Пушкин — другой
Прошу прощения за заголовок, не без нарочитости выражающий отталкивание от заголовков вроде ставшего классикой: «Мой Пушкин». Для меня, насколько помню, чуть не всякая мало–мальски осознанная мысль о Пушкине всегда начиналась с восчувствования дистанции. Это как мертвая вода, без которой, как известно каждому любителю сказок, живая вода просто пе будет действовать.
«Насколько помню» — оборот предполагает оглядку на раннюю пору. Позволю себе не в меру личное воспоминание — как я испугался в отрочестве, прочитав: «Я встретился с Надеждиным у Погодина. Он показался мне вполне простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он ноднял платок, мною уроненный». Конечно, тогда я не мог разуметь, как много было у поэта причин для обиды на рецензии этого ужасного поповича Ник. Иван. Надеждииа, и не знал, что после они все же несколько примирились. Мой полудетский рассудок был глубоко испуган гневностью реакции, и на что же — на поднятый с полу платок. Ах, и мне приходили в голову вопросы, как бы, увы, реагировал Поэт на мои неизбежные faux pas, до чего бы я–то оказался «простонароден», «vulgar» и, конечно, «скучен», — и тут, наверное, голоса моих крестьянских предков сливались с голосом моей собственной робости.
А позднее с этим слилось возрастающее и продолжающее расти недоверие ко всем попыткам Пушкина «интерпретировать», то есть говорить за него то, чего он как раз не сказал; и знал, что делал, так и не сказав. Весь «Евгений Онегин» написан так, что ориентация отсчитывается неуловимыми миллиметрами. Как там с семейной идиллией Лариных, с лиризмом Ленского? На миллиметр в одну сторону—и получится опера Чайковского: как говорили в пору молодости моего поколения, на полном голубом глазу. На миллиметр в другую — и выйдет сатира, что твой Салтыков–Щедрин. Или ирония, что твой Гейне. Но в том–то в состоит стратегия Пушкина, что все эти миллиметровые отклонения — когда читатель и тем паче интерпретатор ну так и рвется «подхватить и развить» — остаются строжайше запрещенными авторской интенцией. Пушкин оставляет за собой свободу вводить на минимальном расстоянии, фиксируемом минимальными языковыми средствами, в то, в это, в тон идиллии, в пародирование идиллии, в многое другое, по каждому из этих средств не позволено слишком много. Недаром Пушкин так любил интонацию квазиперевода с языка на язык: «Все это значило, друзья…» Ни одному языку, ни одному «дискурсу», как нынче говорят, ие позволено у него становиться стеснением подвижности в судороге одержимости.
Ах, в сравнении с Пушкиным кто не покажется сведенным судорогой? Здесь Поэт предъявляет очень строгие требования читателю, — в особенности такому читателю, который еще и толкователь.
И если в чем осязаема жизненная «мудрость» Пушкина, так в этом. Мы читаемунего о кончине старого Ларина: «Он умер в час перед обедом…»; это смешновато, но нимало не противоречит идиллии, более того, это есть идиллия, самая ее суть: мирный ритм семейных трапез, структурирующий жизнь и отбрасывающей уютную тень на смертный час.
И что за идиллия, если она не смешновата?
…Вместе кушать,
Соседей вместе навещать,
По праздникам обедню слушать,
Всю ночь храпеть, а днем зевать,
как было в отброшенном варианте характеристики Лариных–родителей, — это же и называется «привычки милой старины». Вместе садиться за стол и вместе навещать соседей — это и есть счастье в браке: всё вместе, ничего порознь. Быть за обедней по праздникам — исполнение христианского долга. Ну а насчет сна, есть же выражение «спать сном праведника», и входило же, кажется, в число подозриседьмых свойств Лжедимитрия пренебрежение московским обычаем дневного сна. Уже Грибоедов, уже Гоголь, тем более последующие сделали бы из такого образа жизни — мертвый Inferno, сон смерти, словом, жуть что надо. А Василий Розанов приходил от аналогичных материй в неуместно преувеличенный, ибо искусственный, восторг, намеренно антиидеологический и как раз поэтому идеологический, с жестами, с восклицаниями, с умствованием, с эмфазой (идейное восстание на идейность, беспочвенная абсолютизация почвенности…). Идиллия отлично уживается с пародией, и, если уж совсем серьезно, какая же идиллия без смеха? Разве что «князь Шаликов, газетчик наш печальной…». Но ни с сатирой, ни с идеологическим конструированием собственной идиллической сути идиллия ни секунды прожить не может.
В этой связи заметим: один из самых головоломных вопросов по отношению ко всему тому, что во время оно называли классической гармонией, — это, конечно, вопрос о границах серьезного и не совсем серьезного (которое не обязательно «иронично» в смысле, так сказать, идеологическом). До чего просто иметь дело с сатириком: и даже ирония гейневского тина при всей своей пе вовсе необоснованной интеллектуальной претензии гораздо механичнее, заданнее (ибо опять–таки идеологичнее), и потому пригоднее для пнтерпретаторского перетолмачивания. Но вот как быть с Горацием, заклинавшим судьбы своего Рима в таких дивных оракульских строфах и при этом тщательно перемешивавшим «серьезное», сиречь оракульское и благочестивое, с «легким», то есть с игривыми и пиршественными темами, да и в разгар серьезности не забывавшим вдруг так переглянуться с озадаченным читателем, что тот уж и вовсе не знает, что ему думать?
Вопрос об идиллии специально сельской, то есть усадебной, помещичьей, конечно, особое дело. Как изображать в поэзии повседневный быт сословия? Лирика прежних времен не знает этой проблемы. Еще в 1807 г. старый Державин воспевал досуг помещика с полной, употребляя его собственное слово, невинностью:
Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос,
Зрю па багрянец зарь, на солнце восходяще,
Ищу красивых мест между лил ей и роз
Средь сада хра. ч жезлом чертяще.
Иль, накормя моих пшеницей голубей,
Смотрю над чашей вод, как бьют под небом круги;
На разноперых птиц, поющих средь сетей,
На кроющих, как снегом, луги.
С той же невинностью говорится о том, как помещик практикует свою власть:
…Где также иногда по биркам, по костям
Усатый староста иль скопидом брюхатой
Дают отчет казне, и хлебу, и вещам,
С улыбкой часто плутоватой.
…Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут…
— и прочая. Но в эту же пору молодые поэты уже ощущают реалии помещичьей жизни жестко табуированными. В том же 1807 г. Гнедич обращается к Батюшкову в послании:
Когда придешь в мою ты хату,
Где бедность в простоте живет?
Когда поклонишься пенату,
Который дни мои блюдет?
Идиллия спасена ценой подчеркнутой абстрактности. Чуть позже Батюшков в ответе Гнедичу и в тон ему помянет «сабинский домик», вычитанный у Горация:
В карманы заглянул пустые,
Покинул мирт и меч сложил.
Пускай, кто честолюбьем болен,
Бросает с Марсом огнь и гром;
Но я — безвестностью доволен
В Сабинском домике моем!
Там глиняны свои пенаты
Под сенью дружней сьединим…
В 1819 г. молодой Пушкин подвергает тему сельской идиллии идеологическому испытанию. Сначала все идет, как могло бы идти у Гнедича и Батюшкова:
Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в Истине блаженство находить…
Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!
В уединенье величавом
Слышнее ваш отрадный глас…
И затем — резкий поворот:
Но мысль ужасная здесь душу омрачает…
Зрелый Пушкин уйдет от этой риторики очень далеко. Но «дышать невинностью» стало навсегда невозможно. И дело, собственно, не в идеологическом отношении к крепостному праву, не в политической или социальной «позиции». Все виды красноречия на эту тему взаимно оспорили друг друга, вся поэзия Пушкина трезвенно отыскивает свой отмеренный путь между их ареалов.
Через Пушкина поэзия умела общаться с читателем на своих собственных условиях, ставить читателя на место, исключая, отметая все ненужные вопросы.
Как же было Достоевскому, как же было Цветаевой понять это свойство Пушкина, когда их–то сила — в умении всегда сболтнуть лишнее, доболтаться до тридевятого царства, до тридесятого государства, добраться до последней правды, а достоинство Пушкина, напротив, в том, что у него никогда не сказано лишнего, а о том, чего не сказано, нельзя и спрашивать.
Пушкин — это не «наше всё», как выразился некогда Аполлон Григорьев. Скорее уж «наше всё» (как «наше, русское», так и «наше, современное») — это, скажем, Достоевский. Пушкин — не «всё», а каждый раз вот это. «Всё» — это как, без границ? Тогда по–гречески получается апейрон, но слово это ведь и у греков имело смысл негативный…
Поэтому Пушкину так важны:
а) соблюдение пристойной дистанции между автором и героем;
в) свобода авторского движения то поближе, то подальше от героя:
с) соблюдение меры при этих движениях.
Чувства, будто я с Пушкиным, так сказать, на дружеской ноге, мне ощущать все–таки никогда не приходилось. Чувства, отнюдь, поспешу добавить, не скомпрометированного, не опозоренного памятью о Хлестакове (персонаже, надо сказать, отнюдь не ничтожном, по–своему вдохновенном, да ведь и Гоголю довольно близком). Какое там! Чувство это входит в ряд весьма почтенных архетипов русской культуры. Как не вспомнить молодую Марину Цветаеву 1913 г., времени «Встречи с Пушкиным»?
Кончено… Я бы уж не говорила,
Я посмотрела бы вниз…
Вы бы молчали, так грустно, так мило
Тонкий обняв кипарис.
И поближе к нашим временам:
А все–таки жаль, что нельзя с Ачексапдром Сергеичем…
Какое там! Ведь сказал же:
Нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Яхорошо помнил, с детства помнил, что меня в Лицее — ие было. Что попишешь, не было.
И единственный мой шанс вправду увидеть лицеистов — какнибудь приноровиться глядеть издали. И вся надежда на то, что Пушкин сам сделает далекое — близким. Но торопить его не надо.

