Сергеи Аверинцев Связь времен
Целиком
Aa
На страничку книги
Сергеи Аверинцев Связь времен

Гномическое начало в поэтике Вячеслава Иванова

В примечаниях к острой статье 1908 г. «О»Цыганах»Пушкина» Вяч. Иванов отмечает в числе нападок современной Пушкину критики, между прочим, также и «осуждение заключительных слов Земфиры»Умру, любя», — как»эпиграмматических»» (наряду с «признанием стиха:«И от судеб защиты нет», — «слишком греческим для местоположения»»; см. Собр. соч., т. IV, с. 748). Не ощущается ли за мгновенным, но цепким вниманием Вяч. Иванова к этим фактам литературной полемики двадцатых годов прошлого столетия чегото большего, нежели простая любознательность полигистора, — личной заинтересованности, выразимой в латинских словах: «tua res agitur»? Нет ли некоей части в наследии старой русской поэзии, которую сознательно решился воспринять Вяч. Иванов и от которой, в общем, отказывались его современники? Не об этом ли выборе поэта говорит его живейшая интерпретагорская и переводческая заинтересованность в столь же «эпиграмматическом» слове — «Предстала…» из стихотворения Боратынского[379]на смерть Гёте?[380]

Прежде, чем попытаться ответить на этот вопрос, задумаемся о точном объеме понятия «эпиграмматического».

В современном русском usus'e понятие это характерным образом раздваивается. Научный обиход сохраняет память о древнем значении термина «эпиграмма»: буквально «надпись», отсюда — особенно лапидарный поэтический текст; всемерно подчеркиваемая сжатость, заметное для читателя качество сжатости как центральная техническая задача порождает ряд признаков, о которых мы еще будем говорить и из которых сейчас же назовем сознательную отрывистость, реализуемую в определенной жесткости синтаксиса, хорошо согласуемую с такой жесткостью афористически заостренную сентенциозность, pointe, а довольно часто — многозначительную игру мыслей и слов, «каламбур», позволяющий выразить мысль особенно кратко и одновременно подчеркнуть эту краткость и сделать ее наглядно, чувственно переживаемой (по бессмертному выражению А. П. Сумарокова в «Эпистоле о стихотворстве» 1748 г., эпиграммы «тогда живут красой своей богаты, / Когда сочинены остры и узловаты»); наконец, античная греко–римская эпиграмма имела метрический признак, укладываясь чаще всего в т. н. элегические дистихи, т. е. парные чередования гекзаметров и пентаметров (редкой альтернативой, память о которой почти не понадобится нам для дальнейших рассуждений, были шестистопные ямбы). Однако все эти аспекты объема понятия «эпиграмма» существуют только для обихода ученого и теоретического. Вне этой сферы слово «эпиграмма» однозначно применяется к стихотворениям насмешливого, сатирически–юмористического свойства. Как у того же Сумарокова:

…И сила их вся в том,

Чтоб нечто вымолвить с издевкою о ком.

Или у Боратынского:

Окогченная летунья,

Эпиграмма–хлопотунья,

Эпиграмма–егоза,

Трется, вьется средь народа,

И завидит лишь урода,

Разом вцепится в глаза.

Аналогичное сужение понятие эпиграммы получило в других новых языках. Почему так случилось? Очевидно, какой–то свет на это проливает только что употребленное нами и столь легкомысленно звучащее французское слово «каламбур». В древних литературах игра сходных по звучанию или однокоренных слов, выступающая на фоне подчеркнуто жесткого синтаксиса, никоим образом не закреплена ни за сатирой, ни за «легкой» поэзией, но, напротив, весьма часто является сакральным убором пророчества или премудрости, как можно видеть в древнееврейском подлиннике многих библейских текстов или в древнегреческом подлиннике фрагментов Гераклита; ориенталисты сообщают нам, что так же написаны священные книги восточных религий, например, «Дхаммапада». Однако эта практика мало соответствует иовоевронейскому представлению о серьезности; недаром же игра, когда–то приемлемая для библейских пророков, получила непочтенное название «каламбур». Процесс, о котором мы говорим, не завершился, многозначительные переклички звуков и корней никогда не оказывались полностью вытеснены из области серьезного. Еще Цветаева, кстати, не боявшаяся, а искавшая синтаксической жесткости, совершенно всерьез кончила патетическое стихотворение из «Лебединого стана» — каламбуром:

…И в словаре задумчивые внуки

За словом: долг напишут слово: Дон.

Что касается Вяч. Иванова, он готов был сознательно процитировать в серьезном контексте каламбурную рифму из пушкинского «Евгения Онегина» —правкак Genet. Plur. от существительногоправоиправкак прилагательное в краткой форме и в функции сказуемого («Защитник вольности и прав/ В сем случае совсем не прав»), да еще усугубить каламбурность, подпустив между обоимиправв позиции женской рифмы еще дательный падежправу,мы имеем в виду, конечно, стихотворение «Скиф пляшет» из «Парижских эпиграмм», которое приведем целиком чуть позже.

И все же древние, архаические свойства эпиграммы, среди которых наряду с каламбурностью и даже прежде нее надо иметь в виду «нарочитость», откровенную, честную сделанность, подчеркнутую сжатость и плотность словесной материи и то, что мы называем жесткостью синтаксиса, в целом годились Новому времени для шутки и насмешки, для «эпиграммы» во втором смысле. Только в качестве ученого занятия, скажем, у обоих протагонистов веймарской классики встречаем мы в изобилии совершенно серьезные эпиграммы по античному образцу, написанные элегическими дистихами. Куда реже такие эпиграммы у Пушкина, но встречаются они и у него; самый известный пример — «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…».

Когда мы обращаемся к Вяч. Иванову периода «Кормчих звезд» и «Прозрачности», нас для начала поражает изобилие и разнообразие форм, в которых оказывается представлено эпиграмматическое начало. Первые сборники поэта предлагают но меньшей мере три таких формы.

Во–первых, это эпиграммы, написанные по античному образцу, с чередованием гекзаметров и пентаметров:

Кличь себя сам, и немолчно зови, доколе далекий

Из заповедных глубин: «Вот я!» получишь ответ.

(Заметим, что позднее в «Лепте», этом приложении к «Нежной тайне», мы находим эпиграммы, посвященные Рачинскому, Ростовцеву, Зелинскому и «Аигогаш Beethovenianam auscultanti dominae» — «Госноже моей [Л. Д. Зиновьевой–Аннибал], внимающей «Авроре» Бетховена»; две написаны греческими ямбическими триметрами, одна — греческими дистихами, одна — латинскими дистихами).

Во–вторых, это «эпиграммы» отчасти в смысле новоевропейском, ибо написанные рифмованными четырехстопными хореями, однако верные также и античному смыслу термина постольку, поскольку содержание их может быть сколь угодно серьезным; притом их размер, не будучи с античной точки зрения приличествующим эпиграмме и соседствуя с неантичными рифмами, сам по себе хорошо известен античности как versus Anacreonticus. (Античные коннотации четырехстопного хорея были отлично известны Вяч. Иванову как великому знатоку греческой лирики; психологически они могли врезаться в намять тем отчетливее, что гимназическое приобщение к эллинским текстам нормально начиналось с какого–нибудь анакреонтического стишка вроде Μακαρίζομ^ν, τέττι,ξ). Как известно, такими эпиграмматическими стихотворениями в рифмованных хореях образован целый раздел «Кормчих звезд», и притом раздел весьма яркий, «Парижские эпиграммы» 1891 г. Приведем в качестве примера вкратце упомянутое выше стихотворение, которое пе только упреждает «Скифов» Блока более чем на четверть века, но и укладывает смысл в несравнимо более экономную форму:

Степы вольности и прав

Диким скифам пе по нраву.

Guillotin учил вас праву.

Хаос волен, хаос прав!

В нас заложена алчба

Вам неведомой свободы:

Ваши веки — только годы,

Где заносят непогоды

Безымянные гроба.

Но «Прозрачность» демонстрирует и третий вариант эпиграмматической формы, своим экзотическим ориентальным именем не указывающей на античный исток, но на деле с ним, конечно, связанной: т. н. «слоки». Достаточно вспомнить прямые отголоски этих афористических четверостиший в стихах куда более поздних, например, в стихотворении 1919 г. «Да, сей костер мы поджигали», — чтобы почувствовать, насколько эти «слоки» являют собой эскизный набросок дальнейшего творчества поэта.

Познай себя. Свершается свершитель,

И делается делатель. Ты — будешь.

«Жрец» нарекись, и знаменуйся: «Жертва».

Се, действо — жертва. Все горит. Безмолвствуй.

Возвращаясь к рифмованной, но удерживающей античное самопонимание эпиграмме, отметим, что много лет спустя, в 1916 г., Вяч. Иванов написал стихи «на случай» — на открытие памятной доски на доме скончавшегося год назад Скрябина, — которые представляют собой «эпиграмму» в этимологически изначальном смысле греческого термина, т. е. поэтическую тематизацию «надписи» (в приближении к жанру надгробной эпиграммы, вплоть до ритуального «sta, viator!» в начале и столь же ритуальных «отпускающих» слов при конце).

Остановись, прохожий! В сих стенах

Жил Скрябин и почил. Все камень строгий

Тебе сказал в немногих письменах.

Посеян сев. Иди ж своей дорогой.

Итак, дистихи, рифмованные хореические (или, позднее, ямбические) эпиграммы и «слоки» — все три варианта эпиграмматической формы вполне объективно образуют очень важную линию в «Кормчих звездах» и «Прозрачности». Но, конечно, их значение для нашего анализа не в последнюю очередь определяется тем, что их жанровая идентичность не может вызывать сомнений. Они очевидным образом «эпиграмматичны», и, как всё эпиграмматическое, они «гномичны», т. е. от начала до конца ориентированы в своей краткости на то, чтобы дать сентенцию, афоризм, то, что называется греческим словом γνωμή.

Для того чтобы сделать следующий шаг, выявляя «гномическое» в стихах, эпиграммами не являющихся, мы должны на некоторое время возвратиться к античной эпиграмме и к «гномическим» интонациям в античной поэзии вообще.

Особое, очень выразительное явление представляет собой встречающаяся в тесных рамках античной эпиграммы прямая речь. Ее формальный облик определен особой даже на фоне эпиграмматического контекста сжатостью: если уж эпиграмма принимает в себя прямую речь, каждое слово этой прямой речи, как бы эпиграммы в эпиграмме, — на учете. По своей функции именно прямая речь, если она вообще имеется, обычно реализует pointe эпиграммы; поэтому довольно часто на ней всё завершается. Пример из Марциала (XII, 31, 9–10):

…Si mihi Nausicaa patrios concedere hortos, Alcinoo possem dicere: «malo meos».

(«Если бы Навсикая уступала мне отцовские сады, я мог бы сказать самому Алкиною:«Предпочитаю мои»».)

Знаменитое 101 стихотворение Катулла кончается строкой:

…Atque in peipetuum, frater, ave atque vale!

(«И вовеки, брат, — «здравствуй»и»прощай»»!)

Такую же структуру мы встречаем в античных стихотворениях большего объема, являющих собой уже не эпиграммы, а элегии. В конце стихотворения «Сора» из Appendix Vergiliana мы читаем подытоживающую всё строку:

…Mors autem vellens: «vivite» ait «venio».

(«Подступая, смерть, говорит;«Живите! Я иду»».)

В старой русской поэзии можно привести памятные всем и вполне эпиграмматические в античном смысле строки Жуковского:

…Не говори с тоской: «их пет»;

Но с благодарпостию: «были».

У Вяч. Иванова мы встречаемся с подобной формой и структурой прямой речи уже в ранних стихах (характерный пример из «Прозрачности» — все пять двустиший стихотворения «Отзывы», «интрига» которых зиждется на двукратном или троекратном повторении многозначительных формул прямой речи). Но особенную силу приобретает игра в зрелом творчестве, начиная с «Сог ardens»:

Мудрость нудит выбор: «Сытость — иль свобода».

Жизнь ей прекословит: «Сытость — иль неволя»…

Как в древних языках, глагол, вводящий прямую речь может рассекать прямую речь надвое, а может и отсутствовать:

«Я, — ропщет Воля, — мира ие приемлю».

В укор ей Мудрость: «Мир — твои ж явленья».

Позднее всё увереннее вводится жесткая, намеренно угловатая формульность:

Сказал Иксион: «Умер Бог», —

«Ушел» — Сизиф, беглец.

В Аиде Тантал: «Изнемог».

Эдип: «Убит у трех дорог,

У трех дорог — Отец».

Но когда «Его, живого,

Вижу, вижу! Свил Он твердь», —

Вскрикнет брат, уста другого

Проскрежещут: «вижу Смерть»…

Легко заметить, что нагнетание кратких и особенно односложных слов («свил Он твердь»), вообще нередких у Вяч. Иванова, в подобных случаях прямой речи производится с особенной решительностью, доводя до внимания читателя почти физически ощутимую сжатость.

Очень характерен для Вяч. Иванова мотив испрашиваемого, ожидаемого и выслушиваемого оракула, слова которого и составляют естественное завершение стихотворения. В этой связи стоит вспомнить, что дельфийские оракулы представляли собой типичные гекзаметрические эпиграммы, что историческая связь между эпиграммой и оракульским изречением несомненна.

Вот несколько примеров.

Дет ото дня загорается,

Бежит за днем.

Где же река собирается

В один водоем?

Где нам русло уготовано,

И ляжет гладь?

Где нам, вещунья, даровано —

Не желать?

«Как тростнику непонятному,

Внемли речам:

Путь — по теченью обратному

К родным ключам.

Солнцу молись незакатному

По ночам!»

Здесь оракул дается в трех зарифмованных между собой двустишиях. Но для Вяч. Иванова более характерна форма, при которой завершающий оракул дается в двустишии, где рифма соединяет две его строки. Вспомним поздний сонет «Quia Deus» (самое заглавие коего заставляет вспомнить о поэтике оракула):

«Зачем, за что страдает род людской?»…

Ответствуют, потупясь. лицемеры

От имени Любви, Надежды, Веры

И Мудрости, их матери святой,

Сестер и мать пороча клеветой,

И вторят им, ликуя, изуверы:

«За древний грех, за новый грех, без меры

Умноженный божественной лихвой».

И я возвел свой взор к звездам и к Духу

Надзвездному в свидетельство на них,

И внятен был ответ земному слуху, —

Но как замкну его в звучащий стих?…

«Троих одна на крест вела дорога;

Единый знал, что крест — подножье Бога».

Весь состав сонета выражает ожидание ответа свыше, «оракула», тематизирует это ожидание. Вопрос к себе, касающийся этого ответа, — «Но как замкну его в звучащий стих?..», преследует две цели, имеет две функции. Во–первых, он обеспечивает то, что в риторической теории именуется retardatio, повышая нетерпение ожидающего и тем делая ожидание более чувствительным; во–вторых, он едва ли случайно представляет поэта за делом, чрезвычайно похожим на дело тех ττροφήται.[381]в языческих Дельфах, каковые должны были «замыкать в звучащий стих» невнятные прорицания экстатической Пифии.

Тема ожидания и получения оракульского ответа допускает и такой случай, когда, напротив, прямая речь, на сей раз отнюдь не скудная, требует ответа и провоцирует его, ответ же — снова двустрочный — дается в речи авторской. Так построено стихотворение 1915 г. «Смерть»: оно четко делится на две половины по восемь стихов каждая, причем в каждой половине три четверти отданы провоцированию ответа, а одна четверть, одна чета александрийских стихов, — ответу.

Когда ты говоришь: «Я буду тлеть в могиле, З

емля ж невестою цвести в весенней силе;

Не тронет мертвых вежд пе им расцветший свет,

И не приметит мир, что в нем кого–то пет,

Как не заботится корабль в державном беге

О спящем путнике, оставленном па бреге», —

Знай: брачного твой дух пе выковал звена

С душой вселенскою, в чьем лоне времена.

Но я б не укорил в безумьи иль надменьи

Восторга слов иных, — когда б в недоуменьи

Ты звезды вопрошал: «Ужель я стану прах. —

Вы ж не померкнете? Вся жизнь во всех мирах

Со мною не умрет, осыпав свод мой склепный

Смятенных ваших слав листвою велелепной?..»

Не дрогнет твердь. Ты сам, кто был во чреве mod,

Раздвинешь ложесна, чье и, мя — Небосвод.

(Снова нагнетание в тексте «оракула» односложных слов: твердь–ты–сам–кто–был — […] плод, — особенно явственное по контрасту с непосредственно соседствующими трехсложными «смятенных», «листвою» и под конец четырехсложной «велелепной».)

Сюда же относится тенденция маркировать «оракульские» речения при помощи совпадения границ между словами и границ между стопами, для чего в ямбических стихах требуются слова двусложные (и одно трехсложное — в конце, для замыкания пятистопного ямба женской клаузулой):

Троих одна на крест вела дорога…

Или без женской клаузулы и без трехсложного слова, как в сонете «Transcende te ipsum» из «Прозрачности»:

Рахиль: «Себя прейди — в себя сойди», —

или в уже цитированном стихотворении «Безбожие» из «Света вечернего»:

Эдип: «Убит у трех дорог, У трех дорог Отец…»

Порою двусложные слова «оракула» размещены внутри ямбической строки таким образом, что сами по себе образуют не ямбические, а как бы хореические стоны:

…И с ней Надежда: «Близко, близко, внемлю!»

(Вспомним у Пушкина зачины«Буря мглою небо кроет», «Мчатся тучи, вьются тучи», —и поворотный по смыслу стих, вводящий новую тему:«Скучно, грустно… Завтра, Нина»;аусамого Вяч. Иванова в его стихотворении из «Нежной тайны»«Гроздье, зрея, зеленеет…» —также поворотную строку:«Брызнул первый пурпур дикий».)

Наконец, можно вспомнить совпадение границ слов, на сей раз трехсложных, с границами стоп анапестических — в стихотворении «Неведомому богу» из «Кормчих звезд»:

«Воскресни! Адонис, воскресни!»

Вернемся от ритмики к лексике, а именно, к отмеченной выше склонности эпиграмматического жанра играть словами. Когда на исходе античного мира греки могли оцепить возможность каламбуров, возникающих через встречу лексики эллинской и латинской, обыгрывание этих каламбуров было доверено эпиграмме. У знаменитого антологического поэта позднеантичной норы Паллада имеется замечание, что он не желает, чтобы ему говорили (по–латыни) domine, поскольку он не имеет, что (по–гречески) δόμεναι, т. е. чем отдариться за лестное титулование (Anth. Pal. Χ, 44: ούκ έθέλω domine, ού γαρ 'έχω δόμεναι).

В философских и мистических словесных играх Вяч. Иванова обыгрывается грань не только и не столько между языками в смысле лингвистическом (как это всё же сделано в полушуточном сонете «Аспекты» из «Прозрачности» — «…Blague или блажь, аффекты иль дефекты…»), — сколько между языками культур. Скажем, слово «явление» в контексте, не то чтобы заново созданном, но весьма интенсифицированном немецким классическим идеализмом от Канта до Шопенгауэра и далее, употребляется как антоним слова «сущность», как метафизически пейоративное обозначение «феномена» в противоположность «нумену». Но это же слово в контексте античного мифа и христианской мистики связывается с понятием «теофании» или «эпифании», т. е. «богоявления», как раз преодолевающего равную себе феноменальность и аутентично раскрывающего самое запредельную сущность: нейоративность абсолютно уходит, но корнесловие знаменательно остается, подчеркивая парадокс (как погречески у слов φαινόμενον и επιφάνεια корень тот же). И вот мы читаем в сонете из «Cor ardens»:

«Я, — ропщет Воля, — мира не приемлю».

В укор ей Мудрость: «Мир — твои ж явленья».

Но Вера шепчет: «Жди богоявленья!…»

Особенно активно, разумеется, Вяч. Иванов обживал границу между двумя наиболее дорогими для него языками культур — библейским и греческим. Примеры бесчисленны, поэтому ограничимся одним — из «Человека»:

Не до плота реки предельной,

Где за обол отдашь милоть…

Вторая строка отсылает сразу к встрече с Хароном и к вознесению пророка Илии, кидающего с колесницы свой нлащ Елисею; это создает характерно эпиграмматический эффект осязаемой плотности, чувственной густоты образов и мыслей. Напомним, что в своем переводе Эсхилова «Агамемнона» Вяч. Иванов подарил аттическому поэту два характерно библейских именования Бога — «Живый» (т 'гх [эл хай], Θεός ό ζών) и «Сущий» (π·-χ -гх -·ηχ [эЬъйе ашер эЬъйе], Έγώ ειμί ό ών, Исх. 3:14), сделав это, разумеется, абсолютно сознательно:

Жив Бог, Сущий жив…

Упоминание Эсхила, любимейшего из поэтов Вяч. Иванова, заставляет вспомнить, как процитирован Эсхил рядом с Достоевским в посвященном Г. Чулкову стихотворении 1919 г. «Да, сей костер мы поджигали…», где о судьбах революционной России и всего мира оракульствует Трагедия:

Поет Трагедия: «Всё грех,

Что воля deem. Все за всех!»

«Всё грех» — это опять из Эсхила (размышления Агамемнона, которому Калхант велит предать на заклание дочь Ифнгению: в переводе самого Вяч. Иванова: «Что здесь не грех? Всё — грех!»). Но «воля» — это ближе к Шопенгауэру, чем к Греции. «Все за всех» — из Достоевского, созданный которым тип романа именно Вяч. Иванов впервые назвал «романом–трагедией». И всё это сплавлено в однородный гномический текст, в единый «оракул». Аналогичные универсалистские эксперименты можно порой усмотреть у Хлебникова, недаром принадлежавшего к «совопросникам» Вяч. Иванова, хотя, разумеется, его интуиция мировой истории в корне отличается от ивановской и в определенных пунктах ей противоположна. Мы не хотели бы в контексте этого доклада поминать такое невыясненное, но уже порядком скомпрометированное понятие, как «постмодернизм», однако же словечко это лишний раз напоминает нам, насколько актуальной ощущается π сегодня подобная работа по сведению в один метатекст разделенных тысячелетиями текстов мировой культуры.

Заметим под конец, что синтаксическая жесткость, очень глубоко присущая строю античной эпиграммы, античного оракула, вообще античной γνωμή, когда–то отнюдь не была избегаема русской поэзией. Вспомним знаменитую строку Боратынского: «И ты летаешь над твореньем, / Согласье прям его лия» (т. е. «проливая согласие его [творения] распрям»). Как кажется, среди символистов только Вяч. Иванов не отказался принять это наследие. Риторика Блока и Андрея Белого куда «раскованнее», на поверхности — разговорнее, причем поэты для нагнетания настроенческой динамики идут на то, чтобы снова и снова повторять уже сказанное. Блестящий пример этого «снова, и еще снова, и еще, еще снова — о том же самом», — поэма Андрея Белого «Первое свидание»; я не скажу ничего обидного об этом шедевре, если отмечу, что его безудержная сила, увлекающая читателя, необходимо связана с не менее безудержной многословностью речи и некоторой одномерностью, однонаправленностью смысла. Вяч. Иванов отдал еще в верлибрах «Прозрачности» дань «песни без удил» и тематизировал самое безудержность как таковую в столь захватившей современников (включая юного Мандельштама) «Мэнаде» (аукнувшейся, между прочим, в одном из последних манделыптамовских стихотворений, — «На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь!»). Но он был более уединенным и в большей степени шел против течения в своих гномических опытах, вызывавших столько нареканий своей затрудненностью для восприятия. Он не побоялся остаться вместе с античными поэтами, с Данте, с Пушкиным и Боратынским — и в мирной, но твердой оппозиции к нашему столетию, которое Хёйзинга назвал пуэрилистическим. Сжатость лучших строк Вяч. Иванова представляется сегодня знамением утраченной зрелости духа, взывающим к нашей культурной совести.