Римский этап античной литературы
Немецкий филолог Г. Дальман в пределах одной ответственной дефиниции назвал римлян «вторым классическим народом античности»[18]. Это трюизм, который хорош как исходная точка всех рассуждений о римской литературе. В единство, которое мы называем античной культурой, входит прежде всего греческая культура — и в придачу к ней римская культура. Первая отлично могла бы обойтись без второй, вторая абсолютно немыслима без первой.
Мы делаем самую элементарную констатацию; и простые слова — «первый», «второй» — сейчас же начинают апеллировать к нашему чувству и воображению, получают эмоциональную окраску. Греки были первыми — следовательно, их литература была «первичной» и «первозданной»; римляне пришли вторыми — следовательно, их литература была «вторичной». Сам язык подсказывает пути нашему мышлению: «оригинальный» — по этимологическому смыслу слова принадлежащий происхождению, началу, истоку. Просто но нраву первородства греческая классика оригинальна, а римская классика — или, может быть, римский классицизм — имеет свойство подражательности. С этим связан поставленный романтизмом вопрос о различии между «естественным» и «искусственным», выросшим из «почвы» и сработанным по готовому образцу. Гомер — естественен. Вергилий — искусственен. Такова логика, господствовавшая в прошлом столетии повсеместно — в особенности за пределами романских стран, где отход от латинской традиции ощущался по попятным причинам всего слабее.
С тех пор была проделана огромная работа но пересмотру этой точки зрения. Одно из главных достижений филологии XX века — открытие оригинальности тех литератур, которые на поверхности представляются подражательными и сами ориентировались именно на подражание; достаточно упомянуть «реабилитацию» византийской литературы. Мы научились лучше ощущать диалектический характер реальных соотношений между преемственностью и оригинальностью, между «искусственным» и «естественным» в практике художественного творчества: если «естественное» оказалось вовсе не таким уж руссоистски–невинным, беспроблемным и равным себе, то «искусственное» во многих случаях предстало как законная и аутентичная форма явления «естественного». И все же не будем смотреть не в меру свысока на рассуждения прошлого столетия о подражательности римской литературы. Нехитрая, односторонняя, топорная логика, по которой они построены, есть логика, а не чтолибо иное. Как раз для того, чтобы ее преодолеть, стоит принять ее резоны всерьез. Мы не поймем, до какой степени оригинальной была римская литература, как много открытий всемирно–исторической важности она сделала, если не ощутим всю меру ее зависимости от греческого образца.
У порога римской литературы, какой мы ее знаем и какой она вошла в двуединство античной литературы, пролегает полоса забвения, отделявшая цивилизованного римлянина от его собственного «варварского» прошлого. Прежде чем увидеть варварами всех, кроме эллина и себя, римлянин увидел варваром самого себя; символично, что Плавт употребляет словосочетание poeta barbarus[19]в смысле «римский поэт», «наш поэт» о Невии. Как у всякого другого народа, у римлян была туземная поэтическая традиция — застольные песни о подвигах героев[20], плачи по умершим[21], ехидные фесценнины°; традиция эта имела особые метрические основания, существенно отличавшиеся от греческой практики. Природа исконно римского «сатурнийского» стиха — до сих пор предмет дискуссий, ибо этот стих, которым, однако, пользовался еще Невий, безвозвратно исчез из обихода римских поэтов. Элементы своей же архаики могли войти в состав римской литературы лишь в преобразованном, превращенном виде, через соотнесение с эллинистическими стандартами. Все, что сопротивлялось такому преобразованию, было удивительно прочно забыто, став предметом педантского любопытства антикваров.
Приняв эстетическую дисциплину эллинизма, римская литература была отрезана не только от автохтонной поэтической традиции. Она стоит подчас в довольно странном отношении к исторической памяти. Вот выбранный наудачу пример. У Горация есть две оды (II, 19 и III, 25), обращенные к Вакху, где поэт пользуется для характеристики своего поэтического вдохновения образами, взятыми из культовой практики оргий.
Священным сердце полное трепетом,
Едва дыханье Вакха почуяло,
Ликует! Смилуйся, о Ливер,
Смилуйся, тяжким разящий тирсом!
Дано мне петь вакханок неистовство,
Вино и млеко реки струящие
В широких берегах, и меда
Капли, сочащиеся из дупел[22].
И еще:
Вакх, я полон тобой!
Куда Увлекаешь меня?
В рощи ли, в гроты ли
Вдохновение мчит меня?..[23]
Так мог бы говорить греческий поэт, для которого культ Диониса со всеми своими колоритными реалиями отчасти принадлежность почтенной отечественной традиции, отчасти литературный мотив, условный н хотя бы поэтому невинный. Со стороны грека это совершенно естественно, ибо грек не знал грозного сенатского постановления 186 г. до н. э. о вакханалиях — знаменитого Senatus consultum de Bacchanalibus. He то в Риме, где некогда тысячи людей совершенно реально заплатили своим добрым именем и своей кровью за участие в вакхических обрядах. Драматический конфликт между традиционными устоями римской жизни и оргиастическим культом Диониса — это скандал, основательно потрясший общество, какой–то римский эквивалент «порохового заговора» в Англии времен Иакова I; Тит Ливии, младший современник Горация, нам об этом рассказал[24]. Такие веши скоро не забываются. Притом есть основания полагать, что и много позднее, вплоть до ранней Империи, продолжалось, хотя и без массового кровопролития, преследование тайных культов дионисийско–оргиастического свойства, памятниками которых являются помпейская Вилла Мистерий и римская подземная базилика подле Порта Маджоре. Присутствие обрядов, скрываемых от света дня, — фон римской жизни. Тем примечательнее непринужденность, с которой поэзия Горация играет вакхическими мотивами — так, словно бы всего этого не существовало. Греческий литературный узус подобные мотивы санкционировал, и такой санкции было совершенно достаточно.
Вернемся к самому началу римской литературы, к ее первому шагу, сделанному уже но эту сторону полосы забвения. Как известно, шаг этот связан с именем Луция Ливия Андроника — вольноотпущенника из тарептпйских греков, преподававшего в Риме греческий язык, а в 240 г. до п. э. написавшего по заказу курульных эдилов для Римских игр свое первое драматическое сочинение. Здесь характерно все и греческое происхождение поэта, и его общественный статус, между прочим, объединяющий Андроника с другим виднейшим деятелем ранней римской литературы — Терентием. Оба — вольноотпущенники, и эта биографическая деталь лишний раз подчеркивает их отчужденность от римской почвы. В Риме они чужие, но в римской литературе — у себя дома: они сами этот дом возводили.
Главным делом жизни Ливня Андроника стало переложение «Одиссеи» латинскими сатурнийскими стихами. Это очень показательно само по себе. Культура Древней Греции вообще не знала художественного перевода иноязычного текста — феномена, так хорошо нам известного и столь необходимого нашей культуре; не знала она VI такой его разновидности, как поэтический перевод стихов. Зато начало римской литературы как таковой было ознаменовано началом римской и, шире, европейской традиции поэтического перевода, совпало с ним[25]. В момент своего рождения римская поэзия является как поэзия переводная. Но и много позднее оригинальное творчество римских авторов очень часто выбирает для себя формы, граничащие с практикой перевода. Плавт и Теренций «перелицовывают» для римского зрителя образцы эллинистической комедии. Катулл не только перелагает элегию Каллимаха о локоне Береники в своем 66–м стихотворении, но строит одно из самых ярких произведений всей римской поэзии — 51–е стихотворение — на основе, заданной греческим подлинником Сапфо. Вергилий вводит в свои тексты прямые цитаты из Гомера и других греческих поэтов — это обдуманный прием, рассчитанный на восприятие в качестве такового и вызывавший у образованного римского читателя очень живой интерес: Макробий в неимоверном количестве выписывает эти цитаты для сравнения с приводимым тут же грекоязычным оригиналом[26].
Наперед заметим, что подобная практика не позволяет судить о степени «подражательности» как свойства, противоположного «оригинальности»: цитирование может быть и часто бывает знаком отталкивания от греческого автора, спора с ним. Сказано то же самое — ровно настолько, чтобы оттенить контраст: то же самое, да по–другому. Иногда нет сомнения, что греку приходится уступить в споре. Вот пример: у Аполлония Родосского описано, как Линкей, наделенный сверхъестественной дальнозоркостью, пытается высмотреть, где находится Геракл, но видит его лишь в бесконечной дали (άπεψεσίης τηλοΰ χθονός) и потому неясно:
Видел он так, как те люди, что в день новолуния месяц Часто иль видят, иль мыслят, что видели словно в тумане[27].
Нежный, слабый свет нового месяца плохо ассоциируется с мужественным обликом Геракла; смутное видение тоже не обладает достаточной художественной убедительностью — уж если у Линкея чудесное зрение, он на любую дистанцию должен видеть предмет хотя бы крайне уменьшенным, но четко, иначе говорить не о чем. Вергилий перенимает сравнение, но использует его для иной ситуации: в загробном мире, на Полях Скорби, среди жертв несчастной любви, Эней различает фигуру Дидоны.
…Герой троянский поближе
К ней подошел — и узнал в полумраке образ неясный;
Так на небо глядит в новолунье путник, пе зная,
Виден ли месяц ему или только мнится за тучей[28].
Мало того, что лунный свет очень глубокими и древними связями сопряжен с представлением о женской красоте[29]; главный признак образа, его ускользающая неясность, получает двойную мотивировку — речь идет о призраке, и притом являющемся в сумерках загробного мира, — что очень сильно действует на воображение, в отличие от эмоционально безразличного мотива пространственной удаленности у Аполлония. Па еще большей глубине то обстоятельство, что Энею не дано как следуетувидетьДидону, ассоциативно связано с тем, что ему и вовсе отказано в возможности ееуслышать.Дидона не хочет встречи, не хочет разговора, не хочет примирения, и это как будто сказывается на смутности ее явления. То, что было у Аполлония лишь «кончетто», изысканным сравнением, эффект которого сейчас же исчерпывается, у Вергилия вмещает целый мир проникновенной чувствительности, глубокой печали и единственной в своем роде красоты. Но оригинальность римского поэта осуществляет себя на фоне буквального, вербального заимствования из греческого текста: obscuram, qualem primo qui surgere mense / aut videt aut vidisse putat per nubila lunam — точный перевод аполлониевского ώς τις те νεης ένι ήματι μήνην / η ΐδεν η έδόκησεν έπαχλύουσαν ίδέσθοα. Этому факту необходимо воздать должное, надо продумать его и отыскать ему место, иначе любые слова о своеобразии Вергилия останутся упражнением в красноречии. Греческий образец — точка отсчета, ориентир, по отношению к которому находит себя оригинальность римлянина, что не делает ее меньше, но придает ей специфический характер.
Знаменитая ода III, 30 («Exegi monumentum…»), которой Гораций завершил третью книгу од и намеревался подвести итоги своего поэтического творчества в целом, — один из тех случаев, когда самосознание поэта находит особенно веские, сжатые, существенные слова, чтобы себя выразить. Недаром и Державин, и Пушкин, каждый в своем «Памятнике», подражали этому стихотворению. Все помнят, как гордо говорит Гораций о своем месте в веках: пока стоит Рим (а для римлянина это значит — пока стоит мир), поэту суждено «возрастать», crescere, все новой и новой хвалой. Чем же, спрашивается, он заслужил такую честь, почему памятник, который он сам себе воздвиг, прочнее бронзы и выше пирамид? И здесь, на самом гребне патетического подъема, исподволь подготовленного медленным развертыванием риторического периода, голос поэта вдруг делается очень деловым и неожиданно скромным. Нам, русским, особенно легко почувствовать это по контрасту, отметив, что Гораций пе говорит ни о своих заслугах перед государством, как это будет делать Державин, ни о своих заслугах перед человечностью, как это будет делать Пушкин. Упоминается лишь виутрилигературное, чисто профессиональное достижение, и притом такого свойства, что им лишний раз подчеркнута так называемая «вторичность» Горация и всей римской литературы вообще, их зависимость от греческой меры. «Я первым свел эолийскую песнь к италийским ладам…» В самом высокоторжественном контексте Гораций хвалится тем, что впервые ввел в состав римской поэтической практики традицию, восходящую к древним эолийским лирикам Алкею и Сапфо; только этим — и ничем другим. В этом римский поэт видит, пи много, пи мало, залог своего бессмертия.
В этой связи стоит отметить два обстоятельства.
Первое из них — уж если римская литература и впрямь была несамостоятельной, подражательной, «вторичной», сами римляне никоим образом не относились к таким ее свойствам как к постыдному секрету, о котором пе полагается говорить, как о веревке в доме повешенного. Совсем напротив, они не устают радостно и гордо указывать па свою связь с греческими прообразами, дающую им, так сказать, права гражданства в мире культуры. Романтический взгляд на подражание как на рабство им совершенно чужд: они верят, что подражание — это состязание, (ήλωσις. И если подражание образцу в пределах своей собственной литературы еще может вызвать нарекания[30], то подражать грекам — дело безупречное. Римскому поэту нельзя было сделать более приятного комплимента, как уподобить его греческому классику.
Он восклицает, что я — Алкей; ну, что мне ответить?
Я отвечаю, что o)i — Калтмах; а ежели мало,
Станет Мимнермом тотчас, величаясь желанным
прозваньем[31]
Ситуация «подражания» — «состязания» имела место не просто между деятелями римской литературы и их греческими предшественниками, но между римской литературой в целом и греческой литературой в целом. Этот моментсистемности,по сути дела, отражен и в только что приведенной иронической зарисовке Горация; если сам Горации — римский Алкей (что совсем недалеко от его же собственных слов, высказанных вполне всерьез, о сведении эолийской песни на италийские лады), это значит, что место Алкея внутри системы уже не вакантно, клеточка шахматного ноля занята, так что его собеседнику, надо полагать, поэту из компании неотериков, только и остается, что мечтать о месте римского Каллп. маха, или — па выбор — римского Мимнерма. Ирония пе должна вводить нас в заблуждение; она относится исключительно к литераторскому тщеславию, к обычаю взаимных похвал — но в самой идее «римского Алкея» и «римского Каллимаха», т. е. в идее римской литературы как заданной системы соответствий важнейшим фактам литературы греческой, для пего, как для любого римлянина, нет ничего смешного пли хотя бы сомнительного. Характерный пример обзор римской литературы по жанрам в X книге Квпптилпапа: Вергилий есть римское соответствие Гомера (по формуле: «Как у них Гомер, так у нас Вергилий…», lit apud illos Homerus, sic apud no. s Vergilius»[32]); Саллюстий — римское соответствие Фукиднда[33], Тит Ливии Геродота[34]; Цицерон как политический и судебный оратор состязается с Дсмосфеном[35], как мастер философской прозы — с Платоном[36]. Едва ли нужно особо отмечать, что система греческой литературы берется не в том виде, в котором она существует в наших головах, а в том, в котором она была канонизирована эллинизмом. Поэтому, например, не возникает вопроса о «римском Аристофане». Древняя аттическая комедия не котируется позднеантичной литературной критикой, как это можно видеть у Плутарха[37]и Элия Аристида[38], безусловное предпочтение отдается Новой. Если бы позднее византийская школа не оказалась заинтересованной в редком лексическом материале, представленном у Аристофана, ни одно произведение последнего не дошло бы до нас. Только благодаря характерному для византийских эрудитов перевесу ученых интересов над собственно литературными Аристофан одержал, наконец, победу над Менандром. В те века, когда римляне учились у греков понимать греческую литературу, такой возможностью и не пахло. И все же, когда Квинтилиан походя делает не очень выразительный комплимент Древней комедии, он выделяет чистоту ее языка, так что его подход тоже — лексический.[39]
И вот второе важное обстоятельство, над которым побуждает задуматься все та же формула Горация. «Эолийская песнь», которая «сведена к италийским ладам», — что это такое по логической структуре понятия? То же самое по–иному: греческий образец, одновременно и сохраняющий тождество себе — «эолийская песнь», очевидно. остается «эолийской песнью», иначе говорить не о чем, — и отдающий это тождество, жертвующий им, выходящий из него, чтобы войти в какое–то иное целое, внутри которого греческое отчуждено от Греции, чтобы стать римским, но и римское проведено через искус приспособления, ириноровления к греческому, так что гомогенность элементов словесной культуры не дана, а задана, находится не в начале, а в конце пути.
Различие в тождестве и тождество в различии — под этим знаком развивалась римская литература. Это наглядно проявляется и, так сказать, овеществляется в характеристиках места действия. Самый известный случай: где происходит действие комедий Плавта? Конечно, в Греции — на то это и fabulae palliatae, «комедии плаща», как нечто отличное от «комедий тоги». Предполагаемой греческой обстановкой мотивированы моменты, без которых творчество Плавта никак не могло бы обойтись, — общая легкость нравов, независимый тон у рабов, непослушание молодых людей и вообще все, что укладывалось в ходячее представление о вольной, одновременно предосудительной и завидной жизни этих греков, которым позволено все, что запрещено римлянам (отдаленный исторический аналог — представление о беспутном Париже в воображении русского помещика прошлого столетия…). Плавт систематически поддерживает иллюзию греческого бытового колорита — и столь же систематически ее разрушает. Действие «Амфитриона» происходит, естественно, в Фивах, да еще в мифологические времена, однако раб, выходя ночью из дома, страшится, что его заберут римские tresviri — так называемые уголовные триумвиры. Эффект совмещения несовместимых примет греческой и римской жизни доведен до остроты каламбура в имени раба Псевдола, по имени которого названа одна из комедий Плавта; это имя — не греческое и не латинское, по «макароническое», поскольку состоит из греческого pseudos «ложь» и латинского dolus «обман», причем вторую половину можно рассматривать как перевод первой. Конечно, самый жанр комедии предполагает намеренные несообразности, вызывающие мгновенный смех зрителя. Но что сказать о 7–й оде первой книги од Горация? Поэт намерен воспеть Тибур, место загородного отдыха римлян на месте нынешнего Тиволи; воспевание происходит по известной схеме, известной и фольклору, и риторике, — «один будет хвалить одно, другой — другое, а я из всех предметов хвалы избираю такой–то»[40]. Одиннадцать строк употреблены на выстраивание ряда, в который будет включен Тибур; но этот ряд для италийского Тибура составлен исключительно из эллинских названий городов и местностей — Родос и Митилена, Эфес и Коринф, Фивы и Дельфы, Темпейская долина и Афины, Аргос и Микены, Спарта и Ларисса. Получается двойное, встречное движение: славнейшие места Эллады отвергнуты ради Тибура, но ради греческого ряда для Тибура отвергнут в принципе мыслимый италийский ряд, так что Тибур победил лишь постольку, поскольку оказался отторгнут от Италии ради присоединения к некоей идеальной, умопостигаемой Греции. И еще один пример: ниже в нашей книге пойдет речь о том примечательном обстоятельстве, что место действия Вергилиевых «Буколик» совмещает приметы по меньшей мере трех ландшафтов — греческого, т. е. Аркадского, италийского, т. е. преимущественно мантуанского, и, наконец, такого, который предстает и греческим, даже специально феокритовским, и одновременно связанным с Италией, — сицилийского. Это придает обстановке эклог Вергилия нечто невоплощепное и невоплотимое, нечто ускользающее, чего не было в буколических ландшафтах Феокрита, в его идеализированной Сицилии, в его стилизованном Косе. Аркадия римского поэта — не идеализация и не стилизацияблизкого:это выражение тоски подалекому —порыва к Греции, однако такого, который не хочет разрыва с Италией, а потому находится в споре с самим собою и обречен на неуголенность; и так же неутолим порыв к италийской старине, который не хочет разрыва ни с надеждами века Августа, ни с культурными соблазнами Греции. Так люди Ренессанса, которые, кстати, воскресят Аркадию и вергилиевский тип буколики, будут рваться душою в недостижимые античные времена. То, что было так забавно у Плавта, — возможность ощущать себя одновременно и в Греции, и в своем отечестве, а потому в некотором смысле ни там, ни тут, — обретает у Вергилия глубокую, меланхолическую серьезность. Вся историческая мечтательность, вдохновлявшая гуманистов, предвосхищена в оглядке Рима на греческую классику.
Мы сказали выше, что в римской литературе все греческое подвергнуто отчуждению от Греции, а все отечественное, родное, исконное проведено через жестокий искус ради соединимости с греческим.
При таких обстоятельствах нельзя ждать простоты Гомера, первозданное Эсхила, словно бы естественно рождающейся гармонии Софокла. Но мы ничего не поймем, если не увидим, что противоречие, лежащее глубоко в основе феномена римской литературы — «свое» в формах чужого и «чужое», принятое во внутрь «своего», стремление снять дистанцию между «своим» и «чужим», приводящее к небывалому по тонкости нюансов прочувствованию этой дистанции, наконец, «искусственное» как способ реализации «естественного» и «естественное» как предмет имитации средствами «искусственного» — есть противоречие в высшей степени плодотворное. Оно дало римской литературе как бы новое измерение, которого не было у греческой.
Только так римская литература могла выполнить свою историческую роль — войти как новое слово в разговор, начатый классической Грецией и эллинизмом, одновременно подтвердив и оспорив все сказанное до сих пор, и вывести этот разговор за пределы замкнутого грекоязычного круга, раз и навсегда разомкнув круг.
Последний момент особенно важен, и нам предстоит на нем задержаться.
Как известно, этимологически слово «античный» значит не больше, чем слово «древний». Однако русский язык, в отличие от романских языков, дает возможность семасиологически развести эти слова, противопоставить их друг другу. Литературы Египта и Шумера, Угарита и Вавилонии, словесное творчество, отложившееся в канонах Авесты и Библии, входят в понятие «древних» литератур, но исключены из понятия «античной» литературы. Античность начинается с Греции.
Этим воздано должное тому фундаментальному факту, что после всех литературных достижений Востока греки создали литературу неизвестного дотоле типа, в применении к которой сам термин «литература» имеет принципиально иной объем и смысл, нежели в применении ко всему, что было раньше. Радикально изменилось содержание простейших категорий бытия литературы — категории жанра, получающего отныне характеристику из литературных норм, которые сознательно осмысляются поэтикой и риторикой, и категории авторства, впервые соотнесенного с индивидуальном характерностью манеры. Очень важно понять, что началась не просто новая эпоха в истории литературы. Началось новое состояние литературы, которому предстояло пережить целый ряд весьма несхожих между собою эпох и окончательно исчерпать себя лишь через два тысячелетия с лишним, на заре индустриальной эры. Мы писали в другом месте: «Нужно совсем далеко отойти от эпохи эллинской классики, чтобы отыскать, наконец, такой поворот в фундаментальных установках литературного творчества, который был бы сопоставим по основательности с тем поворотом. Ибо ни крушение античной цивилизации, пи приход христианства, ни подъем европейского феодализма, ни его кризис, пи духовная революция Ренессанса не смогли изменить столь радикально статуса простейших реальностей литературы, их объема и границ, то есть,«само собой разумеющихся»ответов на»детские»вопросы:«что есть литература?»,«что есть жанр?»,«что есть авторство?«и т. д.»[41]
Греки сделали очень много. Они построили необычайно устойчивую и поддающуюся формализации для школьного обихода систему ответов на вышеназванные «детские» вопросы. Перед лицом этой системы более старый, чуждый рефлексии подход к литературе выглядел как проявление неграмотности, недостаточной цивилизованности — «варварства». Всякий, кто узнал бы, что такое греческая литература, на каких началах она организована, автоматически оказался бы — будь то на правах читателя или на правах писателя —внутринее. Понимающий взгляд на нее извне был невозможен; смотреть было неоткуда, поскольку единственной альтернативой ей была дорефлективная наивность, разрушаемая простым ознакомлением с пришитом рефлексии. От присутствия греческой словесной культуры «варварство» обречено было устыжаться себя, таять, как воск от лица огня, скрываться из освещенного круга культуры в темные тайники культа и быта, в область фольклорного предания. Достаточно было раскинуть по «варварским» землям сеть греческих школ, чтобы нормы и самый язык греческой литературы стали бы нормами и языком международного литературного творчества.
Об этом позаботился эллинизм. Довольно символично, что Александр Великий, чьи походы открыли для греческого образования просторы ближневосточных стран, был учеником Аристотеля — философа, в мысли которого, пожалуй, наилучше выразилась завершенность эллинской интеллектуальной революции, стабильность выставленных ею принципов, ее готовность облечь свои результаты в абстрактно–общезначимую форму. После Аристотеля самое время было писать учебники. Вспомним, что в основе наших элементарных руководств по грамматике до сих пор лежит «Искусство грамматики» Дионисия Фракийца, как в основе наших элементарных руководств по геометрии — «Начала» Эвклида; то и другое — плод эллинизма. Традиция, восходящая к эллинистическим учебникам риторики, уже не присутствует наглядно и нашем школьном быту, но из века в век поколения европейцев на ней воспитывались. Еще Ломоносов в своем трактате «О пользе книг церковных в российском языке» (1757) обновлял применительно к отечественной словесности концепцию трех «штилей» — высокого (χαρακτήρ μεγαλοπρεπής), среднего (χαρακτήρ μέσος) и низкого (χαρακτήρ ισχνός), разработанную у истоков эллинизма Феофрастом, учеником Аристотеля. Рассудочная ясность и абстрактная всеобщность подобных доктрин имела колоссальную силу экспансии. После ознакомления в школе с греческими понятиями об искусстве слова было морально невозможно стать каким–либо иным писателем, кроме как писателем греческого типа. Но стать писателем греческого тина для эпохи эллинизма означало стать попросту греческим писателем. И вот в литературу на греческом языке один за другим приходят малоазийцы, сирийцы, финикийцы, вавилоняне. Они не родились, а стали «эллинами». Свое неэллинское происхождение они оценивают, в общем, как несущественную деталь личной биографии. Поэт Мелеагр из сирийского города Гадары говорит о себе:
Если сириец я, что же? Одна ведь у всех нас отчизна —
Мир, и Хаосом одним, смертные, мы рождены[42].
Эллинизм как политический порядок, установившийся в результате македонских завоеваний, был мощным стимулом культурного эллинизма; однако последний распространялся и там, куда не приходили грекоязычные завоеватели. Например, имеются сведения о достаточно интенсивной эллинизации Карфагена, безвременно прерванной гибелью этого города[43]. Карфагеняне, включавшиеся в культурную работу эллинизма, писали по–гречески; пример — философ академической школы, ученик Карнеада, переименовавший сам себя из Газдрубала в Клитомаха, посвящавший свои книги римлянам, но создавший философское «утешение» в связи с катастрофой, постигшей его родину[44]. Итак, эллинизм шел не только на восток, но и па запад от Греции — тем более, что у Италии были давние греческие традиции. А па западе поднимался Рим.
По мере того как военное превосходство Рима делалось все ощутимее в странах эллинизма, культурное превосходство эллинизма делалось все ощутимее в Риме. По бессмертному выражению Горация, «плененная Греция пленила дикого победителя»[45]. Но римляне сделали то. чего до них никто сделать не пытался: они приступили к созданию литературы греческого типа на своем собственном языке, вне сферы греческого языка. Кодифицированные риторикой и поэтикой нормы греческой литературы подверглись таким образом дальнейшей универсализации, обособясь не только от своей этнической и географической почвы, но и от своего языкового субстрата.
Поначалу было вовсе не так уж ясно, что римляне пойдут по этому пути, а не по проторенному пути грекоязычия. Для контраста вспомним, что еще в эпоху Империи, когда классическая литература на латинском языке давно существовала, а римляне были неограниченными владыками Средиземноморья, не для одного из этих гордых владык оказывалось соблазнительным переселиться душой в мир греческого языка. Марк Аврелий был римским императором — и греческим писателем. Таковым же был чуть позже Клавдий Элиан, который никогда не покидал Италии[46]», что не мешало ему писать таким языком, «как если бы он был уроженцем серединной части Аттики»[47], и даже играть в некий аттический патриотизм[48]. Обаяние греческого языка сохранялось исключительно долго. Понятно, что на заре римской литературы, когда латинский язык еще оставался грубым, неотделанным, непригодным для передачи тонких греческих понятий, иначе говоря — «варварским», и притом в глазах самих римлян, усвоение эллинистической культуры особенно трудно было отделить от перехода к грекоязычию. Римская историография сказала свое первое слово, как известно, по–гречески. В конце III в. до и. э. влиятельные аристократы города Рима Фабий Пиктор и Цинций Алимент излагают отечественную историю на международном языке эллинистической цивилизации, как до них Беросс излагал на этом же языке вавилонскую историю, а Манефон — египетскую. За ними последовали Публий Корнелий Сципион Африканский, сын Сципиона Старшего, Гай Ацилий, Авл Постумий Альбин, превращавшие римскую анналистику в составную часть учености эллинизма. Довольно характерно, что Ацилий говорил об основании Рима греками[49]. О Постумии Альбине натуральный грек Полибий отзывается не без паемешки: «С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру; по его вине стали относиться враждебно к увлечению эллинством, которое возбуждало недовольство в среде именитейших римлян и старшего поколения. Наконец, Постумпй вздумал написать стихотворение и политическую историю, во вступлении к которой просил у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с греческим языком и не осилил правил построения целого»[50].
Эта эллиномания невольно приводит на ум галломанию, охватившую русских дворян в исторически сходный момент усвоения западных культурных норм после реформ Петра. Но сравнение «хромает»; ни один большой жанр творимой русскими деятелями словесности не оказался иод угрозой полного перехода на французский язык, как это случилось на время жизни нескольких поколений с римской исторической прозой — для истории литературы ситуация куда более серьезная, чем вытеснение родного языка чужеземным в чисто бытовой сфере.
Мы должны оценить парадокс, пе лишенный иронии. Линий Андроник, грек но крови и раб у римлян пишет о греческом герое Одиссее ио–латынн. Он открывает длинный ряд «инородцев», трудившихся над нревращеиинм латыни в литературный язык (родной язык Эппия — оскский[51], Плавта — вероятно, умбрский; Теренций — африканец, Стаций Цецилий — кельт[52]). Но Фабий Пиктор, отпрыск рода Фабиев, т. е. римляиии из римлян, пишет о древней римской истории по–гречески. Грек и римляиии меняются местами. Грек приносит дары культуры эллинизма латинскому языку. Порыв римлянина к эллинизму настолько силен, что вырывает его за пределы латинского языка. Это встречное движение — словно эпиграф ко всей истории римской литературы. Свое как чужое и чужое как свое — в века зрелости этот обмен свойствами переместится в глубинные структуры римского литературного творчества; по поначалу он происходит очень наглядно, па поверхности, и как будто персонифицируется в составе действующих лиц, овеществляется в гротескных ситуациях.
Жанры, обращенные к массовой публике, могли быть в Риме только латиноязычными по очень простым прагматическим соображениям: зритель не станет смотреть представление па греческом языке. Отсюда особая роль комедии в становлении латыни как литературного языка. Но историография, обращенная к избранной публике (и в то же время к международной публике, как форма внешнеполитической пропаганды), вполне могла оставаться грекоязычной; прагматических препятствий для этого не было. Тем более принципиальный характер имело то обстоятельство, что к середине II в. до п. э. пример «Начал» Катоиа Старшего резко повернул также историческую прозу Рима к латипоязычию. Отныне всей римской литературе как целостной системе жанров предстояло развиваться на основе своего собственного языка. Отсюда вела прямая дорога не только ко всем успехам античной, средневековой и гуманистической латыни, но и к многоязычию европейского Ренессанса или европейского классицизма. Если один и те же принципы и правила могли действовать в пределах двух различных языков классической древности, если первоначально «варварскую» латынь можно было обуздать, дисциплинировать на греческий лад и выработать в ней свойство «классичности», что мешало предпринять аналогичную работу с любым из новых языков, скажем, с французским времен Расина или с английским времен Аддисона и Попа? Как говорится, лиха беда начало. Если, как мы видели, Ломоносов переносил на русскую лексику разграничения, предложенные для греческой лексики Феофрастом, он следовал за римлянами, задолго до него перенесшими эти разграничения на латинскую лексику.
Стоило только единожды преодолеть в идее монолингвистическую инерцию эллинизма, и ориентация на греческую систему и требование пользоваться своим собственным языком переставали исключать друг друга и начинали требовать друг друга. Именно потому, что греческая литература как система однородно грекоязычпа, латинская литература обязана быть как система однородно латииоязычной. Все требования чистоты, правильности, ясности, уместности и сообразности, предъявлявшиеся к эллинской речи, автоматически переносятся па латинскую речь. Римские стилисты цицероновской эпохи, т. е. эпохи, когда латынь приходит к своей «золотой» зрелости, додумались до поразительной идеи латинского аттицизма, оживленно обсуждаемойуЦицерона в его диалоге «Брут»[53]. «Слава истинного аттического оратора — вот к чему стремился наш Кальв», — замечает один из участников диалога[54]. Самое слово «аттицизм» связано не просто с оглядкой на Грецию, но с представлением о конкретном месте в Греции, о диалекте, который был там в употреблении, наконец, о специфической языковой ситуации, определенной противостоянием аттического наречия и эллинистического «койне», — о греческой диглоссии, тянущейся через тысячелетия и доживающей свои дни на наших глазах в виде контраста «кафаревусы» и «димотики». У римлян ничего подобного пе было, а было обычное различие между старомодным и новомодным языком, между пуризмом и аитинуризмом, между пышным стилем π строгим стилем. Это дает меру переосмысления, которой было подвергнуто понятие аттицизма — и прочие понятия, образующие с ним единый ряд. Сказать, что через работу над латинским языком и латинским слогом можно стать «аттическим» оратором, да еще «истинным», — это значит сказать, что римлянин именно в качестве римлянина, через культивирование своей римской сущности, через возвращение к своему римскому прошлому может стать «истинным» эллином.
Мы сказали: через возвращение к своемуримскомупрошлому. Ибо концепция латинского аттицизма, как все ее аналоги, предполагала приравнивание друг другу определенных компонентов греческой и римской традиции, принятие их за эквивалентные. Например, греческий аттицист нормально ориентировался на язык и стиль Лисия, но в латиноязычпой сфере Лисия не было; поэтому за эквивалент Лисия как стилиста принимали Кагона Старшего, над неизбежной несообразностью чего иронизировал Цицерон[55]. Надо думать, суровый Катон, исторический оппонент римского фплэллппства, немало удивился бы, узнав, что сверстники его правнука Катона Утического изучают его в надежде стать через это «истинными» аттическими ораторами. Но принцип соизмеримости двух литератур требовал странных уравнений типа «Катон = Лисию». И вот один из многочисленных парадоксов римского следования грекам: когда римлянин отходит от римского прошлого, он делает это. чтобы стать адептом эллинизма, но когда он возвращается к римскому прошлому, он и в этом поступает по примеру тех же греков, симметрически воспроизводя их возврат от эллинизма к аттическому или иному эллипсгву. В этой напряженной флуктуации между отходом от почвы и возвратом к почве, возвратом всегда намеренным и всегда вторичным, возвратом, предполагающим совершившийся отход — вся диалектика духовного самоопределения Рима перед лицом Греции.
Принцип соизмеримости, т. е. принцип «состязания», требовал: что существует по–гречески, должно существовать по–латыни. Последствия для самой латыни как языка литературы и культуры были необозримыми. Трудом поколений языкотворцев, среди которых нельзя пе назвать Лукреция и Цицерона, латынь была сознательно и последовательно превращена в «инструмент мысли, приспособленный соперничать с греческим языком и замечательно точно передавать греческие мысли»[56]. Языкотворцы работали с оглядкой на греческий образец, а значит, смотрели на свои язык не только изнутри, как его носители, но одновременно как бы извне. Отсюда внутренняя дистанция но отношению к самому себе, внутренняя опосредованность чужеродной мерой, которая при всей колоссальной жизненной силе присуща литературному латинскому языку. Мы привыкли думать, что естественность и органичность непременно даны в начале пути, а стилизация, т. е. искусственность, приходит после; по органичность поэтического языка Вергилия достигнута на путях стилизации, через стилизацию. Это стилизация, победоносно преодолевшая и снявшая себя самое. Римской классике, в отличие от греческой, ее классичность не дана, а задана. Как сказал Вергилий, labor omnia vicit improbus, «недобрый труд всё победил»[57]; это неплохой эпиграф ко всей истории римской литературы. Что в грекоязычной культуре — факт, в латиноязычной культуре по законам «состязания» принимается как императив.
Момент опосредованности «своего» — «чужим» выявлен, между прочим, исключительно важной ролью, которую играют в фонике латинского стиха греческиеимена.Мы едва ли впадем в преувеличение, если скажем, что без них весь облик римской поэзии был бы иным. Греческие имена порой заполняют почти нею строку[58], очень часто становятся на ударные места в конце стиха или по концам полустиший; их звучание в контексте латинской фразы ровно настолько необычно, чтобы быть изысканным, не будучи экзотическим. Контраст словесного материала двух языков подчеркивается настолько явной симметрией, что нет возможности усомниться в полной сознательности приема. Примером может служить заключительный стих элегии Катулла о локоне Береникн:
…Proximus Hydrochoi fulgerct Οαήοην'[59]
Предметом любования служит именно просвечивание одного языка сквозь другой, т. е. нечто заведомо немыслимое для греческой поэзии. И вот еще один парадокс: как раз использование эллинских имен неудержимо уводит римскую поэзию от самой сути ее эллинского первообраза, открывая для нее такие возможности историзма, субъективной рефлексии и субъективной воли, каких греки не знали и знать не могли. Историзма — ибо взгляда из своего языка в мир чужого языка. Субъективности — ибо подхода к собственному языку извне, с позиций чужого языка. Каким бы диалектом ни пользовался греческий автор, его язык всякий раз был эстетически дан ему как нечто замкнутое и непроницаемое, подобное монаде Лейбница, у которой, как известно, нет окна; поэтому, кстати говоря, в греческой литературе стилизация есть попросту имитация, попытка упразднить расстояние между собой и образцом. Если Павсаний Пернэгет стилизует Геродота, это значит, что он старается обойтись словарем Геродота, применяет ионические диалектные формы и т. д. Но у латинского поэтического языка было окно, раскрытое на просторы греческого языка. Когда римляне средствами латыни стилизуют грскоязычные образцы, это силою вещей не может превратиться в имитацию; расстояние между стилизатором и образцом не упраздняется, а становится предметом переживания.
Путь римлян к себе самим, к своей римской «сущности», — окольный, обходный путь. Чтобы веселить римлян хлесткими римскими остротами, Плавту необходима была полувымышленная Греция Новой комедии. Чтобы воспеть уют родного италийского Сирмия»[60]или отпраздновать истинно римское свадебное торжество с вольными фесценнинами и благообразными напутствиями молодым[61], Катуллу нужно было пройти чужеземную выучку у Каллимаха, весь искус алексаидринизма. Чтобы вернуться к патриотическому эпосу Невия и Энния и дальше, к отечественным преданиям самой седой древности[62], Вергилий нуждался в уроках Гомера и Аполлония Родосского, в блужданиях но буколическому миру Феокрита, в поэтической культуре неотериков[63]. Чтобы похвалить Тпбур, Гораций, как мы видели[64], начинает с Родоса и Митилены и ведет читателя через дюжину имен славных мест Эллады, не забыв упомянуть, что Спарта — терпеливая, а Ларисса — обильная. «Свое» дается через «чужое», близкое — через далекое. Но именно так имеет шанс стать темой поэзии всеобщая связь, объемлющая и далекое, и близкое.

