времени, которое трачу на Корделию, хотя его уходит немало. Каждая встреча требует длительной подготовки. Я переживаю вместе с нею становление ее любви. Потому я остаюсь с нею почти невидимым, даже когда со всей очевидностью сижу с нею рядом.
Я обхожусь с нею, как будто в танце, рассчитанном на двоих, танцует только один, — ибо я и есть кавалер, который здесь ведет, но кавалер невидимый. Она двигается как во сне, и все же она танцует с другим человеком; и другой этот — я, я тот, кто с очевидностью оставаясь здесь, на самом деле невидим, — и одновременно тот, кто остается видимым, даже не присутствуя здесь очевидно. Ее движения требуют действий этого второго партнера; она склоняется к нему, она протягивает ему руку, она ускользает, она снова приближается. Я беру ее за руку, я завершаю ее мысли во всей полноте так, как будто она сама находит им завершение. Она движется в танце под собственную мелодию своей души; я — всего лишь повод к этому движению. Я не эротичен, ибо это отношение попросту пробудило бы ее от этого сна; я гибок, пластичен, безличен, — почти как неуловимое настроение.
О чем говорят между собой обрученные? Насколько мне известно, они усердно углубляются в скучные родственные связи своих семейств. А раз так, нет ничего удивительного, что эротический элемент исчезает. Если человек не умеет делать эротику абсолютной, — то есть тем, в сравнении с чем все прочие истории попросту теряются из виду, — то любовью вообще не стоит и заниматься, пусть даже если он собирается жениться уже в десятый раз. Есть ли у меня тетка по имени Марианна, дядюшка, которого зовут Кристофером, действительно ли мой отец — майор и прочее в том же духе, — все подобные сведения не имеют никакого отношения к тайнам любви. Да что там, даже наша собственная прошлая жизнь — ничто. Молодой девушке же по большей части тут нечем и поделиться; ну а если ей и впрямь есть что рассказать, — то может быть ее и стоит послушать, но, пожалуй, не стоит любить. Лично сам я уже не ищу никаких историй, с меня их поистине хватит; я ищу непосредственности. Вечное начало в любви заключено в том, что индивиды возникают друг для друга только в само мгновение этой любви.
В ней надо пробудить некую толику доверия, или, точнее, сомнение должно отступить в сторону. Я ведь не отношусь к числу тех влюбленных, которые любят из уважения, из уважения женятся, из уважения заводят друг с другом детей; однако я прекрасно знаю, что, пока страсть еще не пришла в движение, любовь требует от предмета своей любви, чтобы внутри эстетики ему не приходилось постоянно наталкиваться на моральные моменты. В этом отношении у любви собственная диалектика. Хотя с точки зрения морали мои отношения с Эдвардом были гораздо более достойны порицания, чем отношения с теткой, мне было бы не в пример легче оправдать перед Корделией как раз отношения с Эдвардом. Она сама ничего не говорила об этом вслух, но я все же счел за лучшее разъяснить ей, почему мне было необходимо поступать именно так. Предусмотрительность, к которой я прибегнул, льстит ее гордости, таинственность, с которой я все проделал, приковывает ее внимание. Правда, ей может показаться, что тем самым я признался в чрезмерной эротической изобретательности и потому пришел в противоречие с собственными словами, поскольку позднее я дал понять, что прежде никогда не любил; но это неважно. Я не боюсь противоречить себе — лишь бы только она ничего не замечала, а я сумел получить то, что хочу. Пусть ученые оппоненты гордятся тем, что избегают каких бы то ни было противоречий; жизнь юной девушки слишком богата, чтобы обойтись без противоречий, и потому она делает противоречия необходимыми.
Она горда, и вместе с тем у нее по сути нет никакого представления об эротическом. Если пока что она в духовном отношении до некоторой степени преклоняется передо мной, все же вполне возможно, что с момента, когда эротическое начнет становиться действительно значимым, ей вдруг может прийти в голову мысль обратить свою гордость против меня. Судя по всему тому, что я наблюдаю, она пребывает в неясности относительно истинного предназначения женщины. Потому мне было нетрудно восстановить ее гордость против Эдварда. Эта гордость, однако же, совершенно эксцентрична, поскольку у нее нет никакого представления о любви. Как 1*)лько она его получит, она обретет и свою истинную гордость; однако сюда может с легкостью примешаться остаток ее былой эксцентричной гордости. Значит, вполне возможно, что она восстанет против меня. Если даже она и не раскается, что дала согласие на нашу помолвку, она все же легко заметит, что я при этом получил существенное преимущество; она заметит, что с ее стороны начало было положено не совсем правильно. Как только она осознает это, она отважится бросить мне вызов. Пусть так и будет. Тогда я смогу убедиться в том, насколько глубоко она затронута чувством.
Вот это да. Еще издали, с угла улицы я вижу эту прелестную кудрявую головку, которая выглядывает из она. И уже третий день, как я наблюдаю все тот же маневр… Молоденькая девушка, конечно, не станет понапрасну торчать у окна, у нее, несомненно, есть на то свои веские причины… Но прошу вас, ради Бога, не высовывайтесь так из окна; готов побиться об заклад, вы стоите на перекладине стула, это видно по вашей позе. Вы только представьте себе ужасное происшествие: вы падаете вниз — на голову не мне, я ведь стараюсь держаться от всего этого подальше, — но ему, ну да, ему, ведь должен же здесь быть некий «он»… Но что я вижу, там идет мой приятель, лиценциат Хансен, вон он, посреди улицы. В том, как он выступает, есть нечто необычное, я хорошо это вижу, его подталкивает не повседневная забота, он летит на крыльях любовного томления. Неужели он вхож в этот дом, а я об этом и не подозреваю?.. А как же моя милая девица, она исчезла; я могу предположить, что вы пошли открывать ему дверь… Да вы можете с таким же успехом вернуться, он не войдет в дом… Что вы говорите, вам это лучше знать? Но я могу вас уверить… он сам это сказал. Если бы повозка, проезжавшая мимо, не подняла такой шум, вы сами бы это услышали. Я сказал ему, совсем en passant[596]: «Ты идешь сюда?» И на это он мне ясно ответил: «нет»… Теперь вы можете ему сказать «прощай», ибо мы с господином лиценциатом отправляемся на прогулку. Он смущен, а смущенные люди весьма разговорчивы. Мы будем говорить с ним о месте пастора, о котором он так хлопочет… Прощайте, моя милая девица, мы пойдем на таможню. А когда мы окажемся там, я скажу ему: «Ничего себе, как ты утащил меня в сторону, мне ведь нужно было на Вестергаде».
Поглядите, мы снова здесь… Но какое постоянство, она все так же стоит у окна. Такая девушка может сделать мужчину счастливым… Но зачем я, собственно, проделываю все это, спросите вы? Оттого что я низкий человек, который находит удовольствие в том, чтобы дразнить других? Никоим образом. Я делаю это, заботясь о вас, моя прелестная девица. Во–первых, вы все это время ждали господина лиценциата, вздыхали о нем, и потому он покажется вам вдвое лучше, когда наконец‑то придет. Во–вторых, когда теперь господин лиценциат подойдет к вашей двери, он скажет: «Мы чуть было не выдали себя, надо же было такому случиться, этот проклятый парень стоял тут у самой двери, когда я хотел к тебе войти. Но я повел себя ловко, я опутал его длинной болтовней об этом пасторском месте, из‑за которого я хлопочу, я водил его взад и вперед по улицам, пока мы не забрели к таможне; могу побиться об заклад, что он ничего не заметил». И что тогда? А тогда господин лиценциат начнет нравиться вам еще больше, чем прежде; вы ведь всегда верили в то, что он отлично соображает, но чтобы он был настолько хитер… ну, теперь‑то вы сами видите. И за все это вы должны благодарить меня. Но мне приходит в голову и нечто иное. Ваша помолвка не могла еще быть объявлена, иначе я непременно знал бы об этом. Девушка мила, на нее приятно посмотреть; но она еще слишком молода. Вероятно, суждения ее еще не вполне оформились. Ведь вполне возможно, что она по легкомыслию решилась на этот в высшей степени серьезный шаг. Этому небходимо помешать; я должен с ней поговорить. Я просто обязан сделать это для нее; ибо она и в самом деле совершенно прелестное дитя. Я обязан это сделать и ради господина лиценциата, ибо он мой друг; и опять же, я обязан это сделать ради нее, ибо она нареченная моего друга. Я обязан сделать это и ради всего семейства, ибо семейство это весьма почтенное. Я обязан сделать это ради всего человеческого рода, ибо это доброе дело. Ради всего человеческого рода! Великая мысль, возвышающее душу занятие — действовать во имя всего человеческого рода, обладать такими всеобщими полномочиями! - — Однако пора и к Корделии! Я всегда могу найти применение любому подобному настроению, а прекрасное любовное томление девушки поистине тронуло меня.
Стало быть, сейчас начинается наша первая война с Корделией, в которой я буду ускользать, а она — будет учиться побеждать, преследуя меня. Я постоянно отступаю, и в этом движении назад я учу ее на моем собственном примере узнавать всю мощь любви, все ее беспокойные мысли, всю ее страсть, — узнавать, что такое желание, надежда и нетерпеливое ожидание. И когда я предстаю перед нею таким образом, я вижу, как она постепенно развивает все это в самой себе. Я веду ее триумфальной процессией, — я одновременно и тот, кто в дифирамбических песнопениях воспевает ее победу, и тот, кто указывает путь. Она обретет храбрость верить в любовь, верить в то, что любовь — это вечная сила, когда увидит ее власть надо мной, когда увидит мои поступки. Она поверит мне, — отчасти, потому что я полагаюсь тут на мое искусство, отчасти же, поскольку в основе того, что я делаю, лежит истина. Будь это не так, она бы мне не поверила. С каждым моим движением она будет становиться все сильнее; любовь пробудится в ее душе, и она достигнет своего предназначения женщины. До сих пор, выражаясь мещанским языком, я не возвратил ей еще ее свободу[597]; теперь я делаю это, я освобождаю ее, ибо только такой я хочу любить ее. Она не должна догадываться о том, что обязана этим мне, — в противном случае она потеряет уверенность в себе самой. Когда же затем она почувствует себя свободной, настолько свободной, что у нее появится искушение порвать со мной, — тут между нами начнется вторая битва. Теперь в ней появится сила страсти, и такая битэа действительно обретет для меня смысл; непосредственные следствия могут быть какими угодно. Предположим, у нее закружится голова от гордости, предположим, она порвет со мной, — ну что ж, она свободна; однако она все же будет принадлежать мне. Глупо считать, будто ее должна как‑то связывать помолвка, — я хочу обладать ею только в ее полной свободе. Пусть даже она бросит меня, вторая битва между нами только начинается, и в этой битве победителем буду я, — это столь же непреложно, как и то, что ее победа в первой была всего лишь иллюзией. Чем больше в ней полноты сил, тем интереснее для меня эта битва. Первая война будет войной освободительной, она останется всего лишь игрой; вторая же — это война завоевательная, и ее надо будет вести не на жизнь, а на смерть.
Люблю ли я Корделию? Да! Искренне? Да! Верно? Да! — но в эстетическом смысле, а это все же нечто меняет. Что пользы девушке, коли она попадает в руки жалкому неумехе, даже если тот станет ее законным супругом? Что из нее получится? Да ничего. Говорят, нужно нечто большее, чем просто честность, чтобы пробиться в жизни; я бы сказал, что нужно нечто большее, чем просто честность, чтобы любить такую девушку. И это большее у меня есть — это лживость. И, однако же, я люблю ее верно. Сурово и сдержанно я слежу за собой сам, добиваясь того, чтобы всё, заложенное в ней, чтобы все богатства ее божественной, чистой природы могли полностью раскрыться. Я один из тех немногих, кто способен сделать это, — она же одна из тех немногих женщин, кто для этого пригоден; ну разве мы не предназначены друг для друга?
Неужели с моей стороны это грех, если вместо того, чтобы глядеть на пастора, я не отвожу глаз от прекрасного вышитого платка, который вы держите в руке? Неужели с вашей стороны это грех, если вы так его держите?.. Там в уголке можно прочесть имя… Значит, вас зовут Шарлотта Хан? Так соблазнительно узнавать имя дамы столь случайным образом. Похоже, что тут присутствовал услужливый дух, который таинственно познакомил меня с вами… Или это было совсем не случайно — что платок был сложен именно так, чтобы можно было прочесть имя?.. Вы тронуты проповедью, вы смахиваете слезинку с глаз… Платок снова небрежно свешивается вниз… Вы, конечно же, заметили, что я гляжу на вас, а не на пастора. Вы смотрите на платок и замечаете, что он выдал ваше имя… Но ведь это совершенно невинное дело, имя девушки так легко узнать… Зачем же вымещать это на платке, зачем непременно его комкать? зачем на него сердиться? зачем сердиться на меня? Послушайте, что говорит пастор: «Да не введет никто человека во искушение; даже Делая это бессознательно, вы несете перед ним ответственность, вы виновны перед этим человеком и можете искупить эту вину лишь все более усердной доброжелательностью»… Теперь он говорит «аминь»; выйдя за ворота церкви, вы должны позволить платочку вновь свободно развеваться по ветру… или вы испугались меня, — но что ж я такого сДелал?.. неужели я сделал больше, чем вы можете простить, больше, чем вы осмеливаетесь припомнить — не прощая?
По отношению к Корделии необходимо двойственное движение. Если я буду постоянно отступать перед ее превосходством, вполне может получиться так, что эротическое в ней окажется слишком рассеянным и смутным, чтобы смогла гипостазироваться более глубокая женственность. И тогда, с началом второй битвы, она будет не в состоянии оказать мне сопротивление. Хотя она и приходит к своей победе как бы во сне — это так и должно быть; однако с другой стороны, ее нужно все время держать в состоянии бодрствования. Потом, когда ей вдруг покажется, будто у нее отнимают ее победу, она научится крепко за нее держаться. В этом противостоянии и расцветет ее женственность. Я мог бы использовать разговоры, чтобы воспламенить ее, и письма — чтобы ее охладить, — или прямо наоборот. Последний вариант предпочтительнее во всех отношениях. Приняв его, я буду наслаждаться самыми напряженными ее мгновениями. После того, как она получит письмо, после того, как в ее кровь проникнет его сладкий яд, довольно будет одного слова, чтобы любовь ее свободно раскрылась. В следующее мгновение ирония и холодок пробудят в ней сомнение, однако не настолько сильное, чтобы она перестала ощущать свою победу, — скорее она еще более воодушевится этой победойРс получением следующего послания. К тому же иронию не так‑то легко выразить в письмах, поскольку существует опасность, что она ее попросту не поймет. Мечтательность же можно вводить в беседу лишь от случая к случаю. А личное мое присутствие помешает всевозможным экстазам. Если я присутствую только в письме, ей легче меня вынести, она до определенной степени будет смешивать меня с той универсальной сущностью, что живет в ее любви. В письме также легче быть непосредственным: в письме я запросто могу броситься к ее ногам и все такое прочее; сделай же я это на самом деле в реальном разговоре, все будет выглядеть настоящей галиматьей, и иллюзия тут же рассеется. Противоречие в этих движениях разбудит и взрастит ее любовь, усилит и укрепит ее, одаим словом — будет постоянно ее соблазнять.
Эти послания не должны, однако же, слишком рано обретать сильную эротическую окраску. Вначале лучше, чтобы они носили печать универсальности, содержали один отдельный намек, устраняли одно отдельное сомнение. Время от времени можно также дать понять, что помолвка имеет определенные преимущества, поскольку тут можно держать посторонних на расстоянии посредством какой‑нибудь мистификации. Заметить же, какие недостатки помолвка заключает в себе в прочих отношениях, — для этого ей самой достанет поводов. Благодаря дому моего дядюшки у меня всегда есть карикатура, которую я могу в любое время предъявить ей. Самое же глубокое эротическое представление она сможет развить единственно с моей помощью. Когда же я откажу ей в этом и вместо того начну мучительно надоедать этой искаженной картиной, она быстро устанет от помолвки, — и вместе с тем у нее не будет никаких оснований утверждать, будто в этом повинен я.
Небольшое послание даст ей сегодня некий намек на то, как обстоит дело с ее внутренним миром, хотя описывать я буду при этом состояние своей души. Это правильный метод, а я всегда методичен. За это я благодарю вас, мои милые девушки, те, кого я любил прежде. Я благодарен вам за то, что душа моя столь тонко настроена, что я могу быть чем только захочу для моей Корделии. Я думаю о вас с благодарностью, вся честь принадлежит вам; я всегда готов признать, что юная девушка — это прирожденная наставница, у которой всегда чему‑то научаешься, — даже если это наука о том, как ее обмануть, — этому‑то ведь лучше всего учишься у самих девушек; и как бы я ни состарился, я все же никогда не забуду главное: можно считать, что у мужчины все действительно позади, только когда он становится настолько стар, что уже ничему не может научиться у юной девушки.
Моя Корделия!
Ты говоришь, что воображала, видела меня иначе, однако я и сам не представлял себе, что смогу таким стать. И не лежит ли эта перемена в тебе самой? Ведь вполне возможно, что я вообще не переменился, но перемена произошла во взгляде, которым ты на меня смотришь; или же все‑таки она во мне? Она во мне, ибо я люблю тебя; она в тебе, ибо именно тебя я люблю. Я рассматривал все в холодном, спокойном свете разума, был горд и неколебим, ничто не могло ужаснуть или потрясти меня; постучи в мою дверь привидение — я спокойно схватил бы подсвечник и пошел отворять ему[598]. Однако оказалось вдруг, что я открыл не призраку, не бледному, бессильному созданию, но тебе, моя Корделия, — и жизнь, юность, здоровье и красота шагнули мне навстречу. Рука моя дрогнула, я едва смог удержать свечу, я отступаю перед тобою, не в силах оторвать от тебя взгляда, — но я не в силах и отказаться от желания, чтобы свеча продолжала спокойно гореть. Я переменился, но к чему, как и в чем заключена эта перемена? Этого я не знаю, я не умею Добавить сюда более точного определения, более богатого предиката, чем тот, что я бесконечно и совершенно загадочно для меня прилагаю к самому себе: я переменился.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Любовь любит тайну, помолвка же — это разоблачение; любовь любит молчание, помолвка же — это разглашение; любовь любит шепот, помолвка же — это громкое сообщение; и все же именно помолвка, благодаря искусству моей Корделии, станет превосходным средством ввести в заблуждение врагов. Темной ночью для посторонних кораблей нет ничего опаснее вывешенного на нашем фонаря, вводящего в заблуждение куда больше самой темноты.
Твой Иоханнес
Она сидит на диване у чайного столика, я сижу подле нее; она держит меня за руку, голова ее клонится к моему плечу, отягощенная мыслями. Она так близко от меня — и все же так далеко, она отдается мне — и все же мне не принадлежит. Она оказывает сопротивление; оно, правда, не отрефлектировано субъективно, это обычное сопротивление женственности; ибо сущность женщины — самоотдача, принимающая форму сопротивления. Она сидит на диване у чайного столика, я сижу подле нее. Ее сердце бьется быстрее, но без страсти, ее грудь вздымается, но не в беспокойстве, временами она краснеет, но очень легкими переливами. Любовь^и это? Ни в коем случае. Она слушает, она понимает. Она слушает окрыленное слово, она понимает его, она слушает речи другого, и она понимает их как собственные; она слушает голос другого, когда тот отзывается в ней, она понимает этот отзвук, как будто это ее собственный голос, открывающийся ей и другому.
Что же делаю я? обманываю ли я ее? Ни в коем случае; это было бы для меня бесполезно. Краду ли я ее сердце? Ни в коем случае, я предпочитаю, чтобы девушка, которую мне довелось любить, оставалась хозяйкой своего сердца. Но что же тогда я делаю? Я пересоздаю для себя самого сердце, подобное тому, что принадлежит ей. Художник пишет маслом свою возлюбленную, это доставляет ему радость; скульптор лепит свою подругу. Я делаю то же самое, хотя и в духовном смысле. Она не знает, что у меня есть эта картина, — в этом, собственно, и состоит мой обман. Я получил ее для себя таинственным образом, — и в этом смысле я украл ее сердце, — точно так же, как Ревекка похитила сердце Лавана, когда тайно увезла его домашних богов[599].
Окружение и его рамки все же имеют огромное влияние на человека, они относятся к числу вещей, которые наиболее крепко и глубоко запечатлеваются в памяти, точнее даже, во всей душе, а потому их невозможно забыть. Сколько бы лет ни прошло, мне все‑таки невозможно будет представить себе Корделию в ином окружении, чем в этой маленькой комнатке. Когда я прихожу к ней с визитом, горничная по большей части проводит меня через салон; сама Корделия выходит из своей комнаты, и когда я отворяю двери салона, чтобы перейти в гостиную, она открывает другую дверь, — так что глаза наши встречаются, еще пока мы стоим в дверях. Гостиная маленькая, уютная, напоминает скорее кабинет. Хотя я видел ее уже с самых разных точек, мне всего приятнее глядеть на нее с дивана. Корделия сидит рядом со мной, перед нами стоит круглый чайный столик, поверх которого расстелена скатерть, собранная широкими складками. На столике лампа в форме цветка, который мощно и сильно устремлен вверх, вздымая свой бутон, — над ним свисает тонко вырезанный абажур из бумаги, такой легкий, что он не перестает колыхаться. Форма лампы напоминает о чудесах природы восточных стран, легкое покачивание абажура — о мягких дуновениях тех краев. Пол прикрыт циновкой, сплетенной из какой‑то разновидности ивняка; это изделие сразу же выдает свое чужеземное происхождение. В какие‑то отдельные мгновения я позволяю лампе быть путеводной звездой в моем пейзаже. Тогда мне кажется, что я сижу с Корделией на земле, она вытянулась там под цветком лампы. В другой момент ивовая циновка рождает представление о корабле, об офицерской каюте, — тогда мы как бы плывем с ней под парусом в открытом море. Поскольку мы находимся довольно далеко от окна, перед нами непосредственно раскрывается огромный горизонт неба. Это также благоприятствует иллюзии. И когда я сижу рядом с нею, я позволяю являться образам, которые столь же мимолетно скользят над поверхностью действительности, как это бывает, когда сама смерть пробегает над вашей будущей могилой. — Окружение всегда имеет огромное значение, и прежде всего для воспоминаний. Всякое эротическое отношение должно быть пережито таким образом, чтобы человеку легко было потом воспроизвести его образ во всей его красоте. Но чтобы это удалось, нужно прежде всего обращать внимание на окружение. И если вы находите, что оно не во всем отвечает вашим желаниям, вам следует добиваться такого соответствия. Что же касается Корделии и ее любви, то окружение здесь подходило полностью. Насколько отличается картина, предстающая передо мной, когда я думаю о моей маленькой Эмилии, — а между тем насколько и там окружение точно соответствовало внутренней сути! Я не могу уже как следует представить ее себе, точнее, я могу припомнить ее только в небольшой гостиной, выходившей в оранжерею. Двери распахнуты, перспектива, открывающаяся взору, ограничена маленьким садом у дома, принуждая тем самым взгляд, который поневоле натыкается на этот сад, внутренне задержаться на мгновение, прежде чем смело последовать за изгибом дороги, теряющейся вдали. Эмилия была прелестна, однако внутренне гораздо менее значительна, чем Корделия. И окружение прекрасно с этим сочеталось. Взгляд всегда был прикован к земле, он не рвался вперед смело и нетерпеливо, он оставался на небольшом пятачке на переднем плане; даже дорога, как бы романтически она ни терялась вдали, в целом еще больше подчеркивала это соотношение, — так что взгляд наспех пробегал по простирающимся далям и снова возвращался назад, чтобы еще раз обойти все тот же ближний план. И сам пол комнаты был вровень с землей. В окружении же Корделии вообще не следует выделять переднего плана, тут уместна только бесконечная смелость горизонта. Корделия не должна оставаться на плоской земле, она должна парить над нею, она не должна идти, но только лететь, причем не возвращаясь беспрестанно назад и вперед, но всегда только вперед.
Когда человек сам помолвлен, он тотчас же оказывается основательно посвящен во все глупости других обрученных. Несколько дней тому назад лиценциат Хансен показался у нас с прелестной молодой девушкой, своей невестой. Он признался мне, что она очаровательна, что я, впрочем, уже знал и без него; он признался мне, что она еще очень молода, — что мне также было известно; наконец, он признался мне еще и в том, что избрал ее как раз для того, чтобы самому вылепить из нее тот идеал, что смутно рисовался его сознанию. Боже мой, что за жалкий лиценциат — и что за нормальная, цветущая, жизнерадостная девушка! Ну я, конечно, отношусь к числу довольно опытных практиков, однако я неизменно подхожу к юной девушке не иначе как к Venerabile[600]природы, стараясь прежде всего чему‑то научиться у нее сам. И если порой случается так, что я могу оказать на девушку формирующее воздействие, то это происходит лишь потому, что я снова и снова наставляю ее в том, чему сам от нее научился.
Ее душа должна быть приведена в движение по всем возможным направлениям, — и не по частям или отдельными порывами, но целиком. Она должна обнаружить бесконечное и узнать, что на самом деле оно‑то и лежит ближе всего к человеку. И обнаружить это она должна не на пути мышления, который для нее будет заблуждением, но в фантазии, которая и составляет настоящее средство сообщения между мной и ею; ибо то, что для мужчины лишь часть, для женщины — все ее целое. Она должна добираться к бесконечному не утомительным путем мышления — ибо женщина не создана для тяжкого труда, — ей нужно схватывать его благодаря легкому пути фантазии и сердца. Бесконечное столь же естественно для молодой девушки, как и представление, что всякая любовь призвана быть счастливой. Куда бы ни обратилась молодая девушка, она повсюду находит вокруг себя бесконечное, а переход к нему — это прыжок, правда, следует заметить, это прыжок женский, а не мужской. Почему только мужчины вообще столь неловки! Когда им приходится прыгать, они вначале должны разбежаться, долго готовиться, прикидывать на глазок расстояние, множество раз подбегать к краю, пугаться и возвращаться назад. Наконец они все же прыгают — и оказываются в канаве. Юная девушка прыгает совершенно иначе. В горных местностях можно часто встретить пару схожих каменных утесов. Их разделяет зияющая пропасть, куда страшно даже заглянуть. Ни один мужчина не отважится на такой прыжок. Но, как рассказывают местные жители, некая юная девушка когда‑то осмелилась на это, и с тех пор эту расщелину называют «Девичьим прыжком». Я охотно этому верю, — как, впрочем, я верю всему замечательному, что говорят о молоденьких девушках, и меня просто опьяняет, когда я слышу такие слова от простых людей. Я верю всему, верю в чудеса, изумляюсь им только для того, чтобы верить; ибо единственное, что поражает меня в мире, — это девушка, это первое и последнее, что способно удивить. А между тем подробный прыжок для юной девушки — это просто легкое перескакивание, тогда как прыжок мужчины всегда бывает смешон, поскольку, как бы далеко он ни прыгал, все его усилия тотчас же превращаются в ничто в сравнении с расстоянием между вершинами, хотя и дают этому расстоянию некоторый масштаб. Но кто может быть настолько глуп, чтобы вообразить, будто молодой девушке нужен какой‑то разбег? Можно, конечно, представить себе, что она бежит, однако и этот бег для нее сам по себе игра, удовольствие, расцвет ее очарования, тогда как представление о разбеге, об усилии неизбежно разделяет то, что в женщине всегда остается единым. По сути, усилие имеет собственную диалектику, которая противоречит женской природе. И то же относится к прыжку, — да и кто мог бы поступить столь нехудожественно, чтобы разделять то, что пребывает неразрывным! Ее прыжок — это парение. И оказавшись на другой стороне, она стоит там — отнюдь не измученная своими усилиями, — о нет, она стала еще прекраснее, чем прежде, еще чувствительнее, она посылает воздушные поцелуи нам, оставшимся по эту сторону. Вечно юная, возродившись вновь, как цветок, что вы-
тянулся вверх из корня горы, она раскачивается над пропастью, так что у нас темнеет в глазах. — Корделия должна научиться сама совершать все движения бесконечности, сама раскачивать себя на качелях, убаюкивать себя настроениями, смешивать поэзию и действительность, правду и поэтическое воображение, резвиться в бесконечности. Когда же она привыкнет к этим шалостям, я внесу в них эротический элемент, и тогда она станет наконец всем, чего я хочу, всем, чего я желаю. Тогда служба моя, мой труд будут закончены, тогда я спущу все свои паруса, сяду подле нее, и мы понесемся вперед уже под ее парусом. И поистине, когда эта девушка впервые испытает эротическое опьянение, с меня хватит заботы сидеть у руля, чтобы умерять скорость, — ибо ничто не должно прийти слишком рано или недостаточно прекрасно. Порой нам даже придется проделывать в парусе небольшое отверстие, чтобы в следующее мгновение уже вновь во весь дух устремиться вперед.
Корделия все больше и больше возмущается, когда мы ходим в дом дяди. Она уже много раз просила, чтобы мы туда не возвращались; от этого нет никакого толка, но я всегда умею найти оправдание. Когда мы уходили оттуда вчера вечером, она сжала мне руку с необычной страстью. Она наверняка ощущала там подлинные мучения, да и неудивительно. И если бы я сам не черпал отдельное удовольствие в наблюдениях за чудовищной неестественностью выставленных там образчиков, я тоже не смог бы все это выносить. Сегодня с утра я получил от нее письмо, в котором она даже с большим остроумием, чем я был готов за нею признать, высмеивает помолвки вообще. Я поцеловал его, это самое милое письмо из всех, что я от нее получал когда‑либо. Правильно, моя Корделия! Этого‑то я и хочу.
В самом деле занятно, что на Ёстергаде живут друг напротив друга два кондитера. Во втором этаже кондитерской слева размещается какая‑то юная девица или барышня. Она по большей части прячется за занавеской, висящей на окне, у которого она сидит. Занавеска сделана из очень тонкой ткани, так что тот, кто знает девушку или уже много раз видел ее до этого, в особенности если у него хорошее зрение, с легкостью сможет различить каждую черточку ее лица, тогда как тому, кто ее не знает или не очень хорошо видит, она предстает в виде темного силуэта. Последнее в определенной степени относится ко мне, первое же — к некоему молодому офицеру, который заворачивает сюда ежедневно ровно в 12 часов и устремляет свой взор на занавеску. Собственно, я впервые и обратил внимание на эти прекрасные телеграфические отношения из‑за занавески. На прочих окнах занавесей нет, и такая единственная занавеска, украшающая собою одно–единственное оконное стекло, по большей части указывает на то, что за ней кто‑то постоянно сидит. Однажды утром я стоял у окна в кондитерской напротив. Было как раз двенадцать. Не обращая внимания на прохожих, я пристально глядел на эту занавеску, как вдруг темный силуэт за нею начал двигаться. В соседнем окне появилась обращенная в профиль женская головка, которая была странно развернута именно в сторону занавески. После чего хозяйка головки весьма дружески кивнула и снова спряталась за занавеской. Прежде всего я сделал вывод, что тот, кого она приветствовала, был, конечно, мужчина, ибо движение ее было слишком страстным, чтобы его мог вызвать, скажем, вид подруги; кроме того, я заключил также, что тот, кому предназначалось приветствие, имел обыкновение появляться с другой стороны. Стало быть, она выбрала очень хорошее место, чтобы уже заранее видеть большой отрезок дороги, — ну и, конечно, успеть поклониться ему, скрывшись за занавеской. Совершенно верно, ровно в двенадцать часов появляется и сам герой этой маленькой любовной сцены, наш замечательный господин лейтенант. Теперь я сижу в другой кондитерской, в первом этаже того дома, на втором этаже которого живет барышня. Господин лейтенант ее уже заметил. Но теперь осторожнее, дорогой мой, не так‑то уж легко изящно поклониться, обращая это приветствие второму этажу. Он, впрочем, недурен собой, высокий, стройный, изящная фигура, орлиный нос, черные волосы, треуголка идет ему. Теперь начинаются трудности, ноги начинают слегка заплетаться, ноги кажутся чересчур длинны. Впечатление, которое это производит на постороннего, сродни тому ощущению, которое бывает, когда у вас болят зубы и они уже прямо‑таки не помещаются во рту. Когда все ваши силы сосредоточены во взгляде, а тот направлен ко второму этажу, ноги уж слишком слабеют. Простите, господин лейтенант, что я перехватываю ваш взгляд в его путешествии к небесам. Я прекрасно понимаю, это назойливость. Этот взгляд, впрочем, нельзя назвать многозначительным, скорее уж — ничего не говорящим, и все же он многое обещает. Однако эти многочисленные обещания как видно ударили ему в голову; он слабеет, говоря словами поэта об Агнете[601]: он зашатался, он упал. Это жестоко, — и, спроси кто‑нибудь моего мнения, — такого не должно было случиться. Он слишком хорош для этого. Но тут есть что‑то фатальное; ибо когда желаешь производить на дам впечатление как кавалер, никогда не следует падать. Хочешь быть кавалером — нужно обращать внимание на такие вещи. Напротив, если ты желаешь проявиться скорее как некий интеллектуал, все это становится безразличным; ты можешь погружаться в себя, можешь прямо‑таки изнемогать, — даже если ты и в самом деле упадешь, в этом не будет ничего особенного.
Но какое же впечатление это падение могло произвести на мою милую барышню? Жаль, что я не способен одновременно находиться по обе стороны этих Дарданелл! Я, конечно, мог бы поместить на той стороне знакомого, однако все дело в том, что я всегда предпочитаю вести наблюдения сам, — к тому же приходится брать в расчет, что никогда заранее не знаешь, какой оборот примет та или иная история, а потому лучше все‑таки не иметь свидетеля, — ведь после пришлось бы терять массу времени, чтобы вытянуть из него все, что он знает, а затем его же и запутать. Я положительно начинаю уставать от моего доброго лейтенанта. Изо дня в день он прохаживается здесь в полной форме. Все‑таки ужасающее постоянство. Подобает ли такое солдату? Сударь мой, разве у вас нет при себе оружия? Не следует ли вам взять дом штурмом, а девушку — силой? Конечно, будь вы студиозусом, лиценциатом, капелланом, которые живут надеждой[602], тогда другое дело. Однако я вас прощаю; ибо девушка нравится мне все больше — чем больше я на нее смотрю. Она красива, ее карие глаза полны лукавства. Когда она ждет вас, лицо ее «эсвещается некой высшей красотой, что ей неописуемо идет. Отсюда я заключаю, что в ней должно быть много фантазии, а фантазия — это естественные румяна прекрасного пола.
Моя Корделия!
Что такое томление? Язык и поэты рифмуют с ним слово «пленение»[603]. Совсем не подходит! Как будто томится только тот, кто сидит в заключении. Как будто нельзя томиться, когда ты свободен! Предположим, меня освободили бы, — как бы я томился! Но с другой стороны: я ведь свободен, свободен как птица, и как же я томлюсь! Меня томит, когда я иду к тебе, меня томит, когда я тебю покидаю, даже когда я сижу рядом с тобою, я томлюсь по тебе. Значит ли это, что можно томиться по тому, что имеешь? Да, стоит лишь подумать, что в следующее мгновение у тебя, возможно, уже не будет этого. Мое томление — это вечное нетерпение. Только когда я проживу целиком всю вечность и смогу убедиться, что в каждое мгновение ты будешь принадлежать мне, — только тогда я смогу снова вернуться к тебе и прожить всю эту вечность с самого начала, вместе с тобою, — возможно и не имея при этом достаточно терпения, чтобы расстаться с тобой хоть на мгновение, не испытывая тоски, — но, пожалуй, обретя достаточную уверенность, чтобы сейчас спокойно сидеть рядом с тобою.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
У ворот стоит маленький кабриолет, который для меня больше целого мира, ибо он достаточно велик для двоих; он запряжен парой коней, диких и необузданных, как силы природы, нетерпеливых, как мои страсти, дерзких, как твои мысли. Хочешь, я увезу тебя — моя Корделия! Повелишь ли ты это? По твоему велению я ослаблю поводья и развяжу радость полета. Я увожу тебя прочь — не от одних людей к другим, но прочь их этого мира — кони встают на дыбы; экипаж поднимается; кони стоят вертикально почти над нашими головами; мы проносимся сквозь облака прямо в небеса; вокруг нас все свищет; сидим ли мы сами неподвижно, а весь мир приведен в движение, или же это наш собственный дерзкий полет? Если у тебя закружилась голова, моя Корделия, крепко держись за меня; у меня никогда не бывает головокружения. В духовном смысле головокружения никогда не бывает, если думаешь о чем‑то одном, а я думаю только о тебе, — в телесном же смысле головокружения не бывает, когда глаза прикованы к одному–единственному предмету, а я гляжу только на тебя. Держись крепко; когда мир останется позади, когда весь этот мир прейдет, когда исчезнет под ногами и сам наш легкий экипаж, мы будем все так же крепко обнимать друг друга, паря в гармонии сфер.
Твой Иоханнес
Это уж слишком. Мой лакей ждал ее шесть часов, сам я — два, под дождем и ветром, — единственно для того, чтобы встретить на улице это милое дитя, Шарлотту Хан. Она имеет обыкновение каждую среду между двумя и пятью часами навещать свою старую тетку. И как раз сегодня она не пришла, как раз сегодня, когда я так сильно хотел ее встретить. А зачем? Оттого что она приводит меня в совершенно особое настроение. Я приветствую ее, она склоняется передо мной — так несказанно по–земному, и все же столь небесно; она почти останавливается, похоже, что она опустится сквозь землю, а между тем взор ее таков, будто она вот–вот вознесется на небо. Когда я вижу ее такой, я становлюсь одновременно торжественным и все же полным желания. В остальном же девушка меня совершенно не занимает, мне требуется только этот поклон, ничего больше, — даже если б она сама и была готова дать большее.
Ее поклон приводит меня в это особое настроение, а я потом трачу его на Корделию. И все же я готов побиться об заклад, что она как‑то проскользнула мимо нас. Не только в комедиях, но и в действительности трудно бывает выследить молоденькую девушку; нужно, как полицейскому, иметь по глазу в каждом пальце. Была такая нимфа, Кардея, которая занималась тем, что дурачила мужчин. Лесная нимфа, она заманивала своих возлюбленных в густую чащу, а затем исчезала. Она хотела обмануть и Януса[604], однако вышло так, что он ее обманул; у него ведь были глаза и на затылке.
Мои письма достигают своей цели. Она развивается душевно, пусть даже пока не эротически. Впрочем, для этого письма и не годятся, нужны любовные записочки. Чем больше в них проявляется эротическое, тем они должны быть короче, однако тем надежнее они схватывают это эротическое семя. А чтобы при этом не сделать ее сентиментальной или мягкой, ирония должна снова и снова укреплять ее чувства, вместе с тем заставляя Корделию жаждать того подкрепления, которое ей всего милее. Записочки позволяют догадываться о высшем издалека и неопределенно. И в то самое мгновение, как эта догадка начнет громко звучать в ее душе, отношения будут прерваныТДогадка в ее душе при моем сопротивлении обретет форму как бы ее собственной мысли, порыва ее собственного сердца. Только это мне и нужно.
Моя Корделия!
Где‑то здесь в городе живет маленькое семейство, состоящее из вдовы и трех дочерей. Две из них ходят брать уроки на Королевской кухне. Это было весной, часов в пять пополудни. Дверь в гостиную тихо приоткрылась, и чей‑то пытливый взор оглядел комнату. Там никого нет, только молоденькая девушка сидит за фортепьяно. Дверь осталась приоткрытой, так что можно незаметно слушать. Она, конечно, не пианистка — девушка, что играет в комнате, иначе дверь, наверное, закрылась бы плотнее. Она играет шведскую песенку, в которой говорится о мимолетности юности и красоты. Слова будто смеются над юностью и красотой девушки; юность и красота девушки будто смеются над словами. Кто прав: девушка или эти слова? Звуки льются так тихо, так меланхолично, как будто тоска и есть тот судья, что призван решить этот спор. Однако она не права, эта тоска! Что общего между юностью и этими воззрениями! Что общего между утром и вечером! Клавиши дрожат и стонут; духи музыкального инструмента поднимаются в замешательстве и не понимают друг друга — о моя Корделия, зачем так горячо! к чему эта страсть!
Как далеко должно быть удалено от нас во времени какое‑то событие, чтобы мы могли вспоминать его; как далеко оно должно быть удалено, чтобы томление воспоминания более не могло охватывать его целиком? Для большинства людей в этом отношении существует некая граница: они не могут вспоминать о том, что лежит слишком близко во времени, как не могут вспоминать и о том, что слишком удалено. Мне не ведомы никакие границы. То, что было пережито вчера, я могу отодвинуть на тысячу лет назад, а затем вспомнить об этом так, как будто оно случилось вчера.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Яхочу доверить тебе тайну, о моя верная подруга. Да и кому еще я мог бы ее доверить? Эху? оно выдало бы ее. Звездам? они холодны. Людям? они ее не поймут. Только тебе я могу ее доверить; ибо ты сумеешь ее сохранить. Есть одна девушка, — она прекраснее, чем мечта моей души, чище, чем солнечный свет, глубже, чем пучины моря, более гордая, чем полет орла, — есть одна девушка — о, склони свою голову к моему слуху и моим речам, чтобы тайна моя смогла проскользнуть в нее, — эту девушку я люблю больше жизни, ибо она и есть моя жизнь; больше всех моих желаний, ибо она и есть мое единственное желание; больше всех моих мыслей, ибо она и есть моя единственная мысль; жарче, чем солнце любит цветы, глубже, чем страдание любит таинственность отягощенного духа, томительнее, чем раскаленный песок пустыни любит дождь, к ней взор мой обращен нежнее, нежели глаза матери — к ее ребенку, доверчивее, чем душа молящегося — к Богу, неразрывнее, чем растение — к своему корню. — Голова твоя становится тяжелой, она отягощена мыслями, она падает на грудь, а грудь вздымается, чтобы прийти мне на помощь — о моя Корделия! Ты поняла меня, ты поняла меня точно, буквально, ты не пропустила мимо ушей ни звука! Нужно ли мне напрягать все струны своего слуха, чтобы твой голос смог убедить меня в этом? Могу ли я усомниться? Сохранишь ли ты эту тайну; могу ли я тебе довериться? Рассказывают о людях, которые чередой ужасных преступлений обязывают друг друга ко взаимному молчанию. Тебе я доверил тайну, составляющую всю мою жизнь и все содержание этой ^изни; неужели тебе самой нечего доверить мне, — неужели нет ничего столь значительного, столь прекрасного, столь целомудренного, что, если это выдать, — придут в движение сверхъестественные силы?
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Небо заволокло тучами — темные дождевые облака стягиваются вместе, как нахмуренные брови на его страстном лице, деревья в лесу раскачиваются, они мечутся из стороны в стороны в беспокойных снах. Я потерял тебя в лесу. За каждым деревом мне чудится женская фигура, похожая на тебя, — я подхожу ближе, но она прячется за соседним деревом. Ты не хочешь показаться мне, принять форму реального существа? Все путается передо мной; отдельные части леса теряют свои резкие очертания, я вижу все как облачное море, в котором со всех сторон появляются и исчезают женские фигуры, подобные тебе. Тебя я не вижу, ты все время движешься в колышущихся волнах воображения, и, однако же, я счастлив видеть даже каждый схожий с тобою образ. В чем же тут причина — богатое единство твоего существа или же жалкая раздробленность моего? Любить тебя — не значит ли это: любить мир?
Твой Иоханнес
Для меня было бы действительно интересно, если б можно было точно запечатлеть разговоры, которые я веду с Корделией. Однако я сознаю, что это невозможно; ведь даже если бы мне удалось припомнить каждое слово, которым мы обменялись, оказалось бы совершенно невозможно запечатлеть непосредственность, собственно и составляющую самый нерв беседы, восклицания удивления, страстность, представляющую собой жизненную сущность всякого разговора. Вообще‑то я, конечно, не готовлюсь заранее к нашим разговорам, это противоречило бы спонтанности бесед, в особенности их эротической сущности. Только содержание своих писем я всегда держу in mente[605], настроения же, которые могли быть разбужены ими — постоянно встают у меня перед глазами. Естественно, мне никогда не пришло бы в голову спросить ее, прочла ли она мое письмо. Нетрудно убедиться в том, что она его действительно пррчла. Я также никогда не говорю с ней о письмах прямо, однако в своих разговорах я поддерживаю таинственное общение с письмами, — частью чтобы глубже и сильнее укоренить в ее душе какое‑нибудь впечатление, — частью же чтобы отнять у нее такое впечатление и тем самым сбить ее с толку. Она может тогда перечесть письмо еще раз, получив из него некое новое впечатление, — и так далее.
Она переменилась, причем эта перемена все еще продолжает происходить. Если бы мне нужно было в это самое мгновение определить состояние ее души, я назвал бы его пантеистической отвагой. Ее взгляд тотчас же выдает это. Он отважен, почти дерзок в своих ожиданиях, как будто в каждое мгновение он требует и готов встретиться с чем‑то необычайным. Наши глаза видят далеко вокруг, и этот взор простирается далеко за границы того, что предстает перед ним непосредственно, — он видит чудесное. Он отважен, почти дерзок в своих ожиданиях, но не доверяет еще себе самому; потому в нем есть нечто мечтательное и молящее, он вовсе не горд или повелителен. Она ищет чудесное вне себя самой, ей хочется просить, чтобы оно наконец появилось, — как будто вызвать это чудесное — не в ее власти. Этому нужно помешать, иначе я слишком рано получу над нею перевес. Вчера она сказала мне, что в моем существе есть нечто царственное. Возможно, она хочет склониться передо мной, — этого ни в коем случае нельзя допустить. Ну конечно, милая Корделия, в моем существе есть нечто царственное, но ты даже не представляешь, что за царством я владею. Я владею бурями настроений и душевных страстей. Подобно Эолу, я держу их взаперти в скалах моей личности[606], позволяя порой проявиться то одной, то другой из них. Я буду льстить ее самолюбию, подчеркивая различия между нами, и всегда в ее пользу. Но лесть требует большой осмотрительности. Иногда нужно ставить себя высоко, однако так, чтобы над тобой оставалось еще более высокое место, — иногда же очень низко; первое правильнее всего, когда движешься к духовному, второе же — когда движешься к эротическому.
Обязана ли она мне чем‑нибудь? Вовсе нет. Желал бы я этого?
Ни в коем случае. Я слишком хороший знаток, слишком разбираюсь в эротическом, чтобы совершить подобную глупость. Если бы дело действительно обстояло так, я изо всех сил старался бы заставить ее позабыть об этом, равно как и усыпить собственные мысли на этот счет. Каждая молодая девушка — это Ариадна перед лабиринтом собственного сердца, у нее есть путеводная нить, однако она сама не знает, как можно ею воспользоваться.
Моя Корделия!
Говори — ия повинуюсь, твое желание — это приказ, твоя просьба — могучее заклинание, каждое твое самое мимолетное желание — это благодеяние для меня; ибо я повинуюсь тебе не как услужливый дух, пребывающий вне тебя. Когда ты повелеваешь, твоя воля осуществляется, а с нею утверждаюсь и я сам; ибо я — всего лишь заблудшая душа, которая ждет твоего слова.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Ты знаешь, я охотно беседую сам с собою. Среди всех своих знакомых я нашел в себе самого интересного собеседника. Иногда я боялся, что мне не хватит материала для этих разговоров, но теперь во мне нет этого страха, теперь у меня есть ты. Потому я буду сейчас и во всей вечности говорить с самим собою о тебе, — о самом интересном предмете с самым интересным человеком, — ибо, увы, я всего лишь интересный человек, ты же — самый интересный предмет моих мыслей.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Тебе кажется, что любовь моя — слишком уж недавнего происхождения и похоже, ты боишься, что она — не первая. Некоторые рукописи тотчас же открывают искушенному взгляду сокрытый, более древний текст, который течение времени позволило покрыть разными жалкими банальностями. Благодаря определенным процедурам можно стереть новый текст, и тогда прежний проявится во всей своей неприкосновенности. Точно так же мой взгляд научил меня видеть и находить себя заново в себе самом; я оставляю забвению его заботу — уничтожить всё, что не является тобою; вот тут‑то я и обнаруживаю очень древний текст, который всегда остается божественно юным; иначе говоря, я обнаруживаю, что моя любовь к тебе столь же стара, как и я сам.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Как может существовать царство, находящееся в раздоре с самим собою; как могу существовать я сам, если я борюсь с собою? Из‑за чего же? Из‑за тебя, чтобы по возможности обрести покой в мысли, что я в тебя влюблен. Но как же мне обрести этот покой? Одна из противоборствующих сил всегда будет стремиться убедить другую, что она влюблена глубже и более непосредственно; в следующее же мгновение к этому будет стремиться и другая. Я не особенно беспокоился бы, проходи такая борьба вне меня, если бы, скажем, был некто, осмелившийся влюбиться в тебя — или осмелившийся не влюбиться: преступление тут одинаково велико; но такая борьба внутри меня самого сжигает меня изнутри, — это одна страсть, но представленная в своей двойственности.
Твой Иоханнес
Просто исчезни, о моя маленькая рыбачка; просто спрячься среди деревьев; подними этот груз, тебе так идет, когда ты наклоняешься вперед; да, вот в это самое мгновение ты с прирожденной грацией наклоняешься над собранным хворостом — как это возможно, чтобы подобное создание было вынуждено таскать такую тяжесть! Подобно танцовщице, ты выказываешь красоту своих форм — узкая талия, широкая грудь, крепко слаженная фигура, — это признал бы любой вербовщик рекрутов. Ты может думаешь, что это всё пустяки, ты полагаешь, что благородные дамы намного красивее, — ах, дитя мое! Ты не знаешь, сколько на свете фальши. Просто начинай свое путешествие с этим грузом в огромном лесу, который, вероятно, простирается на много, много миль, до самой границы голубых гор. Может, ты вообще никакая не рыбачка, но заколдованная принцесса; ты служишь в доме у тролля, он настолько жесток, что заставляет тебя приносить из лесу хворост на растопку. Так всегда бывает в сказках. Иначе зачем тебе все дальше уходить в лес; будь ты настоящий рыбачкой, ты должна была бы спешить со своим хворостом в деревню вниз, мимо меня, потому что я стою с другой стороны дороги. Просто иди по тропинке, что игриво петляет между деревьями, и глаза мои отыщут тебя; просто оглянись вокруг, взгляни на меня, и глаза мои последуют за тобой; но вот сдвинуть меня с места тебе не удастся, желание не увлечет меня прочь отсюда, я спокойно сижу себе на изгороди и курю свою сигару. В другой раз — возможно. да>что за лукавый взгляд, когда ты вот так слегка поворачиваешь голову; твоя легкая походка манит и намекает на большее — да я уже знаю, я понимаю, куда ведет эта дорожка, — в одиночество леса, к шепоту деревьев, в тишину, полную многочисленных соблазнов. Посмотри, само небо покровительствует тебе, оно скрывается в облаках, оно затемняет лесные дали, оно как бы задергивает для нас шторы. Прощай, моя милая рыбачка, будь здорова, прими благодарность за свою милость, это было прекрасное мгновение, — некое настроение — недостаточно сильное, чтобы сдвинуть меня с моего места на изгороди, но все же весьма богатое внутренними переживаниями.
Подобно тому как Иаков уговорился с Лаваном стеречь белых овец, но брать в награду за свою службу всех пестрых, что будут рождены в стаде, а потом схитрил и положил прутья с нарезкой в водопойные корыта, позволив овцам глядеть на них[607], — так и я повсюду и беспрестанно оказываюсь перед Корделией, ее глаза везде меня встречают. Ей это представляется одним лишь любезным вниманием с моей стороны; я же, со своей стороны, понимаю, что ее душа благодаря этому теряет интерес ко всему остальному, что в ней нарастает некая духовная алчность, которая видит меня повсюду.
Моя Корделия!
Как я мог бы забыть тебя? Разве моя любовь — это дело памяти? Пусть даже время сотрет всё со своих скрижалей, пусть уничтожит и саму память, — мое отношение к тебе останетсая столь же живым, — а значит, ты не будешь забыта. Как я мог бы забыть тебя? О чем же мне тогда помнить? Себя самого я уже забыл, чтобы помнить о тебе; даже забудь я о тебе, я все‑таки помнил бы о себе самом, но в то мгновение, когда я подумал бы о себе, мне пришлось бы снова вспомнить тебя. Как я мог бы забыть тебя! И что бы тогда произошло? Есть одна старинная фреска[608]. На ней изображена Ариадна. Она вскочила со своего ложа и с тоской глядит вслед кораблю, что плывет прочь на всех парусах. Возле нее стоит Амур с луком без тетивы и утирает слезы. За ними видна крылатая женская фигура со шлемом на голове; обыкновенно полагают, что она представляет Немезиду. Представь себе снова эту картину, но слегка измененной. Амур не плачет, и лук его натянут; ну разве ты стала бы менее прекрасной, менее победительной, если бы я потерял разум? Амур улыбается и готов пустить свою стрелу. И Немезида не стоит без дела возле него, она тоже натягивает лук. На той, старой картине, на корабле видна мужская фигура, которая чем‑то занята. Принято считать, что это Тезей. Но на моей картине все не так. Здесь он стоит на корме, с тоской и томлением глядя назад; он простирает к ней свои руки, он раскаялся, — или скажем точнее: безумие покинуло его, но корабль уже увлекает его прочь. Амур и Немезида целятся одновременно, стрела летит из каждого лука, — и они попадают в цель, это видно; понятно, что обе стрелы поразят одну и ту же точку в сердце — в знак того, что собственная любовь и стала для него мстительной Немезидой.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Обо мне говорят, что я влюблен в самого себя. Это меня не удивляет; и как могут люди заметить, что я спрсобен любить, если я люблю только тебя, как может кто‑нибудь даже заподозрить нечто подобное, если я люблю только тебя? Я влюблен в самого себя, но почему? Потому что я влюблен в тебя; ибо тебя люблю я, одну тебя и всё, что тебе поистине принадлежит, — а значит, я люблю и самого себя, поскольку это мое «я» принадлежит тебе, так что, перестав любить тебя, я перестану любить и себя самого. Стало быть, то, что для профанного взгляда на мир является выражением величайшего энгоизма, для твоего взора, посвященного в тайны, есть выражение наичистейшей симпатии; что для профанного взгляда на мир является выражением самого прозаичного самоутверждения, пред твоим просветленным взором есть лишь выражение моего вдохновенного самоуничижения.
Твой Иоханнес
Чего я больше всего опасался, так это того, что все ее развитие займет у меня слишком много времени. Я вижу, однако, что Корделия делает значительные успехи, — вплоть до того, что я вижу: чтобы держать ее в постоянном напряжении, необходимо все время всё раскачивать. Ни за что на свете нельзя дать ей сникнуть и устать, — то есть сникнуть до того времени, когда само время уже останется для нее позади.
Когда любят, ходят по проселочным дорогам, — только люди женатые держатся королевского пути, центральных магистралей. Когда влюбленные выходят из Нёддебо, они не идут вдоль Эсромского озера, хотя туда ведет охотничья тропинка; эта дорожка уже достаточно протоптана, а любовь предпочитает прокладывать собственный путь. Влюбленные уходят в глубь леса, в Грибсков. И пока они бродят так рука об руку, они начинают понимать друг друга, и ясным становится то, что прежде было забавным или болезненным. Они и не подозревают, что кто‑то может быть рядом. Вот этот великолепный бук был свидетелем вашей любви; под его кроной вы впервые признались друг другу в своих чувствах. Вы вспоминаете все это так ясно: и тот первый раз, когда вы увидели друг друга, и первый раз, когда протянули друг другу руку в танце, и то, как вы прощались тогда рано утром, и поскольку каждый не хотел еще признаться ни в чем даже самому себе, вы молчали и друг перед другом. Право же, приятно слушать этот репертуар любви. — — Они упали на колени под деревом, они клялись друг другу в нерушимой любви, они запечатлели союз первым поцелуем.
Это всё разнообразные сентиментальные впечатления, которыми нужно воспользоваться для Корделии. Значит, этот бук был их свидетелем. О да, дерево — вполне подходящий свидетель, но этого все‑таки слишком мало. Вы скажете, что свидетелем было также и небо, но ведь небо, взятое вот так, само по себе, — это весьма абстрактная идея. Видите, значит, там был еще один свидетель. Следует ли мне подняться на ноги, дать им заметить, что я здесь? Нет, меня могут узнать, а тогда игра будет проиграна. Следует ли мне, когда они уже будут уходить, подняться, чтобы дать им понять, что тут кто‑то был? Нет, это бесполезно. Их тайна должна быть окутана молчанием — пока мне этого хочется. Они в моей власти, я могу оторвать их друг от друга, когда только за-
хочу. Я знаю их тайну; а ведь я мог узнать ее только от него или от нее; но узнать от нее самой — это невозможно, — значит, от него — но это ужасно, — браво! Понятно, что все это слишком похоже на коварство. Ну да ладно, там видно будет. Если я не смогу нормальным способом произвести на нее определенное впечатление, как бы мне этого ни хотелось, — ну что ж, тогда придется прибегнуть к иному средству.
Моя Корделия!
Я беден — ты мое богатство; я сумрачен — ты мой свет; у меня нет ничего, да мне ничего и не нужно. И как же я мог бы владеть чем‑то, ведь это — противоречие: как может обладать чем‑то тот, кто не владеет самим собой. Я счастлив, как ребенок, который не может ничем владеть и не должен ничем владеть. Мне ничего не принадлежит; ибо я приналежу только тебе; меня нет, я перестал быть, чтобы быть тобою.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
«Моя» — что значит это слово? Не что‑то, принадлежащее мне, но то, чему сам я принадлежу, чтсРгодержит в себе все мое существо, что является моим настолько, насколько я сам ему принадлежу. Ведь мой Бог — это не Бог, который принадлежит мне, но Бог, которому я принадлежу; и то же самое происходит, когда я говорю: мое отечество, мой дом, мое призвание, мое томление, моя надежда. И если бы до сих пор еще не было никакого бессмертия, сама эта мысль, что я — это ты, уже разрывала бы естественный ход природных вещей.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Что я такое? Скромный повествователь, что сопровождает твои триумфы; танцор, что склоняется в поддержке, когда ты взлетаешь вверх с прелестной легкостью; ветвь, на которой ты отдыхаешь минуту, устав от своего полета; басовая партия, что вклинивается в мечтательность сопрано, чтобы позволить тому подняться еще выше, — что я такое? Я — земная тяжесть, что приковывает тебя к почве. Так что же я такое? Плоть, масса, земля, прах и пепел. Ты же, моя Корделия, — ты есть душа и дух.
Твой Иоаханнес
Моя Корделия!
Любовь — это всё, и потому для того, кто любит, все остальное перестает иметь значение как в себе, так и для себя, — но обретает смысл только благодаря истолкованию, которое дает ему любовь. Будь на моем месте другой нареченный, который вдруг обнаружил бы, что интересуется еще одной девушкой, — он, вероятно, чувствовал бы себя преступником, а его невеста была бы возмущена. Ты же, напротив, я знаю, ты увидела бы в подобном признании лишь знак преклонения; ведь любить другую — это, ты знаешь, для меня невозможно, — просто любовь к тебе бросает отблеск на всю мою жизнь вокруг. Значит, если бы я интересовался другой, это происходило бы не для того, чтобы лишний раз убедиться самому в том, что я люблю не ее, но тебя, — это было бы попросту дерзостью; но поскольку вся моя душа полна тобой, жизнь обретает для меня иной смысл, — вся она становится мифом о тебе.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Любовь моя пожирает меня, только голос мой еще остается[609], голос, который влюблен в тебя, который шепчет повсюду, что я тебя люблю. О, тебе не надоело еще слышать этот голос? Он повсюду окружает тебя; подобно многообразному, беспокойному обрамлению, — я укладываю свою насквозь пронизанную рефлексией душу вкруг твоего чистого, глубокого существа.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
В старинных легендах можно прочитать, как ручей однажды влюбился в юную девушку[610]. И моя душа подобна ручью, который любит тебя. Порой он спокоен и позволяет твоему образу глубоко и спокойно отражаться на своей глади; порой ему кажется, что он сумел поймать твой образ, и тогда на нем вздымаются волны, чтобы помешать тебе вновь ускользнуть; порой поверхность его слегка колеблется, играя с твоим отражением, — а иногда это отражение теряется вовсе и волны темнеют, впадая в отчаяние. Так и моя душа: она подобна ручью, который в тебя влюбился.
Твой Иоханнес
Откровенно говоря, даже не обладая какой‑то необычно живой силой воображения, можно все же легко представить себе более удобное, приятное и, прежде всего, более приличное средство передвижения; ехать в повозке торфянщика — это привлекает всеобщее внимание лишь в весьма специфическом смысле. При необходимости, конечно, охотно принимаешь и это. Правда, бывает, что пройдешь немного по дороге, потом сядешь на повозку, проедешь одну милю — никого не встретишь, две мили — все идет хорошо, чувствуешь себя спокойно и уверенно, да и окрестности отсюда смотрятся гораздо лучше, чем обычно, — но вот, когда позади уже почти три мили — кто же мог рассчитывать встретить копенгагенца так далеко от города, на дороге? А что он именно столичная штучка, это вы уже заметили, — это, конечно, не деревенский житель; у него такая особая манера смотреть: так упорно, так настойчиво, так испытующе, — и всегда как бы немного насмешливо. Да уж, милая моя девица, твое положение никак не назовешь удобным, ты сидишь тут, как будто тебя выставили на всеобщее обозрение на подносе, повозка такая плоская, что нет даже никакого углубления для ног. Однако в этом ведь ваша собственная вина, моя карета к вашим услугам, могу предложить вам значительно более удобное место, коль скоро вас не смутит необходимость сидеть рядом со мною. В противном же случае я уступлю вам всю карету, сам же расположусь на козлах, радуясь, что смогу доставить вас по назначению.
Соломенная шляпк£ уж никак не защищает вас от взгляда, брошенного искоса; и вы понапрасну опускаете головку, так мне еще легче восхищаться вашим тонким профилем. Вас раздражает, что этот крестьянин мне поклонился? Но ведь это же естественно, что крестьянин приветствует благородного господина. Нет, вам не уйти от меня так просто, тут неподалеку гостиница, постоялый двор, а ведь торфянщик слишком набожен, — разумеется, на свой лад, — чтобы пройти мимо, не отдав священного долга этому заведению. Теперь я им займусь. У меня потрясающий дар привлекать к себе торфянщиков. Ах, если бы мне удалось понравиться и вам. Он не может противиться моим настояниям, а стоит ему принять предложение — и он не сможет противиться его последствиям. Ну а если; этого не смогу сделать я, сможет мой лакей. Он идет теперь в трактир, а вы остаетесь в своем укрытии в карете. Бог ее знает, что это за девушка. Может, это мещаночка, скажем дочка пономаря? Но если это так, то для дочки пономаря она одета с необычайным изяществом и необычайным вкусом. У этого пономаря, должно быть, неплохой приход. Но тут мне вдруг приходит в голову, что ведь она может быть и благородной барышней, которой надоело разъезжать в экипаже, — она, возможно, предприняла небольшую пешую прогулку неподалеку от усадьбы, а теперь попала в небольшое приключение? Вполне возможно, такое случается в жизни.
Крестьянин знать ничего не знает — это просто жвачное животное, он умеет только напиваться. Ну и прекрасно, давай, пей, старина, раз тебе так понравилось. Но что я вижу, это не кто иная, как барышня Есперсен, Хансина Есперсен, дочь оптового торговца. Боже мой, мы ведь знаем друг друга! Я уже однажды встречал ее на Бредгаде, она ехала в карете на заднем сиденье и не могла прикрыть окошко; я нацепил лорнет и затем имел удовольствие откровенно ее разглядывать. Положение ее было весьма неловким и стесненным, в карете было так много людей, что она не могла пошевельнуться, а подымать шум из‑за пустяка как‑то не хотелось. Нынешнее ее положение по меньшей мере столь же неловко. Мы с ней предназначены друг для друга, это ясно. Это, должно быть, романтическая девчушка; она определенно имеет привычку действовать на свой страх и риск. А вон идет и мой лакей с торфянщиком. Тот совершенно пьян. Это ужасно, какой все–такие испорченный народ эти торфянщики! Увы, это так! И все же бывают люди и похуже торфянщиков. Видите, как вам теперь придется ехать, — вам придется самой править лошадьми, это очень романтично.
Вы отвергаете мое предложение, вы твердите, что прекрасно доберетесь до дома в своей повозке. Вам меня не обмануть; мне нетрудно разгадать вашу хитрость. Вы проедете немного по улице, а потом спрыгнете с повозки, в лесу легко найти себе укрытие. Нужно оседлать коня; я поеду за ней верхом. Ну видите, вот я снова перед вами, теперь вы можете чувствовать себя в безопасности перед любым нападением. Да не пугайтесь так ужасно, иначе я тотчас же поверну обратно. Я хотел лишь немного встревожить вас, дав как следует проявиться вашей природной красоте. Вы ведь не знаете, что это я приказал напоить вашего крестьянина, — и я не позволил себе произнести ни одного слова, которое могло бы хоть сколько‑нибудь вас задеть. Всё еще обернется прекрасно; я придам всей истории такой оборот, что вы еще надо всем этим посмеетесь. Я хотел лишь немного развлечься; не думаете же вы, что я способен воспользоваться случаем, застав девушку врасплох. Я друг свободы, и чего я не получаю добровольно, того совсем не ценю. «Вы наверняка уже сами убедились, что не годится продолжать путь таким образом. Сам я собираюсь на охоту, вот почему я верхом. Карета моя, однако, стоит запряженной на постоялом дворе. Прикажите, и она во мгновение ока подхватит вас здесь и доставит, куда вы только пожелаете. Сам я к сожалению не буду иметь удовольствия сопровождать вас, — я связан обещанием явиться на охоту, а это святое».
Вы соглашаетесь Все мгновенно оказывается в полном порядке.
Видите, теперь вам совсем не нужно будет смущаться, когда вы снова со мной встретитесь, — или, во всяком случае, не нужно смущаться больше, чем это вам будет к лицу. Вы можете весело вспоминать обо всей этой истории — немного посмеяться, — и немного подумать обо мне. Большего я и не требую. Это может показаться малостью, пустяком, но с меня и этого довольно. Это начало, а я особенно силен по части всяческих начинаний.
Вчера вечером у тетки собралось небольшое общество. Я знал, что Корделия принесет с собой рабочую шкатулку с вязанием, и спрятал туда маленькую записочку. Она выронила ее, подняла, встревожилась, заторопилась в нетерпении. Вот так и нужно всегда приходить на помощь ситуации. Просто невероятно, какие преимущества можно из этого извлечь. Записочка, сама по себе совершенно незначительная, будет прочитана ею при таких обстоятельствах, что станет бесконечно важной. Она не смогла сразу поговорить со мной, я все так устроил, что мне пришлось идти провожать другую даму. Потому она вынуждена была ждать до сегодняшнего дня. Это всегда хорошо для того, чтобы поглубже врезать в ее душу некое впечатление. И при этом всегда кажется, будто я постоянно уделяю ей особое внимание; преимущество, которое выпадает на мою долю, состоит в том, что я постоянно оказываюсь в ее мыслях, постоянно застигаю ее врасплох.
Однако у любви — своя собственная диалектика. Жила однажды молодая девушка, в которую я был влюблен. Прошлым летом в театре Дрездена[611]я увидел актрису, поразительно на нее похожую. По этой причине мне захотелось с нею познакомиться, — что мне и удалось, причем я тотчас же убедился, что несходство было все же довольно значительным. И вот сегодня я встречаю на улице даму, которая напомнила мне эту актрису. Подобная история может тянуться бесконечно.
Повсюду мысли мои окружают Корделию, я посылаю их к ней, как ангелов, что окутывают ее со всех сторон. Как Венера, влекомая в своей колеснице голубками, она сидит в триумфальной колеснице, а я запрягаю в нее свои мысли, как неких пернатых существ. Она сидит там веселая, восторженная, как дитя, всемогущая, как богиня, и я иду рядом с нею. Поистине, молодая девушка была и остается Venerabile[612]природы и всего наличного существования! Никто не знает это лучше меня. Жаль только, что это великолепие длится так недолго. Она улыбается мне, она меня приветствует, она делает мне знаки, чтобы я подошел, как будто она моя сестра. Одного взгляда довольно, чтобы напомнить ей, что она моя возлюбленная.
У любви много разных позиций. Корделия делает большие успехи. Она сидит у меня на коленях, ее рука нежно и тепло обвивает мою шею; сама она покоится у меня на груди, легкая, лишенная телесной тяжести; нежные формы едва касаются меня; подобно цветку ее прелестная фигурка обвивается вокруг меня, свободная, как лента. Ее глаза прячутся под тяжелыми веками, грудь ее ослепительно бела как снег, она такая гладкая, что взгляд мой не может покоиться на ней, он соскользнул бы, не вздымайся грудь так бурно. Что же означает это прерывистое дыхание? Любовь ли это? Возможно. Это предвкушение любви, ее греза. Пока ей не хватает энергии. Она обнимает меня подробно и старательно, как облака обнимают преображенного святого, — легко, как ветерок, ласково, как держат цветок; она целует меня неопредленно, — как небо целует море, мягко и тихо, как роса целует цветы, торжественно, как море целует отражение месяца.
В это мгновение мне хотелось бы обозначить ее страсть как страсть наивную. Когда же произойдет поворот и я всерьез начну отступать, ей придется прибегнуть ко всему, чтобы действительно привязать меня к себе. И у нее нет для этого иного средства, помимо эротического начала, только ему теперь уже придется явить себя в совершенно иной мере. Оно станет тогда оружием в ее руках, — оружием, которое она направит против меня. Тогда я получу страсть рефлектированную. Она будет бороться ради себя самой, поскольку ей известно, что я владею эротическим началом; и она будет бороться ради себя самой, чтобы победить меня. Она сама уже ощущает потребность в более высокой форме эротического. Моя холодность научит ее понимать то, что я дал ей в предчувствии, когда она только начинала воспламеняться, — однако я сделаю это так, что она решит, будто открыла все это сама. Тем самым она попытается застигнуть меня врасплох, она поверит сама, что ее дерзкая храбрость потрясла меня и тем самым — пленила. И тогда ее страсть станет определенной, энергичной, последовательной, диалектической; ее поцелуй станет цельным, ее объятие не будет знать зияний и пропусков. У меня она ищет свою свободу, и находит ее тем больше, чем крепче я ее охватываю. Помолвка будет разорвана. Когда это произойдет, ей понадобится небольшая передышка, чтобы необузданное волнение не проявилось как‑то безобразно. Ее страсть еще раз соберется внутри себя — и она моя.
Подобно тому как во времена блаженной памяти Эдварда я заботился о ее чтении косвенно, теперь я делаю это напрямую. Я снабжаю ее тем, что служит наилучшей пищей для воображения: мифами и сказками.
Однако здесь, как и повсюду, у нее есть свобода: я извлекаю всё из нее же самой. А если ничего такого в ней нет заранее, я прежде подсказываю ей, что следует искать.
Когда девушки–служанки летом ходят на прогулку в Олений парк, это по большей части удовольствие сомнительное. Они приходят туда только раз в году, а потому стараются извлечь из этого случая всё возможное. Им непременно нужно нацепить шляпку и завернуться в шаль, а также обезобразить себя всеми доступными способами. Веселость их дика, некрасива, непристойна. Нет, я уж скорее предпочту Дворцовый парк Фредериксберга. В воскресенье после полудня они имеют обыкновение приходить туда — я делаю то же самое. Здесь всё прилично и пристойно, даже веселость кажется более тихой и благородной. Вообще мужчина, не имеющий вкуса к девушкам–служанкам, теряет от этого куда больше, чем они сами. Многочисленное воинство служанок — это действительно прекраснейшая гражданская гвардия, какую мы имеем в Дании. Будь я королем, уж я знал бы, что делать, — мне незачем было бы проводить парад линейных войск. А будь я одним из тридцати двух лучших людей города, я тотчас бы внес предложение создать комитет общественной пользы, который посредством вдумчивого исследования, советов и увещеваний, равно как и путем соответствующих наград, всячески способствовал бы тому, чтолбы поощрять служанок к ношению изящных и тщательно продуманных туалетов. Почему, в самом деле, красота должна расточаться понапрасну, почему она должна проходить по жизни незаметно; пусть хоть раз в жизни она покажется на свет божий, которого обычно лишена! Но прежде всего вкус, сдержанность! Девушка–служанка не должна выглядеть как дама, в этом я согласен с «Politivennen»[613], однако причины, которые приводит эта почтенная газета, совершенно неверны. Если мы сможем в известной мере способствовать такому желательному расцвету класса девушек–служанок, разве это не будет, в свою очередь, благоприятно воздействовать и на наших собственных дочерей? Или я уж слишком дерзок, если таким образом провижу для Дании будущее, которое поистине можно назвать беспримерным? Если бы я был столь счастлив, что дожил до этого благословенного времени, до юбилейного года[614], можно было бы со спокойной совестью проводить целые дни на улицах и в переулках, услаждая зрение. Как мечтательно растекаются мои мысли, так широко и смело, так патриотично! Однако я ведь уже здесь, в Фредериксберге, куда по воскресеньям приходят девушки–служанки — и я тоже. Первыми появляются деревенские девушки, рука об руку со своими милыми, или же по другому образцу: все девицы впереди, взявшись за руки, все парни сзади; или еще по–другому: две девушки и один парень. Такие группы и составляют обычную картину, они обычно стоят или сидят вдоль деревьев, образующих сквер перед парковым павильоном. Они выглядят свежими, здоровыми, разве что сочетания цветов слишком резки как на их лицах, так и в одежде. За ними следуют девушки из Ютландии и с острова Фюн. Высокие, стройные, пожалуй, слишком крепкого сложения, немного небрежные в одежде. Здесь комитету было бы чем заняться. Нет недостатка и в отдельных представительницах Борнхольмской дивизии: умелые кухарки, к которым, однако, не так‑то легко подойти — ни на кухне, ни в самом Фредериксберге, — уже сама их осанка полна гордой неприступности. Их присутствие здесь имеет определенное действие хотя бы по контрасту с прочими, и мне было бы жаль, если б они не являлись в парк, но сам я редко с ними общаюсь. -И вот является наконец ядро этого воинства: девушки из Нибодера. Небольшого роста, круглые, полненькие, с нежной кожей, веселые, бойкие, живые, разговорчивые, немного кокетливые, но самое главное — с непокрытой головой. Их одежда может вполне походить на дамскую, за исключением двух деталей: они не носят шаль, но только небольшую косынку, и на них не увидишь шляпки, разве что маленький, ловко сидящий чепчик, но чаще всего они все же ходят с непокрытой головой. Вот это да, добрый день, Мари, кто бы мог подумать, что я встречу вас здесь? Как давно я вас не видел! Вы все еще служите у советника? — «Ну да» — это, наверное, хорошее место? — «Да». — Однако вы здесь совсем одна, без сопровождения… никакого милого, или у него сегодня не было времени, — а может вы еще еще ждете, — как, вы еще не помолвлены? Но это просто невозможно. Самая хорошенькая девушка в Копенгагене, девушка, которая служит у господина советника, девушка — украшение и пример для прочих служанок, девушка, которая умеет одеваться так чистенько и… так роскошно. Какой милый платочек вы держите в руках, из тончайшей ткани… И что я вижу — с вышитой каймой, могу поспорить, что он стоил десять марок… у многих благородных дам не найдется такого платочка… французские перчатки… шелковый зонтик… И чтобы такая девушка не была помолвлена… Да это попросту невозможно. Насколько я помню, за вами вовсю приударял Йенс, ну вы знаете — Йенс, что служит у оптового торговца, у того, с третьего этажа… Ну. видите, я угадал… Почему же вы с ним не обручились, этот Йенс был красивый парень, и положение у него было неплохое, благодаря влиянию торговца он мог со временем стать полицейским или пожарником, это была бы неплохая партия… Вы наверняка сами виноваты, вы были с ним слишком жестоки… «О нет! но я узнала, что Йенс уже был раз помолвлен с одной девушкой и что он с нею не очень‑то хорошо обошелся…» Что я слышу, кто бы мог подумать, что Йенс окажется таким скверным… Ох уж эти отставные гвардейцы… на этих гвардейцев совершенно нельзя положиться… Вы поступили абсолютно правильно, такая девушка, как вы, слишком хороша, чтобы бросаться на шею первому встречному… Вы еще сделаете партию и получше, я в этом уверен. — - -
А как дела у барышни Юлианы? я так давно ее не видел. И моя прелестная Мари наверняка сможет поделиться кое–какими сведениями… Даже если сам несчастен в любви, это еще не значит, что нельзя посочувствовать другим… Но здесь так много народу… мне не хотелось бы говорить с вами об этом, я боюсь, нас кто‑нибудь подслушает… Послушайте меня минуточку, моя прелестная Мари… Вот видите, вот здесь подходящее место, в этой теснистой аллее, где деревья смыкаются, чтобы спрятать нас от чужих глаз, здесь, где мы никого не видим, где неслышны голоса людей, а доносятся только тихие звуки музыки… здесь я могу рассказать вам о своей тайне… Ведь правда, если б Йенс не оказался таким дурным человеком, вы пришли бы сейчас с ним сюда, взявшись за руки, слушали бы веселую музыку, а сами наслаждались бы еще большим счастьем… ну не волнуйся так, забудь своего Йенса… ты несправедлива ко мне… я приходил к советнику, только чтобы увидеть тебя… Ты ведь и сама это заметила… всякий раз, когда только было можно, я проходил мимо двери на кухню… Ты должна мне принадлежать… о нашей помолвке объявят с кафедры… завтра вечером я всё тебе объясню… с черного хода и вверх по лестнице, дверь налево, напротив входа на кухню… Прощай, моя прелестная Мари… пусть никто не догадается, что ты видела меня здесь или говорила со мной, ты теперь знаешь мою тайну. Она действительно мила, из нее что‑нибудь можно сделать. Как только нога моя ступит в ее комнату, я сам уж позабочусь об оглашении помолвки. Я всегда старался развить прекрасную греческую αυταρκεια[615], в особенности же сделать излишним священника.
Если бы возможно было стоять позади Корделии всякий раз когда она получает мое письмо, это, пожалуй, оказалось бы весьма интересно. Тогда я легко мог бы определить, насколько она в истинном смысле этого слова эротически усваивает мои письма. В целом письма всегда были и остаются неоценимым средством произвести впечатление на молоденькую девушку; мертвая буква зачастую имеет большее воздействие, чем живое слово. Письмо создает таинственное сообщение между людьми; тут можно оставаться господином положения, не ощущать никакого давления от реального присутствия другого человека, молодая же девушка, как мне кажется, охотнее всего оставалась бы совсем наедине со своим идеалом, во всяком случае — в отдельные мгновения, причем именно в такие, когда этот идеал сильнее всего воздействует на ее душу. И даже если ее идеал находит себе довольно полное выражение в любимом предмете, все же существуют минуты, когда она чувствует, что в идеале заложена некая безмерность, которой недостает действительности. Надо дать ей возможность пережить эти великие празднества искупления, обращая однако же внимание на то, чтобы они были правильно использованы, чтобы она возвращалась из них в действительность не измученной, но обретшей новые силы. В этом и помогают письма: они способствуют тому, что для меня становится возможным незримо и духовно присутствовать в эти священные мгновения инициации; между тем, представление, что автором писем является реальное лицо, создает естественный и легкий переход к действительности.
Мог бы я ревновать Корделию? Черт возьми, да! И все же, в ином смысле: нет! Если бы, скажем, я увидел, что хотя я и победил в своей борьбе с неким соперником, само ее существо вышло из такого столкновения внутренне надорванным и она уже не представляет собой то, что мне нужно, — я тотчас же отказался бы от нее.
Древний философ сказал однажды, что, если бы человек точно записывал все, им пережитое, он оказался бы философом, даже не подозревая об этом. Я уже долгое время жил, общаясь с сообществом обрученных. Должно же когда‑то такое отношение принести свои плоды. Я даже думал о том, чтобы собрать материалы к книге под названием: «К теории поцелуя», — книге, посвященной всем нежно влюбленным. В высшей степени поразительно, что до сих пор не существует ни одного исследования на эту тему. Стало быть, если мне удастся завершить свой труд, я смогу удовлетворить давно ощутимую потребность. Возможно, причина такого упущения в сфере литературы заключается в том, что философы никогда не размышляли над чем‑то подобным, — или же попросту ничего в этом не понимали? Я уже сейчас могу высказать некоторые предположения. Для совершенного поцелуя необходимо, чтобы участниками были девушка и мужчина. Поцелуй двух мужчин безвкусен, или, что еще хуже, имеет неприятный привкус. Кроме того, я полагаю, что поцелуй более соответствует своей сути, когда мужчина целует девушку, чем когда девушка целует мужчину. Там, где с течением времени возникло безразличие, поцелуй уже утратил свое значение. Это относится, скажем, к домашнему, супружескому поцелую, посредством которого супруги, за неимением салфетки, вытирают друг другу губы, говоря при этом: «На здоровье!» — Если различие в возрасте слишком велико, поцелуй опять‑таки теряет свой смысл. Я вспоминаю, как в одной провинциальной школе для девочек в старшем классе бытовало выражение: «поцеловать судью», — выражение, с которым связывались отнюдь не самые приятное ощущения. Сам же термин возник следующим образом: у одной из учительниц был шурин, живший с ней в том же доме, — он был прежде судьей, вступил уже в довольно почтенный возраст и в силу этого позволял себе целовать молоденьких девушек. Поцелуй должен быть выражением определенной страсти. Когда брат и сестра, которые к тому же являются близнецами, целуют друг друга, такой поцелуй — все же не настоящий. То же самое относится к поцелуям, раздаваемым во время рождественных игр, равно как и к украденному поцелую. Поцелуй — это символическое действие, которое лишено смысла, коль скоро отсутствует само чувство, им обозначенное, — а такое чувство может появиться лишь при определенных обстоятельствах. Если попробовать теперь разделить поцелуи по категориям, можно предложить несколько разных принципов классификации. Например, сообразно сопровождающему их звуку. К сожалению, обычный словарь недостаточен для того, чтобы передать все мои наблюдения. Но думаю, что языки всего мира обладают необходимым запасом ономатопоэтических определений, чтобы обозначить различия, которые я выяснил уже в доме своего дядюшки. Порой поцелуй бывает чмокающим, порой — шипящим, порой — хлопающим, порой — щелкающим, порой — гулким, порой — полным, порой — пустым, порой — подобным плотному артиллерийскому обстрелу, и так далее, и тому подобное. Можно классифицировать поцелуи сообразно типу касания: на поцелуй вскользь, или en passant[616], и на поцелуй в крепком сцеплении. Можно разделить их и по времени: на краткие и долгие. Однако применительно ко времени возможна также иная классификация, — и она является единственной, которая что‑то значит для меня. При этом проводится различие между первым и всеми последующими поцелуями. Предметом рефлексии здесь становится нечто, совершенно несоизмеримое с данными прочих классификаций, — то, что вообще не имеет отношения к звуку, прикосновению или продолжительности. Первый поцелуй при этом качественно отличен от всех иных.
Лишь немногие люди отдают себе в этом отчет; и было бы поистине жаль, если бы существовал всего лишь один человек, взявший на себя труд об этом поразмыслить.
Моя Корделия!
Хороший ответ подобен сладкому поцелую, говорит Соломон[617]. Ты знаешь, я задаю слишком много вопросов; меня часто в этом упрекают. Но это происходит лишь потому, что никто так толком и не понимает, о чем я спрашиваю; ты и только ты одна понимаешь, о чем я спрашиваю, ты и только ты одна умеешь отвечать, ты и только ты одна умеешь дать хороший ответ; ибо хороший ответ подобен сладкому поцелую, говорит Соломон.
Твой Иоханнес
Существует различие между духовной эротикой и эротикой земной. До сих пор я прежде всего старался развить в Корделии эротику духовную. Мое личное присутствие должно теперь стать чем‑то иным, — не просто создавать некое сопутствующее настроение, оно должно стать искушением. В эти дни я постоянно готовил себя к этому, читая знаменитые разделы о любви из «Федра»[618]. Это электрически зажигает все мое существо и служит мне превосходной прелюдией. Все‑таки Платон действительно разбирался в эротике.
Моя Корделия!
Римлянин сказал бы о внимательном ученике, что тот буквально приник к устам учителя[619]. Для любви всё служит образом, но с другой стороны, и сам образ — это тоже действительность. Разве я не прилежный, не внимательный ученик? Но ты всё не говоришь ни единого слова.
Твой Иоханнес
Если бы не я, а кто‑то иной руководил этим развитием, он, пожалуй, оказался бы чересчур умен, чтобы позволить ей руководить собою. А проконсультируйся я у кого‑то из тех посвященных, кто уже помолвлен, он, вероятно, воскликнул бы с высшей степенью эротической дерзости: «Я напрасно ищу в этих представлениях о любви ту нодальную фигуру[620], посредством которой любящие говорят друг с другом о своей любви». Я ответил бы ему на это: меня радует, что ты ищешь напрасно; ибо подобная фигура не принадлежит царству истинной эротики, — она не относится к нему, даже если включить в это царство все «интересное». Любовь слишком субстанциальна, чтобы довольствоваться болтовней; эротические же ситуации слишком полны значения, чтобы такой болтовней заполняться. Они молчаливы, тихи, имеют определенные очертания, — и все же красноречивы, как музыка колосса Мемнона. Эрот жестикулирует, но не разговаривает; а если даже он делает это, то скорее загадочными намеками, образной музыкой. Эротические ситуации всегда или пластичны, или живописны; однако то, о чем двое говорят друг с другом в своей любви — не является ни пластичным, ни живописным. Серьезная пара помолвленных, однако же, всегда начинает с подобных разговоров, и в дальнейшем это служит связующей нитью их болтливого брака. Такая болтовня обеспечивает одновременно прелюдию и обещание, что в их браке не будет недостатка в том приданом, о котором Овидий говорил: dos est uxoria lites[621]. Если уж надобно говорить, вполне достаточно, чтобы говорил один. Говорить должен мужчина, а потому он и должен обладать теми силами, что находились в поясе Венеры[622], — силами, благодаря которым она пленяла людей: это дар беседы и дар сладкой, то есть вкрадчивой, лести. Отсюда никоим образом не следует, что Эрот нем, — или что говорить друг с другом было бы эротически ложным; нет, нужно только, чтобы сама беседа была эротична, а не терялась в поучительных замечаниях относительно видов на будущее и так далее, — нужно, чтобы беседа рассматривалась по сути как отдых от эротических трудов, как некое производное времяпрепровождение, а не как нечто существенное. Подобная двусмысленная речь, подобное confabulatio[623]по самой своей сути абсолютно божественны, и мне никогда не надоедает беседовать с молоденькой девушкой. Иначе говоря, мне может, конечно, надоесть беседовать с одной молодой девушкой, но никогда — с молодой девушкой вообще. Это для меня столь же невозможно, как устать дышать. Что действительно придает прелесть такой двусмысленной речи — так это растительное цветение разговора. Беседа держится у самой земли, она не имеет никакого действительного предмета, законом для всех ее поворотов остается случай, — но имя ей самой и всех ее порождений — «Цветок–тысячерадость».
Моя Корделия!
«Моя» — «твой», эти слова подобно скобкам заключают в себе скудное содержание моих писем. Заметила ли ты, что расстояние между скобками становится все короче! О моя Корделия! Как прекрасно, что чем бессодержательнее становится заключенное в скобки, тем значительнее становятся они сами.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Разве объятия — это борьба?
Твой Иоханнес
Обычно Корделия хранит молчание. Это всегда было мне по душе. Ее природа слишком глубока и женственна, чтобы досаждать собеседнику зияющими хиатусами [между гласными] — фигурами речи, которые особенно свойственны женщинам и которые становятся прямо‑таки неизбежными, когда мужчина, призванный обеспечивать предшествующие или последующие ограничительные согласные, также женствен по своей природе. Порой, однако же, какое‑нибудь краткое замечание вдруг выдает, сколь много в ней заложено. Тогда я прихожу к ней на помощь. То же самое происходит, когда за спиной у человека, неуверенной рукой набрасывающего на рисунке отдельные черты, стоит кто‑то другой, постоянно завершающий эти наброски смелыми и уверенными штрихами. Она сама бывает потрясена этим, однако все оборачивается так, будто она сделала всё одна. Оттого‑то я и слежу за ней, за каждым ее замечанием, каждым небрежно оброненным словом, — и когда я снова возвращаю это слово ей, оно уже превратилось в нечто в высшей степени значительное, в нечто, уже известное ей и одновременно загадочное.
Сегодня мы были в гостях. Мы не обменялись друг с другом ни единым словом. Все уже выходили из‑за стола; тут вошел слуга и сообщил Корделии, что какой‑то посыльный желает с ней говорить. Посыльный этот пришел от меня, он принес письмо, содержавшее намек на замечание, сделанное мной за столом. Я умело вставил его в общую застольную беседу, так что Корделия, хоть она и сидела далеко от меня, должна была непременно услышать его — но никак не могла бы понять. На это и было рассчитано письмо. Если бы мне не удалось придать беседе нужное направление, я сам подошел бы в условленное время, чтобы конфисковать письмо. Она снова вошла в залу, ей пришлось что‑то солгать. Подобные обстоятельства упрочивают эротическую таинственность, без которой она не может идти тем путем, что ей назначен.
Моя Корделия!
Веришь ли ты, что человек, преклонивший голову на Холме эльфов[624], увидит во сне образ эльфа? Не знаю; но я знаю, что, когда я кладу голову тебе на грудь, и при этом не закрываю глаза, но смотрю вверх, я вижу лицо ангела. Веришь ли ты, что тот, кто склоняет свою голову на холме эльфов, не может лежать спокойно? Я не верю этому, но я знаю, что моя голова, когда я склоняю ее тебе на грудь, начинает так пылать, что сон не может сомкнуть моих глаз.
Твой Иоханнес
Jacta est alea[625]. Теперь долл&а начаться перемена. Сегодня я был у нее и в разговоре вдруг начал развивать одну идею, которая меня давно занимала, — да так, как если бы не видел и не слышал самой Корделии. Сама по себе идея была интересной и целиком приковала к себе ее внимание. Было бы неверно начинать новую операцию с того, чтобы внезапно сделаться холодным с ней. Но теперь, когда я уже ушел, и эта идея ее больше не занимает, она сразу же заметит, что я был совершенно иным, чем обычно. А поскольку она обнаружит эту перемену, находясь в одиночестве, открытие окажется для нее намного болезненнее, — действие будет замедленным, но от этого — еще более убедительным. Она не сможет немедленно вспыхнуть и отреагировать, — а к тому времени, когда для этого представится случай^она уже так долго будет обо всем размышлять, что не сумеет всё высказать прямо, в ней всегда останется некий осадок Сомнений. Беспокойство будет возрастать, письма прекратятся, эротическая поддержка ослабеет, сама любовь вдруг окажется предметом моей насмешки. Возможно, она и перетерпит какое‑то время, но долго ей этого не вынести. И тогда она попытается приковать меня к себе там же средством, которое я когда‑то обращал против нее, — то есть эротикой.
Когда речь идет о том, чтобы разорвать помолвку, каждая маленькая девчушка превращается в великого казуиста, — и хотя в школах не преподается никакого курса, посвященного этому вопросу, все девушки превосходно могут ответить на вопрос, в каких случаях помолвка должна быть разорвана. Этот предмет, собственно, должен войти в качестве постоянного задания в школьные экзамены выпускного класса; и хотя я прекрасно знаю, что темы, появляющиеся на экзаменах в женских школах, весьма однообразны, я все же уверен, что тут не будет недостатка в вариациях, поскольку проблема как таковая открывает самое широкое поле деятельности для девичьего остроумия. А почему бы действительно не дать девушке повод самым блестящим образом проявить свою проницательность? Разве это не дает ей случай доказать, что она является достаточно взрослой — чтобы обручиться? Я однажды уже пережил некую ситуацию, которая очень меня заинтересовала. В одном семействе, которое я временами посещал, старшие как‑то раз ушли, между тем как две молоденькие дочери пригласили небольшой кружок своих подружек к утреннему кофе. Девушек было восемь, все — между шестнадцатью и двадцатью годами. Они, по всей вероятности, не ждали более никаких посетителей, горничная, скорее всего, даже получила приказание сказать, что никого нет дома. Однако же я вошел и тут же заметил, что застиг их врасплох. Бог его знает, о чем действительно говорят восемь молоденьких девушек на подобных торжественных синодальных сборищах. Даже замужние женщины временами сходятся на подобные собрания. Они обсуждают тогда вопросы пастырской теологии; поднимаются в особенности следующие важнейшие проблемы: в каких случаях будет правильным отпустить девушку одну на рынок; что лучше — брать у мясника в кредит или же платить наличными; похоже, что у кухарки есть дружок, и как можно избавиться от такой напасти, которая только мешает ей готовить еду. Я занял свое место в этой прелестной группе. Дело было ранней весной; солнце послало несколько разрозненных лучей, чтобы возвестить о ее появлении. В самой комнате все еще было по–зимнему, и именно поэтому даже отдельные лучи, казалось, обещали так много. Стоявший на стол кофе распространял свой аромат, — а вокруг сидели юные девушки — веселые, здоровые, цветущие; они успокоились, ибо страх быстро улегся, — да и чего им было бояться, их ведь было намного больше. Мне удалось склонить их внимание и речи к вопросу о том, в каких случаях помолвка должна быть разорвана. В то время как взор мой наслаждался тем, что перелетал с одного цветка на другой в это девичьем венке, останавливаясь то на одной, то на другой красавице, в то время как мой внешний слух замирал, вкушая музыку их голосов, мой внутренний слух внимательно вслушивался в сказанное. Зачастую мне довольно было одного слова, чтобы глубоко заглянуть в сердце той или иной девушки и прочесть там ее историю. Как соблазнительны все же пути любви, и насколько интересно бывает выяснить, как далеко та или иная девушка уже продвинулась по этой дороге; я постоянно подливал масла в огонь, свободный дух, остроумие, эстетическая объективность способствовали тому, чтобы отношения стали непринужденнее, — и вместе с тем все оставалось в границах строжайшей благопристойности. В то время как мы подобным образом шутили в легком течении беседы, передо мной смутно забрезжила возможность одним–единственным словом поставить милых девушек в фатально затруднительное положение. Эта возможность была в моей власти. Девушки этого не понимали — и вообще едва ли даже подозревали о ней. Благодаря легкой игре беседы эта возможность откладывалась в каждое мгновение, — подобно тому как Шехерезада отсрочивала свой смертный приговор рассказами. Порой я доводил беседу до границ истинной печали; порой я позволял разыграться озорству; порой же я заманивал их в сложную диалектическую игру. Да и какая другая материя содержит в себе большее разнообразие, с какой стороны на нее ни посмотри? Я постоянно вводил все новые темы. Я рассказал им об одной девушке, которую вынудила разорвать помолвку суровость родителей, и печальная коллизия чуть не довела их до слез.
— Я рассказал о молодом человеке, который разорвал помолвку по двум причинам: девушка была чересчур высока ростом, а сам он не встал перед ней на колени, объясняясь в любви. А когда я возразил ему, что такие причины вряд ли могут быть сочтены достаточными, он ответил: «О нет, они были вполне достаточны, чтобы добиться цели», —
и пожалуй, на это никто не может ничего возразить. Наконец, я представил собранию для рассмотреция весьма трудный случай. Некая молодая девушка разорвала помолвку, поскольку была убеждена, что она и ее жених не подходят друг другу. Возлюбленный пытался урезонить ее, уверяя, сколь сильно он ее любит, — на что она отвечала: «Либо мы подходим друг другу и между нами существует истинная симпатия, — тогда ты легко почувствуешь, что мы не подходим друг другу; либо мы не подходим друг другу, и тогда ты легко почувствуешь, что мы не подходим друг другу». Истинным удовольствием было видеть, как молодые девушки ломали себе головы над этими загадками, и все же я ясно видел, что некоторые превосходно с ними справились; ибо когда речь идет о том, чтобы разорвать помолвку, каждая молодая девушка становится прирожденным казуистом. — Да, я и впрямь полагаю, что легче спорить с самим дьяволом, чем с молоденькой девушкой, когда речь идет о том, в каких случаях следует разорвать помолвку.
Сегодня я был у нее. Быстро, со скоростью мысли, я тотчас же направил разговор к тому же предмету, которым я занимал ее вчера, стараясь вновь привести ее к экстазу. «Вот замечание, которое мне следовало сделать еще вчера; оно пришло мне в голову, когда я уже ушел!» Мое намерение удалось. Пока я с ней, она находит удовольствие в том, чтобы выслушивать меня; но как только я ухожу, она тотчас же замечает, что обманута и что я переменился. Таким образом можно постепенно забрать назад все свои акции. Этот способ коварен, но вполне целесообразен, — как и все косвенные методы. Она может сколько угодно объяснять себе, что то, о чем я говорю, меня действительно занимает, и даже ее саму это может реально заинтересовать в данное мгновение, — и все же я обманом лишаю ее собственно эротического элемента.
Oderint, dum metuant[626], как будто только боязнь и ненависть сочетаются друг с другом, а боязнь и любовь не имеют ничего общего, как будто не боязнь делает любовь интересной? Что это за любовь, благодаря которой мы постигаем природу, — разве это не таинственный страх, не ужас перед ней, поскольку ее прекрасная гармония складывается из беззакония и необузданного кипения, ее надежность — из вероломства? Как раз этот страх и захватывает нас более всего. Так же обстоит дело и с любовью, когда та поистине возбуждает наш интерес. За ней должна мрачно нависать глубокая, страшная ночь, из которой и тянется вверх цветок любви. Так цветок Nymphaea alba[627]со своей чашечкой покоится на поверхности вод, тогда как мысль страшится нырнуть вниз, в глубокую тьму, где и скрывается его корень. Я заметил, что она всегда называет меня «мой» в письмах; однако ей недостает мужества сказать мне это вслух. Сегодня я сам попросил ее об этом, говоря с ней возможно более вкрадчиво и эротически тепло. Она собралась было произнести это слово, но одного иронического взгляда, неописуемо краткого и быстрого, было довольно, чтобы сделать это невозможным, хотя уста мои продолжали ее уговаривать. Такое состояние совершенно нормально.
Она моя. Я не доверяю этой тайны звездам, как это принято делать, я вообще не вижу, каким образом такое сообщение могло бы занимать собою эти отдаленные небесные тела. Я не доверю ее и никому из людей, даже самой Корделии. Эту тайну я сохраню для себя одного, я как бы прошепчу ее в самых тайных своих беседах с самим собой. Попытка сопротивления с ее стороны не была особенно сильна, напротив же, эротическая сила, которая в ней развертывается, поистине заслуживает восхищения. Как она интересна в этой своей глубокой страстности, как она велика, почти сверхъестественна! Как она гибка в своей уклончивости, как она пластична, как она старается вкрасться в доверие, обнаружив уязвимое место! Всё приходит в движение, но в этой буре стихий я‑то как раз нахожусь в своей стихии. А между тем сама она никогда не теряет красоты в этом беспорядочном движении, она никогда не оказывается рассеянной во многих настроениях или расколотой на множество разных моментов. Она всегда выступает Афродитой Анадиоменой[628], которая вовсе не встает над водами в наивном очаровании или непринужденном спокойствии: будучи движима сильным биением страсти, она, тем не менее, остается во внутреннем единстве и равновесии. Эротически она полностью снаряжена для битвы, она сражается стрелами своих взоров, властным движением бровей, тайной чела, красноречием волнующейся груди, опасным искушением объятий, мольбой уст, улыбкой на лице, сладким томлением всего ее облика. В ней есть сила, энергия, она подобна валькирии, однако эта эротическая полнота сил опять‑таки смягчается некой томной усталостью, которой она окутана, как туманом.
Ее нельзя слишком долго держать на этой вершине, где лишь страх и беспокойство укрепляют ее и удерживают от падения. Она скоро сама почувствует, что для подобного движения души помолвка стала слишком узкой и сковывающей рамкой. Она сама превратится в искусительницу, соблазняющую меня выйти за границы обыкновенного; она будет вполне осознавать это, — что для меня самое главное.
Сейчас с ее стороны то и дело слышны замечания, показывающие, что она устала от помолвки. Они не проходят незамеченными для моего слуха, для всей моей операции они выступают своего рода шпионами в ее душе, — шпионами, снабжающимц меня содержательными данными; они служат своего рода концами нити, благодаря которым я вплетаю ее в собственный план.
Моя Корделия!
Ты жалуешься на помолвку, ты полагаешь, что нашей любви не нужно внешних уз, которые служат лишь препятствием. В этом я тотчас же узнаю мою великолепную Корделию! Поистине, я восхищен тобою. Наше внешнее соединение по сути — всего лишь вид разлуки. Между нами все еще стоит стена, разделяющая нас, как Пирама и Фисбу. Нам все еще мешает то, что другие посвящены в нашу тайну. Только в отказе от формальностей лежит свобода. Только тогда, когда чужие и не подозревают о любви, она обретает свое значение; только тогда, когда непосвященным кажется, что любящие ненавидят друг друга, любовь счастлива.
Твой Иоханнес
Скоро узы помолвки будут разорваны. Она сама разрешит их, чтобы посредством такого освобождения по возможности привязать меня еще сильнее, — подобно тому как свободно распущенные локоны более притягательны, чем волосы, подобранные заколками. Разорви я помолвку сам, я лишился бы этого сальто–мортале, которое выглядит столь соблазнительно и является таким верным знаком дерзости ее души. Для меня это главное. Добавим к этому, что подобный поворот дела мог бы повлечь за собой неприятные последствия в моих отношениях с другими людьми. Меня начали бы обвинять во всех грехах, меня стали бы ненавидеть и презирать, пусть и несправедливо, — ведь многие сочли бы такое положение скорее благоприятным! Есть множество девиц, которые — за неимением настоящей помолвки — вполне готовы были бы довольствоваться хотя бы тем, что были к этому совсем близки. Это все‑таки кое‑что, хотя, сказать по правде, и крайне мало; ведь когда так стараешься пробиться в табель о рангах «по старшинству», это значит, что ждать‑то, собственно, нечего; чем выше поднимаешься, чем больше продвигаешься вперед, тем на меньшее приходится рассчитывать. В мире любви карьера и спрос совсем не зависят от стажа. Бывает, что такой девице надоедает все сидеть и сидеть в своем одиноком и нераздельном владении, ей хочется, чтобы размеренное течение ее жизни было нарушено хоть каким‑нибудь событием. И что тут может сравниться с несчастной любовной историей, особенно когда относишься к этому не слишком серьезно. Она воображает сама и доводит до сведения всех ближних, что также прошла через некоторый опыт, — и что хотя она и не совсем подходит для приюта святой Магдалины, но все же с полным правом может располагаться поблизости, во флигеле плачущих дев. И тут уж окружающие начнут ненавидеть меня из чувства долга. К ним тотчас же присоединится целый полк тех, кто был целиком, или наполовину, или на три четверти обманут. Среди них также существуют различные градации: от тех, кто ссылается на подаренное кольцо, — до тех, кто может похвалиться разве что пожатием рук во время кадрили. Их раны будут опять растравлены новой болью. Я принимаю их ненависть как бесплатное приложение. Но все эти ненавистницы, естественно, остаются тайными возлюбленными моего сердца. Король без страны — смешная фигура; но война за права наследования, которая ведется толпой претендентов на корону без страны, — это становится по–настоящему гротескным. Потому я, собственно, должен быть любим и почитаем прекрасным полом в качестве образца сочувствия. Настоящий жених может позаботиться лишь об одной, но туманная возможность, предлагаемая мною, вполне способна удовлетворить многих, — во всяком случае, удовлетворить их в той или иной мере — сообразно их желаниям. — Вот от этой‑то конечной бессмыслицы я избавлен, — а вместе с тем у меня остается еще и то преимущество, что впоследствии я снова смогу объявиться в совершенно новой роли. Юные девушки будут жалеть меня, сострадать, вздыхать обо мне, — я же легко смогу попасть в унисон с ними, а таким способом можно и поймать что‑нибудь.
Странно! Я замечаю теперь, к своему огорчению, что у меня появился тот предательский признак, который Гораций готов был пожелать всякой вероломной девушке[629], — потемневший зуб, да к тому же еще и передний. Каким бываешь все‑таки суеверным! Но этот зуб крайне тревожит меня, я не могу спокойно выносить ни малейшего намека на него, это просто мое слабое место. В то время как в прочих отношениях я совершенно неуязвим, тут даже величайший болван может нанести мне удар гораздо глубже и сильнее, чем ему самому представляется, — стоит ему только затронуть в разговоре этот мой зуб. Я делаю все возможное, чтобы он только снова побелел — но напрасно; говорями словами Пальнатоке:
В жизни все‑таки есть поразительно много загадочного. Такое крохотное обстоятельство способно обеспокоить меня гораздо больше, чем самое опасное нападение, самая болезненная ситуация. Мне хотелось бы его вырвать, но это повлияет на звучание моего голоса. И все же я его вытащу и вставлю фальшивый; тотведь будет фальшивым только для мира — этот же, потемневший, фальшив для меня самого.
Однако же замечательно, что Корделия восстает против помолвки. Брак был и остается почтенным институтом, даже если в нем немало скучного, поскольку уже в юные годы он позволяет вкусить часть того почтенного состояния, которое приличествует старости. Напротив, помолвка — это чисто человеческая выдумка, и как таковая она одновременно и значительна, и смешна, — так что, с одной стороны, вполне нормально, что юная девушка, охваченная порывом страсти, может отодвинуть ее в сторону, — с другой же стороны, она может ощущать значение такого решения, энергию своей собственной души как своего рода подключение к кровеносной системе более высокого порядка, способной наполнить ее новой кровью. Прежде всего, речь идет о сообщении ей верного направления, чтобы в своем дерзком полете она совсем потеряла из виду брак и вообще твердую опору реальности, чтобы душа ее, — в силу собственной гордости, а также из страха потерять меня, — сама уничтожила жалкие человеческие условности, поспешив перейти к чему‑то более высокому, чем привычное, общепринятое поведение. В этом отношении мне нечего опасаться, ибо уже сейчас она с такой легкостью парит над жизнью, что в значительной степени потеряла из виду реальность. Кроме того, я ведь постоянно нахожусь на борту и могу в любую минуту развернуть паруса.
Женщина всегда была и остается для меня неисчерпаемым материалом для размышления, вечным источником внимательных наблюдений. Человек, который не ощущает никакого влечения к такому исследованию, может, по моему мнению, быть в мире кем угодно, одно только ясно, — он не эстетик. Великолепная, божественная сторона эстетики состоит в том, что она вступает в отношение с прекрасным как таковым; она, по сути своей, имеет дело только с прекрасной литературой и с прекрасным полом. Мне нравится сама эта мысль, она поистине наполняет радостью мое сердце: я представляю себе солнце женственности, что сияет, рассылая вокруг бесконечное многообразие своих лучей, как бы рассеиваясь на вавилонское смешение языков, — солнце, в котором каждая отдельная женщина обладает крошечной частицей всего богатства женственности, так что все прочее, пребывающее в ней, гармонически высвечено и просветлено этой единой точкой. В этом смысле женская красота бесконечно делима. Но каждая отдельная часть красоты должна непременно гармонически сочетаться с этим единством, в противном же случае впечатление тут скорее тревожное: невольно думаешь, что природа задумала для этой девушки нечто особенное, но с ней так ничего и не удалось сделать. Мои глаза никогда не устанут изумляться этому периферическому многообразию, этим рассеянным повсюду эманациям женской красоты. Каждая отдельная манифестация свидетельствует о целом, и все же остается завершенной в себе, счастливой, веселой и прекрасной. У каждой есть что‑то свое: веселая улыбка; лукавый взгляд; томные глаза; опущенная головка; шаловливый нрав; тихая печаль; глубокое предчувствие; гибельное уныние; земная ностальгия; неосознанныые порывы; повелительные брови, вопрошающие уста; таинственное чело; пленительные кудри; скрывающие ресницы; небесная гордость; земная стыдливость; ангельская чистота; тайный румянец; легкая походка; очаровательная неуверенность; томная поза; мечтательное томление; необъяснимые вздохи; стройная фигура; мягкие формы; высокая грудь; полные бедра; маленькая ножка; изящная рука. — В каждой есть что‑то свое, у одной нет того, что есть у другой. После того как я снова и снова глядел на многообразие этого мира, после того как я снова и снова изучал его, после того как я улыбался, вздыхал, льстил, угрожал, желал, искушал, смеялся, плакал, надеялся, опасался, завоевывал, терял, — после этого я складываю свой веер, всё раздробленное собирается воедино, части сливаются в целое. Тогда радуется моя душа, бьется мое сердце, воспламеняется страсть. Вот эта девушка, единственная в целом свете, — она должна принадлежать мне, должна быть моей. Пусть у Господа останется его небо, если только я смогу удержать ее[631]. Я прекрасно знаю, что выбираю; это нечто настолько великое, что даже само небо не могло бы вынести подобного разделения, — ибо что осталось бы небесам, если бы я оставил себе ее? Верующие магометане будут обмануты в своих ожиданиях, обнимая в своем раю бледные, бессильные тени, — им больше не найти там горячих сердец, ибо вся теплота сердца соединилась в ее груди; они будут пребывать в безутешном отчаянии, обнаружив бледные губы, усталые глаза, неподвижную грудь и скупое рукопожатие, ибо вся алость губ, сияние глаз, беспокойное дыхание, жар руки, предчувствие вздоха, печать поцелуя, трепет прикосновения и страстность объятия — всё, всё соединяется в ней, — в той, что расточает ради меня богатства, которых хватило бы на целый мир, — мир этот и мир иной. Вот так я часто размышлял о женщине; но всякий раз, когда я предаюсь этим мыслям, я тут же воспламеняюсь, ибо ее саму я представляю себе страстной. И хотя пламень обычно служит хорошим знаком, мой образ мыслей теряет от этого почтенный предикат основательности. Потому сейчас, для разнообразия* я буду думать о женщине холодно, я попытаюсь помыслить ее в определенных логических категориях. Под какую же категорию ее подвести? Я сказал бы так: это «бытие для другого». Впрочем, это не следует понимать превратно, не следует думать, будто та, что является бытием для меня, будет одновременно и бытием для другого. Здесь, как и всегда в абстрактном мышлении, важно удержаться от всякой ссылки на опыт; иначе в данном случае окажется, что весь мой опыт самым странным образом будет говорить как за мой тезис, так и против него. Здесь, как и повсюду, опыт — это поразительная вещь, ибо его сущность — всегда быть одновременно и за некий тезис, и против него. Стало быть, женщина — это бытие для другого. Но здесь также нельзя допустить, чтобы опыт вводил вас в заблуждение с другой стороны, поскольку опыт учит, что редко можно встретить женщину, которая поистине являлась бы бытием для другого, так как весьма многие по большей части не являются ничем — ни для себя, ни для других. Это определение женщина делит со всей природой, со всем женственным вообще. Так и вся природа существует только для другого, — не в теологическом смысле, когда одна отдельная часть природы существует для другой отдельной части, но вся природа существует для другого, то есть для духа. Точно так же все обстоит и с отдельными частностями. Растительная жизнь, к примеру, во всей наивности развертывает свое сокрытое очарование и существует лишь для другого. Точно так же загадка, шарада, тайна, гласный звук и тому подобное, — все это чистое бытие для другого. А отсюда становится понятно, почему Бог, создавая Еву, погрузил Адама в глубокий сон; ибо женщина — это сновидение мужчины. Из этого же повествования становится ясно и иным образом, что женщина — это бытие для другого. Так сказано, между прочим, что Иегова взял одно из ребер мужчины. Если бы, например, он воспользовался для ее создания частицей мозга мужчины, женщина все равно оставалась бы бытием для другого, — но ее предзначением в конечном счете не было становиться частицей его сознания, но чем‑то совершенно иным. Она стала плотью и кровью, но именно поэтому подпала под определение природы, которая по самой своей сути является бытием для другого. Только с прикосновением любви она впервые пробуждается, до этого времени она — просто сновидение. Однако в этом ее существовании как сновидения можно выделить две стадии: первая — это та, когда о ней грезит любовь, вторая же — та, когда сама она грезит о любви.
В качестве бытия для другого женщина определяется как чистая девственность. Ведь девственность — это как раз бытие, которое, будучи бытием для себя, по сути представляет собой некую абстракцию и проявляется только для другого. Та же характеристика содержится и в понятии женской невинности. Поэтому можно утверждать, что женщина в этом состоянии невидима. Известно ведь, что не существует никакого изображения Весты[632]— богини, которая наиболее полно олицетворяет истинную девственность. Такое существование как раз эстетически ревнует к себе самому, — так же как Иегова ревнует этически, — именно поэтому оно не желает, чтобы появлялось какое‑то его изображение, или вообще какое‑то представление о нем[633]. Тут заложено реальное противоречие: то, что существует для другого, вместе с тем как бы и не существует, и потому впервые становится видимым только посредством другого. В логическом отношении такое противоречие вполне нормально, и тот, кто умеет мыслить логически, не будет введен в заблуждение этим противоречием, но скорее ему обрадуется. Напротив, тот, кто мыслит нелогично, будет представлять себе, что нечто, являющееся бытием для другого, есть нечто в том конечном смысле, в каком об одной отдельной вещи можно сказать, что она есть нечто для меня.
Это бытие женщины (слово «существование»[634]говорит даже слишком много, ибо женщина не возникает из самой себя и через себя) должно быть по праву определено как очарование, — это выражение, которое напоминает о растительной жизни; женщина подобна цветку, как часто и охотно говорят поэты, и даже духовное в ней присутствует неким растительным образом. Она лежит целиком внутри естественных, природных определений и в силу этого свободна лишь эстетически. В более глубоком же смысле она становится свободной только через мужчину, и потому говорят: «просить руки», [то есть «освобождать»][635], и именно мужчина здесь просит и освобождает. Но если он поистине делает это, здесь не может быть и речи о ее выборе. Конечно, женщина выбирает, но если такой выбор выступает итогом долгих размышлений, он оказывается неженственным. Потому так унизительно получать отказ, — ведь соискатель тут, видимо, ставил себя слишком высоко и стремился освободить женщину, не будучи способным сделать это. В таком отношении заложена глубокая ирония. То, что существует лишь для другого, вдруг обретает видимость чего‑то доминирующего: мужчина освобождает, женщина выбирает. Женщина, уже по самому глубинному смыслу этого слова, является побежденной, тогда как мужчина по самому смыслу этого слова является победителем, — и все же победитель сам склоняется перед побежденной, и все же такое положение вполне естественно, и чистой глупостью, нелепостью и изъяном в эротическом смысле будет перепрыгивать через что‑то, непосредственно проявляющееся подобным образом. Но есть тому и более глубокая причина. Женщина — это ведь субстанция, а мужчина — рефлексия. Поэтому она выбирает не просто так: нет, мужчина освобождает, а она выбирает. Но свободное ухаживание мужчины — это вопрос, а ее выбор — это, по существу, лишь ответ на вопрос. В некотором смысле мужчина есть нечто большее, чем женщина, в другом же смысле он есть нечто бесконечно меньшее.
Это бытие для другого есть чистая девственность. Если же она делает попытку стать самостоятельной в своем отношении к другому бытию, которое по сути есть бытие–для–себя, это противоречие проявляется в абсолютной неприступности, — однако даже такое противоречие тотчас же демонстрирует, что собственным бытием женщины является бытие для другого. Диаметральной противоположностью абсолютной самоотдаче выступает абсолютная неприступность, которая, в отличие от самоотдачи, является невидимой как абстрация; об эту абстракцию разбивается все прочее, но сама она при этом не воплощается в жизнь. Женственность приобретает тогда характер абстрактной жестокости, которая является по сути карикатурной вершиной истинной Sprodigkeit[636]. Мужчина не может быть таким жестоким, как женщина. Достаточно обратиться к мифам, сказкам, легендам, и мы увидим, что этот взгляд находит себе полное подтверждение. Если там встречается описание природной силы, не ведающей границ в своей жестокости, это всегда будет соотноситься с некой девственницей. Невольно приходишь в ужас, читая о девушке, которая доводит своих поклонников до гибели[637], — а рассказы такие часто встречаются в сказках всех стран. «Blaubart»[638]убивает всех девушек, которых любил, в самую ночь свадьбы, однако он никогда не находит удовольствия в таких убийствах; напротив, удовольствие и радость тут предшествуют, в этом и заложена конкретность; это вовсе не жестокость ради жестокости. Дон Жуан соблазняет, а затем убегает, но он не находит никакого удовольствия в том, чтобы бежать прочь, — радость его состоит в том, чтобы соблазнять; а стало быть, это никоим образом не является абстрактной жестокостью.
Так что чем больше я размышляю об этом предмете, тем больше я убеждаюсь, что моя практика находится в совершенной гармонии с моей теорией. Скажем, моя практика всегда была целиком пронизана убеждением, что женщина по сути своей есть бытие для другого. Потому мгновение и значит здесь так много; ведь бытие для другого — это всегда дело мгновения. Может пройти больше или меньше времени, прежде чем наступит такое мгновение, но как только оно наступило, то, что первоначально было бытием для другого, обретает всего лишь бытие относительное, — а это значит, что все кончено. Я прекрасно знаю, что законные мужья утверждают, будто женщина является бытием для другого также и в ином смысле, ибо она является всем для мужа на всю жизнь. Это можно, конечно, зачесть в пользу мужей. Но на самом деле я полагаю, что они просто взаимно обманывают друг друга. Как правило, каждое сословие имеет в жизни свои привычные обычаи, и в особенности свои привычные обманы. К ним и следует причислить все эти моряцкие байки. Действительно, понять, что такое мгновение, не так уж легко, и тот, кто не способен его ухватить, естественно обретает скуку на всю оставшуюся жизнь. Мгновение — это всё, и в этом мгновении женщина — это всё, последствий же я не принимаю. Среди них существует, например, такое последствие, как зачатие детей. Я льщу себя надеждой, что являюсь довольно последовательным мыслителем, но, даже если б я полностью обезумел, я все же не смог бы помыслить такое следствие, я его попросту не понимаю, нечто подобное может понять только муж.
Вчера мы с Корделией были в гостях у одного семейства в их летнем доме. Общество по большей части держалось в саду, где мы проводили время во всевозможных физических забавах. Среди прочего мы играли также в серсо. Я воспользовался случаем, когда другой господин, игравший в паре с Корделией, отошел, чтобы занять его место. И какое же богатство очарования она тут проявила, став еще соблазнительней благодаря красящему ее усилию игры! Какая изящная гармония во взаимном противоречии ее движений! Как она была легка — это было как танец в пойменных долинах! Сколько здесь 6{>mo силы, а между тем никакого сопротивления не требовалось, как это было обманчиво и рискованно, пока чувство восстановленного равновесия все не разъясняло, сколь достойны дифирамба были ее повороты, каким вызывающим был ее взгляд! Сама игра, естественно, представляла для меня особый интерес. Корделия, казалось, этого не замечала. Намек, брошенный мною вскользь одному из присутствующих о красивом обычае обмениваться кольцами, поразил ее в самую душу как молния. С этого мгновения на всю ситуацию лег некий высший отсвет, ее глубоко пронизало некое высшее значение, некая высшая энергия воспламенила Корделию. Вот на моей палке оказались оба кольца, я на мгновение задержал их, обменялся парой слов со стоящим рядом игроком. Она поняла эту паузу. Я бросил ей кольца обратно. Она тотчас же поймала оба на свою палку. И как бы по недосмотру вдруг подкинула оба кольца прямо в воздух, так что мне совершенно невозможно было их поймать. Это движение сопровождал взгляд, полный безграничной отваги. Рассказывают об одном французском солдате, принимавшем участие в русской кампании: ему ампутировали ногу из‑за гангрены. В то самое мгновение, когда мучительная операция завершилась, он схватил ногу за ступню, подбросил ее вверх и закричал: «Vive lempereur!»[639]Вот с таким‑то взглядом она и подбросила оба кольца вверх, став еще прекраснее, чем прежде, словно восклицая про себя: да здравствует любовь! Между тем мне показалось нежелательным позволить ей уйти в этом настроении или оставить ее в нем одну, — я опасался усталости, что так часто следует за подобным состоянием. Потому я держался совершенно спокойно и тем принудил ее — благодаря присутствию стоящих рядом — продолжить игру, как если бы я ничего не заметил. Такое умение держать себя лишь придаст ей большую гибкость.
Если бы в наши дни можно было ожидать какого‑то сочувствия к подобным исследованиям, я поставил бы на конкурс следующий вопрос: кто с эстетической точки зрения стыдливее — юная девушка или молодая женщина, несведущая или сведущая, кому из них можно предоставить большую свободу? Но подобные вопросы не занимают наше серьезное время. В Греции такое исследование возбудило бы всеобщее внимание, всё государство пришло бы в движение, и прежде всего сами юные девушки и молодые женщины. В наше время трудно поверить в это, но в наше время никто и не поверит и в реальный рассказ о знаменитом состязании между двумя греческими девушками, равно как и о чрезвычайно основательном расследовании, которое оно повлекло; ибо в Греции к подобным проблемам не относились поверхностно и легкомысленно; притом каждому известно, что Венера получила свое прозвище в результате этого состязания и что все восхищаются изображением Венеры, которое ее увековечило[640]. У замужней женщины есть в жизни два периода, когда она интересна: это самая ранняя юность и потом, наконец, время, когда она уже стала намного старше. Вместе с тем нельзя отрицать, что есть в ее жизни и мгновение, когда она становится еще прелестнее, чем юная девушка, когда она внушает еще большее почтение; однако это такое мгновение, которое редко наступает в реальной жизни, — это скорее образ фантазии, который вовсе не безусловно должен встречаться в жизни и который, возможно, никогда в полной мере и не встречается. Я представляю ее себе здоровой, цветущей, прекрасно развитой, она держит на руках ребенка, — на него и направлено все ее внимание, она целиком поглощена его созерцанием. Это образ, который можно обозначить как самый прелестный, какой только может предложить человеческая жизнь, это миф природы, который поэтому должен рассматриваться художественно, вне какой‑либо связи с действительностью. На картине не должно быть больше никаких персонажей, никакого окружения, — оно бы тут лишь помешало. В наших церквах часто предоставляется случай увидеть, как входит мать с ребенком на руках. Не говоря уж о пронзительном детском крике, не говоря о тревожных мыслях родителей о будущем малыша, — мыслях, вызванных этими криками, — уже само окружение здесь так раздражает, что будь даже все остальное совершенным, настоящий эффект теряется. Здесь можно видеть также отца, и это величайшая ошибка, так как тем самым снимается всё мифическое, волшебное, можно видеть и — horrenda refero[641]— серьезный хор крестников, и нельзя вйдеть — попросту ничего. Напротив, будучи представленной в качестве образа фантазии, такая картина становится прелестнее всего. Я не испытываю недостатка в храбрости и дерзкой решимости, даже в некотором безрассудстве, чтобы напасть на кого угодно, — но если бы я встретил такую картину в действительности, я оказался бы обезоружен.
Как же занимает меня Корделия! И все же время уже истекает, моя душа требует нового возрождения. Я как бы уже слышу вдали крик петуха. Вероятно, и она слышит его, но ей кажется, что он возвещает наступление утра. Зачем только юная девушка бывает так прекрасна и зачем это длится так недолго? Эта мысль могла бы привести меня в полную меланхолию, и все же — меня это вовсе не касается. Наслаждайтесь и не болтайте! Люди, которые сделали своей профессией подобные рассуждения, вообще не умеют наслаждаться. Однако никак не может повредить и высказывание вслух этих мыслей; ибо такая печаль — не о себе самом, но о других, обычно делает человека красивее чисто мужской красотой. Печаль, которая подобно туманной завесе обманчиво нависает над мужественной силой, принадлежит области мужественно–эротического. В женщине она соответствует некой смутной грусти. Но когда девушка впервые целиком отдается, всё тотчас же кончается. Я все еще приближаюсь к юной девушке с некоторым страхом, сердце мое бьется, поскольку я чувствую вечную силу, что заложена в самой ее сущности. В присутствии женщины со мной не происходит ничего подобного. Небольшое сопротивление, которое она как бы пытается оказать с помощью своего искусства, ничего не значит. Это все равно как если бы кто‑то решил, будто чепец замужней женщины может понравиться больше, чем непокрытая голова молоденькой девушки. Потому моим идеалом всегда была Диана. Эта чистая девственность, эта абсолютная неприступность всегда в высшей степени занимали меня. Но в то время как она постоянно захватывала мое внимание, я одновременно питал к ней тайную неприязнь. Скажем, я предполагаю, что она, собственно, вовсе и не заслуживает всех этих восхвалений ее девственности. Она знала просто, что вся ее жизненная игра зависит от этой девственности, а потому и предпочла сохранить ее. К тому же в филологическом уголке, удаленном от прочего мира, мне довелось услышать, как перешептывались и о том, что она имела слишком ясное представление об ужасных родовых муках, через которые прошла ее мать. Они отпугнули ее, — и тут я не стану пенять Диане, ибо сам мог бы сказать вместе с Эврипидом: лучше я трижды пойду на войну, чем один раз рожу[642]. Я, конечно, не мог бы влюбиться в Диану, но не стану отрицать, что за один разговор с нею, за то, что можно было бы назвать настоящим общением, я отдал бы многое. Она наверняка сведуща в самых разных шалостях. Моя добрая Диана явно обладает знанием, которое делает ее значительно менее наивной, чем сама Венера. Мне ни к чему подсматривать за ней в купальне, это вовсе не нужно, но я хотел бы заглянуть ей в душу с помощью своих вопросов. Если бы я тайно пробирался на свидание и опасался при этом, что победа может от меня ускользнуть, я наилучшим образом подготовился бы к нему и вооружился, я привел бы в движение всех духов эротики именно благодаря разговору с ней.
Предметом моего рассмотрения постоянно было определение того, какие ситуации, какие мгновения должны считаться наиболее соблазнительными. Ответ на это, естественно, зависит от того, чего человек желает, как он этого желает и насколько развит сам этот человек. Я считаю важнейшим день свадьбы, причем вполне определенное его мгновение. Когда невеста стоит там в подвенечном платье, во всем своем великолепии, которое, однако же, бледнеет перед ее красотой, и когда сама она бледнеет тоже, и кровь ее замирает в жилах, когда грудь ее вздымается, когда взгляд ее смутно нащупывает что‑то в пространстве, когда ноги подгибаются, когда дева дрожит, когда плод зреет; когда небеса подымают ее, когда серьезность укрепляет ее, когда обетование несет ее, когда молитва ее благословляет, когда ее венчает миртовый венок; когда сердце бьется, когда глаза опущены долу, когда она укрывается в себе самой, когда она более не принадлежит миру, чтобы наконец принадлежать ему целиком; когда грудь волнуется, когда все ее существо воздыхает, когда на ресницах дрожит слеза, пока загадка еще не разъяснилась, когда возжигают факел, когда жених ждет, — только тогда и наступает это мгновение. Скоро будет уже слишком поздно. Осталось сделать лишь один шаг, но этого довольно для шага ложного. Это мгновение делает значительной даже самую незначительную девушку, даже какая‑нибудь малышка Церлина становится тут серьезным предметом внимания. Всё должно собраться вместе, даже самое противоположное должно соединиться в этом мгновении, — если же чего‑то не хватает, в особенности недостает одной из главных противоположностей, ситуация тотчас же утрачивает часть своей соблазнительности. Есть одна хорошо известная гравюра. На ней изображена исповедующаяся девушка. Она кажется такой юной и невинной, что становится чуть ли не неловко за нее и за ее исповедника: в чем она, собственно, вообще может исповедоваться? Она слегка приподымает покрывало и выглядывает из‑под него на белый свет, как будто ищет что‑то, в чем позже у нее, возможно, будет случай исповедоваться, но, как она хорошо понимает, сейчас это не больше чем долг, выполняемый из почтения к отцу–исповеднику. Сама ситуация поистине соблазнительна, а поскольку она остается единственной фигурой на картине, ничто не мешает нам представить себе церковь, где всё это происходит, настолько просторной, что в ней могут одновременно поучать многочисленные и в высшей степени различные проповедники. Ситуация поистине соблазнительна, и я ничего не имел бы против того, чтобы самому оказаться на заднем плане, в особенности если девица не станет возражать. Однако все это пока остается вполне второстепенным в данной ситуации, так как девушка кажется во всех отношениях всего лишь ребенком, а значит, пройдет еще некоторое время, пока не наступит то самое мгновение.
Был ли я всегда верен своему соглашению в отношениях в Корделией? Иначе говоря: были ли я верен своему соглашению с эстетическим; ведь если что и придает мне силы, так это то, что на моей стороне всегда была идея. Это тайна, подобная тайне волос Самсона, и ни одна Далила не способна вырвать ее у меня. Попросту обмануть девушку — на это мне наверняка не хватило бы выдержки; но то, что здесь сама идея приводится в движение, то, что я действую на службе у нее, посвящаю себя этой службе, — это помогает мне быть суровым к себе самому, это дает мне силы удержаться от всякого запретного наслаждения. Всегда ли тут сохранялось интересное? Да, я могу свободно и открыто признать это в некой тайной беседе с собой самим. Даже помолвка была интересной как раз потому, что она дала совсем не то, что обычно понимают под интересным. Она сберегла интересное как раз благодаря тому, что внешняя видимость составляла противоречие с внутренней жизнью. Если бы я тайно связал себя с Корделией, все оставалось бы интересным только в первой потенции. Напротив, нынешнее положение интересно во второй потенции и потому впервые становится интересным для нее. Помолвка разрывается, однако таким образом, что сама Корделия отказывается от нее, чтобы броситься вперед, в высшие сферы. Да будет так; ибо это та форма интересного, которая будет прельщать ее в наибольшей степени.
16 сентября
Связь порвана, — полная томления, сильная, отважная, божественная, она летит как птица, которая только сейчас смогла расправить свои крылья. Лети, птица, лети![643]Поистине, будь этот царственный полет направлен прочь от меня, это причинило бы мне бесконечно глубокую боль. Я чувствовал бы себя как Пигмалион, возлюбленная которого снова обратилась в камень. Я сделал ее легкой, легкой как мысль, и почему бы этой моей мысли и не принадлежать мне по праву? Иначе это привело бы меня в отчаяние. Мгновением раньше это не занимало бы меня, мгновением позже это перестанет меня заботить; но сейчас — сейчас — это «сейчас», которое для меня является вечностью! Но она летит не прочь от меня. Лети же, птица, лети, гордо вздымайся ввысь на своих крыльях, скользи, пересекая спокойное воздушное царство, скоро я буду с тобой, скоро я скроюсь с тобой в глубоком одиночестве!
Тетка была несколько поражена известием. Однако она оказалась слишком свободомыслящей, чтобы принуждать Корделию, хотя я сам — частью, чтобы еще больше усыпить ее, частью же, чтобы немного подразнить Корделию, — предпринял некоторые попытки понудить ее заинтересоваться моей судьбой. Впрочем, она выказывает мне много сочувствия — она и не подозревает, сколько у меня оснований уклоняться от всякого сочувствия.
Она получила от тетки позволение уехать на некоторое время за город навестить одно семейство. Весьма удачно, что она не сможет сразу предаться сверхвоодушевлению своего нынешнего настроения. Стало быть, ее нужно будет еще некоторое время держать в напряжении благодаря всевозможным внешним препятствиям. Я поддерживаю с ней слабую связь посредством писем, так что наши отношения сохраняются. Ее следует теперь укреплять всеми возможными способами, и прежде всего следовало бы позволить ей сделать пару решительных поступков, эксцентрически пренебрегающих мнением людей и общепринятыми условностями. Когда же наступит день отъезда, кучером будет надежный человек. А за воротами к ним присоединится мой доверенный слуга. Он будет сопровождать ее к условленному месту и останется в ее распоряжении, чтобы в случае необходимости оказать ей помощь. После себя самого я не знаю никого, кто лучше подходил бы для этой роли, чем Иохан. Сам же я подготовил там всё с наилучшим возможным вкусом. Не упущено ничего из того, что может как‑то пленить ее душу и успокоить ее в неком роскошном блаженстве.
Моя Корделия!
Тревожные крики отдельных семейств еще не слились во всеобщий шум капитолийских гусей. Отдельные же соло тебе, наверное, уже пришлось выносить. Представь себе все это собрание чайно–кофейного братства; представь себе, что там председательствует дама, которая составляет достойную пару бессмертному президенту Ларсу, описанному Клаудиусом[644], и ты получишь и образ, и надлежащее представление обо всем; ты узнаешь также меру того, что ты утратила, и у кого ты потеряла высокое мнение добрых людей.
При сем я прилагаю знаменитый офорт, представляющий президента Ларса. Я не смог достать его отдельно, потому мне пришлось купить всего Клаудиуса, вырвать из него офорт и выбросить все остальное; ибо как мог бы я осмелиться обременять тебя дарами, которые не имеют для тебя в это мгновение никакого значения; как мог бы я не приложить все усилия, чтобы найти то, что может хоть на мгновение доставить тебе удовольствие; как мог бы я позволить, чтобы к ситуации примешивалось нечто большее помимо того, что принадлежит ей по праву. Подобной пространностью наделена природа, равно как и человек, опутанный конечными отношениями жизни; но ты, моя Корделия, — ты в свободе своей возненавидела бы это.
Твой Иоханнес
Все‑таки весна — это прекраснейшее время, чтобы влюбиться, ранняя же осень — прекраснее всего, чтобы достичь цели своих желаний. В ранней осени есть некая тоска, вполне соответствующая тому волнению, которым пронизаны мысли об исполнении желаний. Сегодня я сам выезжал в тот загородный дом, где Корделия через несколько дней найдет окружение, гармонирующее с ее душой. Сам я не хочу делить с ней первое потрясение и радость, — подобные эротически острые точки лишь ослабили бы ее душу. Если же, напротив, она будет при этом одна, она начнет грезить, ей повсюду будут чудиться намеки, особые указания, зачарованный мир; но все это утратило бы свой смысл, если бы я стоял подле нее, это заставило бы ее забыть, что для нас то время, когда вкушение подобных вещей вместе имело какой‑то смысл, уже позади. Это окружение должно не наркотически опутывать ее душу, но должно постоянно побуждать ее подниматься, поскольку она, Корделия, рассматривает это все как игру, которая ничего не означает в сравнении с тем, что еще только должно произойти. Сам я рассчитываю в эти дни, которые пока еще остаются, чаще посещать это место, чтобы поддерживать в себе это настроение.
Моя Корделия!
Теперь я поистине называю тебямоей, и никакой внешний знак не напоминает мне о моем обладании. Скоро я поистине назову тебямоей. И когда я буду крепко держать тебя в своих объятиях, когда ты обовьешь меня своими руками, нам не нужно будет никакого кольца, которое напоминало бы, что мы принадлежим друг другу, — ведь разве само это объятие не кольцо, которое значит куда больше, чем простой знак. И чем теснее смыкается вокруг нас это кольцо, чем неразрывнее оно стягивает нас, тем больше у нас свободы, ибо твоя свобода состоит в том, чтобы быть моею, равно как и моя состоит в том, чтобы быть твоим.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Во время охоты Алфей[645]влюбился в нимфу Аретузу. Она не пожелала внять его мольбам, но постоянно бежала от него, пока не превратилась в речку на острове Ортигия. Алфей настолько опечалился этим, что он сам превратился в ручей на Элиде в Пелопоннесе. Однако он не забыл при этом о своей любви, но соединился с этой речкой под морской гладью. Разве время превращений уже прошло? Ответ: разве время любви уже прошло? С чем я могу сравнить твою чистую глубокую душу, если не с речкой? И разве я не говорил тебе, что я подобен ручью, который влюбился? И разве я не бросаюсь теперь, поскольку нас разделили, под морскую гладь, чтобы вновь соединиться с тобой? Там, под морской гладью, мы снова встретим друг друга, ибо только в этих глубинах мы действительно будем друг другу принадлежать.
Твой Иоханнес
Моя Корделия!
Скоро, скоро ты будешь моей. Когда солнце закроет свое внимательное око, когда история придет к своему концу и начнутся мифы, я не просто наброшу на себя плащ, о нет, я наброшу на себя ночь как плащ, поспешу к тебе и стану прислушиваться, чтобы найти тебя не по звуку шагов, но по биению сердца.
Твой Иоханнес
В эти дни, когда я не могу быть с нею рядом, как только пожелаю, меня вдруг стала беспокоить мысль о том, что ей может прийти в голову подумать о будущем. Пока что это еще никогда не приходило ей на ум, поскольку я слишком хорошо умел обворожить ее эстетически. Нельзя вообразить ничего менее эротического, чем эта болтовня о будущем, ибо она, по сути, имеет свою причину в том, что нечем заполнить настоящее. Когда я с ней рядом, я не опасаюсь ничего подобного, мне нетрудно заставить ее позабыть и время, и вечность. Если человек не умеет таким образом устанавливать тончайшую связь с душой девушки, ему не следует и пытаться обмануть ее, ибо тогда он никак не сможет обогнуть два подводных камня: вопрос о будущем и вопрошание о вере. Поэтому совершенно нормально, что Маргарита в «Фаусте» подвергает своего возлюбленного небольшому экзамену[646], так как Фауст был столь непредусмотрителен, что проявил тут рыцарственность, — а против такого наступления девушка всегда хорошо вооружена.
Сейчас, мне кажется, все готово к ее приему; у нее не должно недоставать счастливых поводов восхищаться моей памятью, — или, скорее, у нее не должно остаться времени восхититься ею. Не забыто ничего из того, что могло бы иметь для нее хоть какое‑то значение, с другой же стороны, сюда не включено ничего, что могло бы прямо напомнить обо мне; однако я при этом незримо присутствую повсюду. Воздействие, однако же, будет в значительной степени зависеть от того, как она увидит все это в первый раз. В этом отношении мой слуга получил самые точные указания, а он тут на свой лад является истинным виртуозом. Он умеет как бы случайно и вскользь бросить замечание, если ему это приказано; он умеет также ничего не знать, короче, он для меня бесценен.
Внутреннее расположение комнат в доме такое, как можно только пожелать. Если сидеть посреди комнаты, можно глядеть в обе стороны поверх предметов, стоящих на переднем плане; с обеих сторон при этом открывается бесконечный горизонт, человек оказывается один в просторном воздушном океане. Если же подойти поближе к череде окон, видно, как вдали на горизонте лес изогнут как венок, он ограничивает и объемлет собою дом. Да будет так. Что любит любовь? Ограждение; ведь разве сам рай не был огражденным местом, садом, обращенным на восток? Но оно слишком уж сжимает, это кольцо — ты подходишь ближе к окну, спокойная заводь уютно прячется здесь между высокими берегами — у края воды привязана лодка. Один вздох от полноты сердца, один вздох от тревожных мыслей — он освобождается, вылетая из этой крепости, он скользит над поверхностью заводи, тихо движется неназванным дуновением мягкого томления; ты исчезаешь в тайном одиночестве леса, качаешься на поверхности заводи, которая грезит о глубокой тьме леса. Ты поворачиваешься в другую сторону, там перед глазами расстилается море, которое ничем не ограничено, оно заполнено мыслями, которые ничто не сдерживает. Что любит любовь? Бесконечность. — — - Чего опасается любовь? — Границы. — — Дальше внутри дома, за большим залом, находится маленькая комнатка, или, скорее, кабинет, ибо он действительно являет собой то, чем почти была комната в доме Валей. Но сходство обманчиво. Циновка, свитая из ивовых прутьев, брошена на пол, перед диваном стоит маленький чайный столик, на нем — лампа, совсем как это было в том прежнем доме. Все совсем такое же, только роскошнее. Это отличие я позволил себе выдержать во всем. В зале стоит фортепьяно, совсем простое, но оно напоминает о том фортепьяно, которое было у Янсенов. Крышка поднята. На нотной подставке лежит раскрытой тетрадь с простой шведской песенкой. Дверь в прихожую приотворена. Корделия входит сюда через заднюю дверь, такие инструкции получил Иохан. При этом взгляд ее падает одновременно и на кабинет, и на фортепьяно, в душе ее пробуждается воспоминание, и в этое самое мгновение Иохан открывает дверь. Иллюзия совершенна. Она входит в кабинет. Она довольна, я убежден в этом. Когда взгляд ее останавливается на столе, она замечает книгу; в этот самымй момент Иохан берет ее, чтобы отложить в сторону, при этом он как бы вскользь добавляет: «Наверно, хозяин оставил, когда был здесь сегодня утром». Тут она впервые понимает, что я уже был тут с утра, и ей сразу же хочется взглянуть на книгу. Это немецкий перевод «Амура и Психеи», знаменитого творения Апулея[647]. Конечно, это не стихи, но тут и не нужно поэзии; ибо для молодой девушки всегда оскорбительно, если ей предлагают действительно поэтическое произведение, — как будто она в такое мгновение сама не становится достаточно поэтичной, чтобы впитывать в себя поэзию, непосредственно сокрытую в обычной действительности, а не оказываться поглощенной чужими мыслями. Об этом обычно не думают, а между тем это так. Она захочет прочесть книгу, и тем самым цель будет достигнута. Но когда она откроет ее на том месте, где ее читали в последний раз, она найдет там миртовую веточку[648]и одновременно обнаружит, что эта веточка обозначет нечто большее, чем простая книжная закладка.
Моя Корделия!
Как, неужели ты боишься? Когда мы держимся вместе, мы сильны, — сильнее, чем весь мир, сильнее, чем сами боги. Ты знаешь, на земле жило некогда племя существ, которые, хотя и были людьми, оставались самодостаточны и не знали еще внутреннего союза любви. И при этом они были могучи, так могучи, что решили взять приступом небо. Юпитер испугался их и разделил их таким образом, что из одного получилось двое — мужчина и женщина[649]. Но если временами случается, что бывшее некогда единым снова сливается в любви, такой союз сильнее Юпитера; они сильны уже не так, как были сильны каждый порознь, но становятся еще сильнее, ибо союз любви — это нечто еще более высокое.
Твой Иоханнес
24сентября
Ночь тиха — часы показывают без четверти двенадцать — сторож у ворот трубит свое благословение над землей, этот трубный глас отзывается на дамбе Красильщиков — он уходит в ворота — еще раз трубит, и гул отзывается еще из большей дали. Все мирно спит, не спит лишь любовь. Ну, поднимитесь же, о вы, тайные силы любви, соберитесь в этой груди! Ночь молчалива — одинокая птица нарушает молчание своим криком и хлопаньем крыльев, скользя вниз по росистому полю, вниз по замерзшему склону; даже она наверняка спешит на тайную встречу — accipio omen![650]Как, однако же, полна примет вся природа! Полным предзнаменований мне кажется полет птицы, ее крик; я вижу знаки в резвых всплесках рыб, в далеком лае собак, в шуме экипажа вдали, в шагах, отзвук которых доносится издалека. Я не вижу привидений в этот ночной час, я не вижу того, что было, — но только то, что наступит, я вижу это в широкой груди моря, в поцелуе росы, в тумане, что расползается над землей, скрывая собой ее плодоносное объятие. Всё есть образ, да и сам я — миф обо мне самом, ведь разве не схоже с мифом то, что я спешу на эту встречу? Кто я — не имеет никакого отношения к делу; все конечное и временное забыто, остается только вечное, мощь любви, ее томление, ее блаженство. Как напряжена моя душа, она подобна натянутому луку, как лежат тут мысли, подобные приготовленным стрелам в моем колчане, — они не отравлены — и все же готовы к тому, чтобы окраситься кровью. Как сильна моя душа, как она крепка, весела, вездесуща[651]подобно Богу. — От природы она была прекрасна, моя Корделия. Я благодарю тебя, чудесная природа! Как мать, ты следила за нею. Прими благодарность за свою заботу! Она была не испорчена. Я благодарю вас, о люди, которым она этим обязана. Ее развитие было делом моих рук — скоро я вкушу свою награду. — Чего только я не собрал в это единое мгновение, которое теперь стоит передо мной. Дьявол, что если я потерплю неудачу! — Но я все еще не вижу своей кареты. — Я слышу удары хлыста, это мой кучер. — Гони же теперь, если тебе дорога жизнь, пусть даже лошади падут замертво, — лишь бы это не случилось ни секундой раньше, чем мы прибудем в условленное место.
25сентября
Ну почему такая ночь не может длиться дольше? Ведь мог же забыться Алектрион[652], почему же солнце не может быть достаточно милосердным для этого? Однако теперь всё уже позади, и я не желаю ее никогда больше видеть. Когда девушка отдала все, она слабеет, она все потеряла; ибо для мужчины невинность — это отрицательный момент, для женщины же это само содержание ее сущности. Теперь никакое сопротивление невозможно, а ведь лишь пока есть сопротивление, любовь прекрасна; как только оно прекращается, остается лишь слабость и привычка. Я не хочу, чтобы мне напоминали о моем отношении к ней; она утратила свой аромат, а прошли уже те времена, когда девушка, мучась из‑за своего вероломного возлюбленного, могла превратиться в гелиотроп[653]. Я не хочу прощаться с нею; ничто не отвращает меня больше, чем женские слезы и женские мольбы, которые меняют все, но по сути ничего не значат. Я любил ее; но отныне она не может больше занимать мою душу. Будь я Богом, я хотел бы сделать для нее то, что сделал Нептун для одной нимфы: я превратил бы ее в мужчину[654].
Однако действительно стоило бы выяснить, не может ли человек таким образом поэтически выбраться из отношений с девушкой, чтобы заставить ее гордиться, воображая, будто это она сама устала от данного отношения. Это могло бы составить весьма интересный эпилог, который сам по себе имел бы определенный психологический интерес и вместе с тем мог бы обогатить нас многими эротическими наблюдениями.

