Книга Фредди

Книга Фредди

Гарднер Джон Чамплин (John Champlin Gardner Jr.)

I. Фредди

1.

Профессора Эгорда и его сына я впервые повстречал в Мэдисоне, штат Висконсин, когда выступал там с лекциями. Я читал работу, которая в то время была совсем новой (но с тех пор, как вы знаете, уже разошлась по антологиям) и называлась «Психополитика поздней валлийской волшебной сказки: фи, фай, фоу — революция!» Лекция была позади, доставив, как всегда, море удовольствия, по крайней мере, мне самому: публика оказалась отзывчивой, смеялась в нужных местах, порой пускала слезу, и задавала множество вопросов, позволяющих лектору продемонстрировать свои широчайшие познания и остроумие, а по окончании аплодировала в порыве великодушия. Теперь же вокруг меня в самом разгаре было одно из тех чествований, что увенчивают собой подобные мероприятия и позволяют гостю почувствовать великолепие гостеприимства, а слушателям (организаторам и участникам вечеринки) выглядеть сонмом старых друзей. Весь первый этаж дома был заполнен людьми, а кто–то уже успел перебраться на второй этаж; судя же по рокоту, доносившемуся из цокольного этажа, там тоже была своя вечеринка. Думаю, мне никогда не узнать, чьим был этот дом — возможно, того пожилого преподавателя древней истории, который встретил меня в дверях, одного из тех ясноликих, бородатых парней с сильным рукопожатием от всего сердца, громоподобным смехом и молодой красавицей–женой. Я вовсе не хочу сказать, что мне было безразлично, кому я обязан гостеприимством, вовсе нет. Всю жизнь, с самого детства, я был общительным и бесконечно любопытным существом, быстро завязывающим дружбу везде, где бы ни бывал, и всегда более чем готовым к тому, чтобы выслушать чужое мнение. Без сомнения, именно эти качества и привели меня в мою профессию — историю, или, если быть более точным — психоисторию. Так или иначе, всё пребывало в возбуждении, как и всегда бывает в таких случаях, и когда я явился, плетясь вслед за доцентами и выпускниками, вечеринка уже во всю шла своим ходом — и я, весь раскрасневшийся (можно представить — я ведь человек, должен заметить, громоздкий как в плане роста, так и в поперечном объеме) от долгого подъема по заледеневшим плиточным ступеням, сбросил с себя шляпу и пальто и по привычке стал вертеть в руках свою трубку. В этом битком набитом доме я едва успевал ухватывать какие–то обрывки о тех, кому меня в спешке представляли.

Кому бы он ни принадлежал, я помню, что подумал: какой роскошный дом, элегантный и фешенебельный, слегка тюдоровский, но исключительно легкий, воздушный и — со всеми этими широкими арками и хрустальными канделябрами, рассыпавшими тысячи бликов по панельной обшивке из грецкого ореха — чудно сияющий ярким и радостным светом. За исключением кухни и многочисленных кирпичных островов с пышными растениями, пол всего первого этажа был покрыт ковром светло–серого, устричного цвета. Разговоры сливались в гул, подобный океанскому, столовое серебро звенело на фуршетных столах. Я переместился на свой обычный театр действий и оперся спиной на сушилку для посуды в большой и яркой кухне, где я мог бы быть поблизости от пластикового пакета со льдом и, благодаря своему росту, мог бы держать в поле зрения всю комнату. Вокруг меня со всех сторон стояли гости, и толпа эта была такой плотной, что каждый держащий в своей руке стакан мог сделать из него глоток, лишь проявив известную дерзость и немалую смекалку. Как всегда, здесь были улыбчивые студенты, заинтересованно прислушивавшиеся друг к другу с легким наклоном головы; глаза немного остекленевшие, возможно, что от выпитого, но скорее всего от экзаменационного напряжения и недосыпания. Бог ведает, до чего же трудно приходится нашим выпускникам — тут и конкуренция, и недостаток рабочих мест! Сердце болит за них!

Вот так я и разглагольствовал — себе в удовольствие. Вполне возможно, что (как время от времени мне кто–нибудь указывает на это как на установленный факт) по большей части студенты и профессора толпятся вокруг меня только для того, чтобы поглазеть на знаменитость, словно на льва в зоопарке; но я твердо убежден, что всегда есть исключения. Возможны даже выдающиеся исключения: какой–нибудь молодой Гиббон или Маколей, который еще не осознал, как он хорош; который цепляется к каждому слову седовласого, со сверкающими глазами, гостя с Олимпа (с нижних склонов); который охотится со свирепой сосредоточенностью за чем–то таким, что в свое время обнаружит в самом себе. Нас всегда удерживает — от плохих ли советов или от опрометчивых суждений — сознание того, что всё может сбыться в не очень отдаленном будущем; но нет, я не таков, я не бываю излишне сдержан. Можно же человеку и поиграть, и отправиться туда, куда его ведут выпивка и воображение — какой в этом вред? Я был заезжей знаменитостью, каждое слово на вес золота — но я был всего лишь, извините за выражение, одной звездой в галактике звезд. Всё, что я говорил, наверняка опровергалось на следующей неделе каким–нибудь другим знаменитым ученым, в свою очередь оказавшимся в фокусе; и во всё, что я говорил — никаких вопросов по этому поводу! — я в тот момент верил со всей настойчивостью. «Обладаете такой уверенностью, м–р Уайнсап!» говорят мне люди. И я без всяких угрызений совести открываю им мой секрет. На бумаге я излагаю всё, что приходит мне в голову, но затем вношу поправки до тех пор, пока сам в это не поверю — но вот в разговоре я полагаюсь на других, на их способность вносить поправки. Мне даже нравится, когда мне доказывают со всей ясностью и аргументированностью, что я ошибаюсь. Таков путь Природы, с удовольствием думаю я: девонская рыба за веком век подвергалась мельчайшей корректировке, чтобы стать коровой, газелью, принцессой с золотыми локонами, которая наполняет мой стакан. Молодые преподаватели тычут мне в грудь указательными пальцами, лица их рябые и потные, ясные глаза выпучены. «Нонсенс!», выпеваю я, или же «Интересно! Хорошее замечание!» А за ними люди моего возраста, с элегантно подстриженными серыми усами, знающе улыбаются в пол. Я догадываюсь, что они думают. Им хочется знать, как это я, простой поэт от истории, стал тем, кем я стал, тогда как они, такие ответственные и рассудительные, так хорошо вооруженные и заслуживающие полного доверия до последней йоты, титлы, буквы, до последней крупицы, всего лишь те, кто они есть. Я могу сказать им ответ: «Вы не внушаете доверия, мои ученые друзья! Вы не достаточно едите! Вы просто кожа да кости!» Без сомнения, где–то в глубине души им это известно. «Ничего, могу я сказать им, подобрев, через тысячу лет все мы будем представлять собой события, о которых умалчивает китайский учебник истории».

Мы дискутировали о чудовищах. Я написал небольшую забавную пустяковину о корнях и зарождении американской легенды о большеногих, и теперь люди вокруг меня просили, хоть это и имело лишь отдаленное отношение к написанной мною статье, разъяснить мои идеи по поводу народной любви к монструозности («проявление монструма», как указал один маленький и жилистый выпускник — молодой человек достоин внимания, подумал я тогда). Я продолжал свою речь, находясь в прекраснейшем расположении духа (нет надобности говорить, что я уже принял изрядную порцию спиртного), и как раз в тот момент, когда я рассказывал что–то особенно интересное (по моим ощущениям), какой–то очкастый и похожий на куклу преподаватель слева от меня, громогласно прервал мою речь словами:

— У меня сын — чудовище.

При этом, глаза его со свирепым вниманием были сосредоточены на стакане с шерри, а уголки рта нервно дергались наружу.

Я улыбнулся, будучи в полном замешательстве, оглядел лица вокруг меня, ища подсказки, как на всё это реагировать. Этот человек был либо сумасшедшим, либо беспощадно честным, и в его присутствии мое небрежное теоретизирование казалось неделикатным, чтоб не сказать больше. Нет сомнения, что и все вокруг меня почувствовали такое же смущение, но по их лицам можно было подумать, что они его не слышали. Погладив усы, я снова посмотрел на преподавателя, и это как раз в тот момент, когда он выкатил свои большие блестящие глаза на меня — свирепые синие зрачки, угодившие в бело–красную сетку — а затем отвернулся, словно охваченный ужасом, к своему шерри. Он поднял руку и, не глядя на меня, застенчиво предложил обменяться рукопожатием.

— Мы не встречались, — сказал он. У него, как и у многих университетских, была странная привычка произносить слова несколько ироничным тоном, и иногда, как вот сейчас, он завершал фразу коротким смешкомбаа, чем–то вроде вокального тика.

— Я профессор Эгорд, — сказал он, —Баа.

Странное это было представление. Среди прочего, на таких сборищах редко когда услышишь, чтобы кто–то сам себя называл «профессором». Я с восторгом изучал макушку его головы: большой, бледный, с печеночными пятнами купол, покрытый хилыми пучками волос. Он был старше большинства из нас, и наверняка был уже на пенсии; вероятно, заслуженный преподаватель, подумал я.

— Как поживаете? — сказал я, хватая его маленькую, твердую руку. Неуклюже, едва ли зная, что делать дальше, улыбаясь и наклоняя голову, словно выказывая интерес, я сказал:

— Ваш сын, вы сказали..?

Он взглянул на меня с ужасом, словно только сейчас осознал, что говорил вслух. Все остальные старательно смотрели, не отрываясь, в свои стаканы.

Я с трудом улыбнулся, словно протягивая ему руку помощи.

— Полагаю, что все наши сыновья иногда кажутся настоящими чудовищами.

Я рассмеялся от всей души и еще раз подарил его маленьким пальцам горячее пожатие.

— О, нет, — сказал он, глядя на меня жестко, даже почти неприязненно, буравя меня глазами сквозь толстые тонированные стекла очков. — Я говорю это буквально.

Затем он обвел взглядом стоящих вокруг нас: бледные лица, с трудом сдерживаемая досада. Неудивительно, что он был так возбужден — наверняка он не хуже моего знал, и это было для него мучительно, что коллеги его не любят. Возможно, он презирал своих студентов и бывал жесток при оценке их знаний, и в результате его классы были меньше, чем у других, что возбуждало негодование коллег. Возможно, считали, что он насмерть перегружает студентов информацией (он выглядел именно таким), или манкирует работой в комитете, или стабильно принимает не ту сторону в разного рода вопросах. Какова бы ни была причина, он определенно был непопулярен, и в данный момент, как это часто случается с людьми, попавшими в такую ситуацию всего лишь из–за небольшой ошибки и, возможно, даже не понимающими какую, собственно, ошибку они совершили, он был на грани паники. Не в состоянии увидеть пути для отступления и пропустив мимо ушей мое предложение не воспринимать всё так серьезно, он хмуро посмотрел направо и налево, затем вновь на меня, брови его взметнулись вверх, глаза горели диким огнем, — и принял радикальное решение.

— Ах, — сказал он, и затем еще, в полный голос. — Простите меня!

Не произнеся более ни слова, он выдернул свою руку из моей, одновременно кивнув и развернувшись, нашел небольшой проход в толпе, и исчез. Я смотрел ему вслед, без сомнения, с открытым ртом.

— Что ж вы так с ним, — сказал рядом со мной рыжый бородатый толстяк. Он смеялся, а две его пухлые короткопалые ладошки с нежностью обвивали что–то вроде стакана с неразбавленным бурбоном. Его волосы были разделены по средине пробором и резко заканчивались завитушками по обе стороны; если бы не толпа, я посмотрел бы вниз, чтобы проверить нет ли у него сатировых копыт. Он отправил стакан в одну из своих сдобных ладошек, а другой похлопал меня по плечу.

— Не обращайте внимания на старину Эгорда, — сказал он, снова засмеявшись. Если я и был поражен горестным видом Эгорда, то куда сильнее поразил меня веселый вид рыжего.

Пока мой друг рыжий собирался со следующими словами, один из тех, с кем я разговаривал до того, снова встрял между нами своим цыплячьим носом, и, нравится вам это или нет, я опять оказался захвачен любимой игрой всех схолиастов, отделяя общераспространенные представления о «странном» и «неземном» от представлений о «чудовищном». Время пролетело незаметно для меня; я совершенно забыл о профессоре Эгорде и его сыне, и, наконец, когда нас осталось совсем немного, чисто выбритый и аккуратно причесанный выпускник, приписанный мне в услужение, стал подавать знаки, что, в самом деле, пора уже, если, конечно, я не против. Мне чертовски не хотелось покидать эту уютную людскую гавань, хотя большинство приглашенных уже отбыли по домам, но — с большой неохотой — я покончил с напитками, нашел свою шляпу и пальто, и последовал за ним вниз по ступенькам, а затем по заледеневшему извивистому тротуару туда, где стояла его машина, одна под фонарем на углу. Это была иностранная машина, аккуратная и новенькая, из тех, в которых человеку моих размеров приходится сидеть, сжимая в объятиях свои собственные колени. Но я был в таком настроении, что готов был обниматься сам с собой. Какие прекрасные люди, все они! Какое чудесное событие!

Мы уже подъезжали к моему мотелю (лишь тусклый свет в конторе и выключенная вывеска), когда я вспомнил короткий и странный разговор с кукольного вида стариком, и спросил:

— А что это там за дела насчет профессора Эгорда и его сына?

— Эгорд? — отозвался молодой человек, слегка наклонив голову и вглядываясь наружу из–за руля, чтобы удостовериться в правильности выбранного пути, то есть, что к мотелю он приближается именно с той стороны, где на знаке написано ВХОД, а не ВЫХОД, и двигаясь очень медленно, так чтобы перехитрить этот злодейский лед.

— Он ведь сказал, что его сын «чудовище», — сказал я.

Молодой человек взглянул на меня так, как он взглянул бы, если бы счел, что раскрой я всю правду об Эгордах, так это привело бы к полному разрушению Кафедры, и выбросило бы его, с его теперь обесцененной степенью, к волкам. Я знал, что ничего такого не было, ничего, кроме тревоги молодого человека, испытывающего неудобство от того, что правила становятся расплывчатыми, и помимо его воли толкаемого в сторону скрытой туманом пограничной полосы, где честное беспокойство сливается со слухами и сплетнями. Конечно, личные проблемы преподавателей не его дело, говорили его глаза, но губы его оставались задумчиво поджатыми. И он был мне понятен; хотя что уж, я бы должен был узнать его гораздо раньше, узнать по неподвижности локтей, когда он за рулем: он был одним из тех хороших вторых братьев в волшебных сказках, тех, кому вы почти могли бы, но в конце концов всё–таки не решились бы доверить свои деньги. Успех и безопасность происходят из добродетели, считал он; отвернись в сторону на мгновение, и бездна с ревом бросится тебе на плечи. Бедняга, думал я, пытаясь прибегнуть к милосердию — «третьему и самому могущественному из трех волшебных колец», как я люблю говорить на встречах. (Никого это не забавляет.) Тем не менее, его выражение лица немного охладило меня. Я вспомнил выражение всех тех лиц, что окружали меня, когда старик сказал мне о своем сыне — выражение неприязни, с каким кобра смотрит на свою жертву. Я даже немного пожалел, что не заставил профессора Эгорда задержаться подольше и рассказать мне, что он имел в виду. Молодой человек остановил машину: мы подъехали к двери.

— Не думаю, что я знаю профессора Эгорда, — сказал он и одарил меня слабой прохладной улыбкой. — Я на американской.

И он двумя пальцами поправил себе очки.

— Понятно, — сказал я. Это было интересное решение. Мой юный друг мог бы далеко пойти в эту хладносердую, этическую эпоху. Но что уж там — понятно, что бедняге хотелось домой, к жене, а утром суметь встать и пойти на занятия. Легко быть суровым — попробуй быть храбрым! Я кивнул, снова улыбнулся. Высоко над головой сверкали звезды, словно мельчайшие осколки мороза. Я был слегка подавлен этим внезапным напоминанием о безмерности вещей — вселенная на вселенной, если правы индусы: гигант за растянутым гигантом, и каждая пора тела каждого это одна вселенная, вроде нашей. Я открыл дверь.

— Простите, что задержал вас допоздна, — сказал я.

Он с благодарностью, помня о манерах, протянул руку. Я пожал ее.

— Спокойной ночи, Джек, — сказал он.

— Спокойной ночи, — сказал я, и, через мгновение:

— Удачи тебе, мой мальчик!

Я вышел и тщательно захлопнул за собой дверь. Отъезжая, он помахал рукой. Я помахал в ответ. Я поднялся в свою полутемную комфортабельную комнату, немного пошатываясь — это, без сомнения, из–за всё возрастающей нестабильности планеты, но также и из–за немалого количества джина — стянул покрывало, разделся, лег в кровать, и моментально уснул как медведь.

2.

На следующее утро, встав поздно, я обнаружил, что на столе меня ожидает письмо. Я открыл его, когда шел к завтраку в залитый солнцем кафе–ресторан, и на мгновение был озадачен вихляющим старческим почерком, неуклюжим и полным дёрганий, словно след пескаря, потом бросил взгляд на подпись и почувствовал что–то вроде укола вины за прошлый вечер. Письмо было от профессора Свена Эгорда. Теперь, увидев перед собой его полное имя, я сразу же осознал, что тот странный старик, которого я встретил вчера, был известным специалистом по Скандинавии, вероятно, одним из наиболее уважаемых историков нашего времени, хотя и только за одну лишь толстую книгу, вышедшую тридцать пять лет тому назад. Вообще–то, я думал, что он уже умер.

Это было длинное письмо, и поначалу я просто смотрел на него со страхом, ни на что другое пока не способный, хотя формально я, конечно же, не совершил ничего дурного. Как ни пытался, но я не мог выяснить для себя, откуда же это чувство вины, а ведь то, что я чувствовал, было именно виной, тут не было никакой ошибки. И мне не казалось, хотя, возможно, я и ошибался, что всё дело в том, что я попросту не распознал его имени.

Наконец, попивая свой чай в ожидании тоста и омлета — вокруг меня небольшие компании болтающих за утренним кофе или, возможно, ранним завтраком — я разгладил немного помятое письмо на столе, оглянулся по сторонам, а затем быстро прочитал его. Первые две страницы содержали длинную, извилистую и, как мне показалось, вполне сумасшедшую просьбу о прощении за то, как профессор Эгорд вторгся со своими личными делами. Он глупый старый дурак, уверял он меня. (Я задумался над этой фразой. Фальшивая скромность? Оставшаяся от старого мира вежливость, которой я не понимал? По правде говоря, у меня отчего–то мурашки побежали по коже; я отнес их ориентировочно к своему ощущению несправедливого отношения к нему. Я продолжил читать дальше.) Он не стал бы обвинять во всем выпитое им вино, хотя оно, без сомнения, сыграло свою роль в этом деле. Тем не менее, вторгшись, он увидел, что будет только правильно пригласить меня в его дом, если мне интересно, поскольку неправильно было бы сначала раздразнить интересным предложением, а затем отказаться сказать больше. Он, в отличие от меня, не путешественник, говорил он, которому может вполне быть комфортабельно в любом мире, в который он входит. (Это тоже выглядело чрезмерной скромностью. Я точно знал, что он родился в Швеции и одно время много путешествовал; но на это я тоже не обратил внимания.) Если он и ошибался в жизни, продолжал он, предупредительно сделав реверанс в эту сторону, то, возможно, только в том, что слишком легкомысленно отнесся к этой слабости: держаться слишком в стороне от всего. Конечно, вполне возможно, что касательно определенных вещей он сделал грубейшие ошибки; и возможно, я мог бы что–нибудь ему посоветовать. Нет нужды говорить, снова сказал он, что он глубоко сожалеет о том, что побеспокоил меня; и если он поступил неправильно написав мне это письмо, а кто–нибудь наверняка скажет, что это так… «грубые лица, что косо смотрят на солнце», как очень метко выразился сэр Томас Браун…

Прибыл мой завтрак. Я ел машинально, и снова читал письмо, теперь помедленнее, и еще раз, никак не в состоянии понять, на что же это такое я наткнулся. Это было жалостливое письмо, тут ошибки быть не может, но было и еще что–то такое, чего я никак не мог нащупать, какой–то неуловимый намек на раздражение, что уже готово было перейти в злобность.

Похоже было на то, что письмо несколько раз переписывали. Учитывая его длину, можно было с уверенностью сказать, что профессор просидел над ним полуночи. На последней странице имелся телефонный номер и слово «частный», подчеркнутое дважды, а затем указания как добраться до дома, где–то в пригородах.

Поначалу у меня не было никакого желания принимать приглашение. Я рассчитывал после обеда улететь в Чикаго — через два дня у меня была лекция, и к тому же я надеялся повидаться с несколькими старыми друзьями, бывшими коллегами по Северо–западному — но даже если бы я был свободен, ясно ведь, что приглашение стоило Свену Эгорду такого страдания, такой пытки в виде рассуждений о моральности и социальной ответственности, что принять его значило бы поступить в полной мере как (и опять оно, это смешное, пустое слово) чудовище. С другой стороны, я думал — хмурясь и сжимая пальцы — что письмо содержит нечто вроде мучительного призыва. Возможно, что за всеми этими просьбами о прощении и колебаниями, и несмотря на признаки плохо сдерживаемого гнева, старик надеялся, что я сейчас же обязательно зайду к нему. Он был не из тех людей, к которым сразу же проникаешься симпатией — но страдание это страдание.

Эти последние несколько слов я произнес вслух, что иногда со мной бывает, когда я рассуждаю сам с собой, а осознав, что я это сделал, я огляделся вокруг на своих сотрапезников. Только одна или две головы повернулись в мою сторону; иначе говоря, никто не слышал или никто не обратил внимания, и все были заняты своими делами. Я набил свою трубку и зажег ее, продолжая размышлять об этом деле, размышлять как следует, как оно того заслуживает. В конце концов, моя лекция каким–то образом тронула старика, думал я, ведь иначе он никогда не стал бы писать такого письма. Значит, хотя бы только во имя моей собственной совести, я должен решить это дело исходя из чего–то более основательного нежели простая прихоть.

Я сидел несколько минут, куря и попивая чай, взвешивая это дело то с одной стороны, то с другой. Если профессор Эгорд действительно нуждается в совете, на что он и намекал (если он действительно совершил какие–то «грубейшие ошибки») не похоже было, что он получил помощь от коллег, которые во время вечеринки отреагировали на него с таким безразличием, если не с враждебностью. Учитывая все те неприятности, которые у него возникли из–за меня — его смущение прошлым вечером, его работа над письмом — возможно, что отказ был бы наихудшим из всего, что я мог бы сделать. Едва ли я могу отрицать, что я любопытен, но лишь в определенной мере — не дико любопытен, но достаточно любопытен, чтобы пойти на какой–то риск, тут без вопросов.

Затем другая мысль поразила меня: а не подошел ли ко мне старик и не заговорил ли он со мной, а после и написал, потому что на самом деле — или хотя бы частично из–за этого — он терпеть меня не мог, презирал, как некоторые, мой довольно многообещающий взгляд на вещи? Не был ли он из тех многих так называемых «тяжелых» историков, которые начинают кипятиться при одном лишь упоминании о психоистории? У моего иррационального существа было ощущение, что это так и есть. Эта мысль на мгновение меня разозлила. Я всегда пытался быть, насколько мог, справедливым человеком, без нужды не быть недобрым. Жизнь сама по себе может быть несправедливой — я никогда этого не отрицал — но с какой это стати я, странник, всего лишь проходящий мимо, как поется в народных песнях, должен принимать на себя ответственность? Очень хорошо, подумал я, нет никакой причины идти к нему. Прости меня, Яго, я обедаю со своей женой.

С другой стороны, он был, или был когда–то, превосходным историком в высокой сфере, сфере тонкого эфира, где сам я делал свою самую раннюю работу, примерно тридцать с чем–то лет тому назад, человеком, служить которому я почел бы за честь, если б мог… Внезапно, встав, чтобы заплатить по счету, я решил отложить свою поездку в Чикаго и сходить к нему, а, может быть, и встретиться с его сыном.

Я сделал несколько телефонных звонков: один жене, один Джеку мл. (который преподает английский в Уиттиере), один в аэропорт, несколько друзьям, и, наконец, один Эгорду, чтобы сказать, что я счастлив принять приглашение. Он предложил — несколько странная дистанция в голосе, звук словно бы рокот моря или шум ветра за спиной — чтобы я подошел примерно в три.

Около полудня начался сильный снегопад, такой сильный, что к восьми этого вечера, хотя тогда я еще этого, конечно, не знал, вся местность должна была преобразиться, а аэропорт Мэдисона закрыться для полетов. В 20.15 я выписался из своей комнаты и, неся с собой единственный чемодан — маленький, старый, из тех, которыми пользуются сельские врачи, посещая больных — вызвал такси. Всю дорогу через город и пригороды водитель ворчал по поводу погоды, неэффективности снегоуборщиков, эгоизма и тупости политиков.

— На днях, — повторял он снова и снова, ссутулившись над рулевым колесом, словно борец, и разговаривая так мрачно, что можно было подумать он говорит о какой–то определенной группе и заговоре, а затем захлопнул рот, резко прекратив разговор. Двигатель гудел и грохотал, крылья гремели, амортизаторы стучали при каждой выбоине на дороге, ведущей к дому Эгорда. Я сидел впереди, улыбаясь и кивая с интересом, локти на коленях, напряженно пытаясь расслышать что–то поверх шума машины, словно злобное ворчание водителя могло дать мне какое–нибудь указание на то, что меня ждет в доме профессора. Абсурд, конечно. Водитель был полностью социализированным, совершенно нормальным человеком. Каждое произносимое слово он уже сказал сотни раз перед своими бедными и бестолковыми родными и друзьями, которые полностью с ним соглашались. Мы въехали в редколесье, незнакомый водителю район. Через каждые несколько кварталов, или, точнее, через каждые несколько перекрестков, он съезжал с дороги, опускал стекло, высовывался наружу и, прищурившись, пытался рассмотреть, что там написано на знаке. Было ясно, что пребывание в это сельской местности приводило его в негодование. Каждая проезжающая мимо машина была либо джипом, либо пикапом, а из каждого проезда выскакивал, рыча и неистовствуя, какой–нибудь пес с бешеными глазами, грозящий расправой нашим шинам. В конце концов, он нашел тот дорожный знак, который искал, и, как только мы немного проехали за него, он с яростью ударил по рулевому колесу, затем резко дал задний ход, словно наказывая машину за ее тупость, и мы повернули. Мы въехали на бугорок — деревья здесь были гуще: темные спокойные сосны, все странно высокие — и по правую сторону разглядели несколько освещенных окон, бледных, словно туман, и громадный расплывчатый контур, напоминающий нос корабля: дом профессора Эгорда.

Водитель остановил машину.

— Что это, — сказал он, — сумасшедший дом?

— Он принадлежит профессору университета, — сказал я ему.

Водитель хмуро смотрел на него, вытаскивая сигареты из пачки, лежавшей на приборной панели.

— Похоже на то, — сказал он. Он оценивающе посмотрел на меня, потом снова на дом. — Да тут черта с два проедешь.

— Это почему? — спросил я немного резко.

— Лёд. Не подняться.

Я изучал его, возможно, для того чтобы убедиться в отсутствии у него каких–то скрытых, более темных причин, и именно в этот момент спичка в его руках вспыхнула, осветив ободранный, сильно потертый интерьер его такси. Он наклонился ближе, направив торчавшую из его мясистых губ сигарету к пламени и щурясь так, будто у него лишь один глаз.

— Восемь долларов, — сказал он.

Бог знает, это было безобразие. Но водитель с такой очевидностью сам это знал, и даже одарил меня щербатой ухмылкой с хитрым прищуром, что я воспринял свою судьбу как если бы мне ее послало Провидение (всё равно ведь придется раскошеливаться), заплатил ему, вышел (собак в поле зрения не было, хотя та, мимо которой мы только проехали, всё еще лаяла) и, взяв свою сумку, отправился сквозь ледяной ветер и колючий снегопад вверх по холму. Я услышал, как за мной и ниже меня отъехало такси, направляясь обратно в сторону городских огней, оставив меня одного посреди гнетущей темноты.

Это было мрачное старое место, унылое как могильный холм — мне такое совсем не нравится — и с каждым моим шагом оно становилось всё мрачнее, и всё тише. Я подошел к чему–то напоминающему кладбищенские ворота, с надписью по верху, состоящей из ржавых железных букв, отсутствие большинства которых не позволяло прочесть название места. Я, с неизбежностью, подумал о старых скрипучих аллегориях, безумных готических сказках — вот эта мысль, что возникла в забавной отчужденности, но завершилась где–то совсем в другом месте, так что дрожь пробежала у меня по спине. Место, действительно, выделяло запах или, скорее,идеюсмерти. Надо же было кому–то, кто прибыл в Мэдисон в качестве молодого преподавателя, выбрать такой вот дом; ну, разве что, он мог подумать, что, если когда–то это было великолепное место для жительства — широкие крыльца, английские сады в низине — то и сейчас еще есть возможность вернуть всё назад и создать здесь такое великолепие, что и большую семью можно создавать, и приемы устраивать! И с первого взгляда становилось ясно, что той молодой женщины, которая мечтала играть здесь роль радушной хозяйки, уже нет среди живых, а тот молодой преподаватель, что с гордостью, хоть и не без страха, решился на подвиг не только жизни здесь, но и ипотеки, превратился под влиянием внешних причин совершенно в другого человека.

Ворота стояли полуоткрытыми, оставляя небольшой проход. Я взял свою сумку перед собой и, с силой двигаясь навстречу ветру, прошел через ворота. Вокруг стояли сосны. И тишина — словно я в одно мгновение потерял слух.

Прежде чем я снял перчатку, чтобы нащупать колокольчик и позвонить, в дверях показался профессор Эгорд.

— Входите! — крикнул он. Его голос был надтреснутым словно труба, воинственная и устрашающая. Дверь, которую он держал открытой примерно на фут, была огромной. Он схватился за ее край обеими руками. На ней были тяжелые замки. Он улыбался, словно был в панике, а одет был точно так же, как прошлым вечером: мятый костюм и темный поношенный шелковый галстук.

— Ужас что творится на улице, — сказал он громко, даже как–то осуждающе, — удивительно, как это вы решились.

— Там, в городе, не так всё плохо, — сказал я.

— Ну да, скорее всего так. Обычное дело.

После того, как я вошел в дом, по пути стянув с себя шляпу и стряхнув с нее снег, он захлопнул дверь, еще и придавив ее спиной, словно ребенок — и не удивительно: этот человек был еще меньше, еще более похож на куклу, чем мне запомнилось; его макушка едва доходила мне до середины груди. Он стянул с себя запотевшие очки, чтобы протереть их, и ощерился улыбкой, глядя снизу вверх, словно баран; зрачки почти скрыты бровями. Его зубные протезы были серыми и великоватыми для него.

— Заходите и выпейте чашку чая, — сказал он. Он отвернулся, затем на мгновение повернулся обратно и пристально взглянул на меня; его глаза откровенно сверлили меня, как это делают дети. Затем он вернул очки на место — вместе с усмешкой.

— Я смотрю, вы приехали на такси. — Казалось, он отнесся к этому с неодобрением, возможно, подумав, что теперь трудно будет от меня избавиться.

Я пожал плечами, словно извиняясь. Нелегко сказать, какие эмоции я должен был испытывать. Старик вел себя одновременно почтительно и раздраженно, как мне показалось; возможно, он и сам не был уверен, что он ощущает. Он совершенно определенно избегал моего взгляда, но я никак не мог уяснить отчего — то ли от застенчивости, то ли от неприязни ко мне.

— Надеюсь, вас не слишком нагрели, — сказал он. Его лицо внезапно приобрело ханжеское выражение, хотя пыталось улыбнуться. Такое выражение я видел на его лице снова и снова, как будто он, хоть и пытался во всём увидеть юмор, но всё в мире было ему неприятно, всё было печальным разочарованием для его духа античной утонченности и чувствительности. Он отправил мне еще один короткий взгляд, брови его резко втянулись внутрь, одновременно сурово и озадаченно. То, что было предметом моей излишней нервозности, теперь стало очевидно: он надеялся, что я отвергну его приглашение.

Но, раз уж я прибыл, то он решил воспользоваться этим самым наилучшим образом. Он схватил мой локоть и повел меня, направляя через прихожую в направлении высокой запертой двери в дальнем углу. Прихожая была словно морозильный шкаф: что снаружи, что здесь — воздух был одинаково холодным, к тому же, и сквозняки гуляли сильные, словно в пещере. Когда он отворил внутреннюю дверь, жар пыхнул в лицо, как из горящей печи.

— Ох, уж эти старые дома, — сказал он со смешком, напоминающим собачье гавканье, взмахом руки указал на дверь, поморщившись, как если бы дом был тем местом, куда его сослали (несправедливо!) в наказание за чужое преступление.

Мы находились в пещерообразной гостиной с потертым персидским ковром, незажженным канделябром, и с лампами повсюду среди длинных и узких утлых предметов мебели. Свет в комнате исходил в основном от огромного рокочущего огня в камине. Он тускло светился на обшивке, на обложках книг. (Конечно же, камин он зажег специально к моему визиту, подумал я, и по той же самой причине придвинул к нему два кресла и между ними древний низкий столик на медных шарах и со стеклянным верхом. Возможно, старик и сейчас еще не был вполне уверен в правильности своего решения.) Книги у него были повсюду, ими были забиты все полки, они громоздились стопками со всех сторон вокруг нас — одни на английском, другие на прочих языках, главным образом на немецком и скандинавских. Там и здесь можно было различить темные картины, документы в рамках. В течение нескольких секунд я оглядывался по сторонам, пока снимал с себя шляпу, пальто, шарф и перчатки и отсутствующе кивал в ответ на льющиеся потоком жалобы — раздражающие короткие крики — и внезапно вздрогнул, увидев огромную черную кошку, сидящую возле камина чопорно и неподвижно и глядящую на меня круглыми желтыми глазами. Должно быть, я даже подпрыгнул.

— О, — сказал профессор, чье лицо поникло, словно бы день был безнадежно испорчен, — это Пози.

Я поклонился кошке, затем, после секундного замешательства — всё ещё волоча за собой сумку, обязанность взять которую у меня профессор проигнорировал — пододвинулся ближе, словно желая пустой формальности ради показать им обоим, что я являюсь любителем кошек, что, вообще–то, так и есть. (Моя жена содержит четверых.) Кошка осталась неподвижной — и усом не повела. Меня вдруг поразила странная мысль — просто какая–то мимолетная фантазия, но на доли секунды заставившая меня ощутить покалывание в загривке — что, возможно, именно это и есть профессорский сын. Эта нелепая мысль пришла и ушла настолько быстро, что я ее почти и не отметил для себя. Всякий знающий ее по имени и видящий грацию ее шеи и плеч мог бы определить, что это кошка, а не кот; и к тому же, конечно… Я глянул на профессора. Он стоял, наклонившись вперед, такой же неподвижный, как кошка, пальцы горстью у подбородка, а бегающие перепончатые глаза смотрят на меня через слегка запотевшие линзы.

— Какая красивая кошка! — сказал я. Она действительно была такой, а благодаря освещающему ее огню она была окружена сиянием.

Казалось, он рассматривает его; белые губы вытягивались в неопределенную усмешку, словно бы ему хотелось верить в его реальность; затем он дернул головой, стиснул челюсти так, что щелкнули зубные протезы.

— Только и знает, что обжирает нас, — сказал он и, повернувшись к кошке, с притворной любовью в интонации, выдающей не что иное, как ненависть, подумалось мне, или, по меньшей мере, лишь серьезным усилием воли контролируемое раздражение, — Не правда ли, Пози?

Кошка холодно посмотрела на профессора, потом на меня, потом всколыхнулась, вытягиваясь, и двинулась прочь от нас к углу камина.

Пока старик протирал и разглядывал свои очки, держа их неподвижно перед собой и глядя сквозь них на огонь, и снова неуклюже протирал их своим носовым платком, я прислушивался к скрипам и стонам в доме, хрусту горящих поленьев и тиканью далеких часов, пытаясь понять, где — вверху, надо мной, или в какой–то угрюмой комнате там, дальше — держит профессор Эгорд своего сына.

— Ну что ж, — сказал профессор, когда ритуал был завершен и очки водружены на место, — давайте поглядим, что там у нас с чаем!

Он наклонился, оставив спину прямой, одновременно повернулся, а затем ринулся к другой двери, возможно, одной из тех, что вели на кухню. Его голова, как я только сейчас заметил, была вдавлена в плечи (вероятно, в результате артрита), так что он совсем не мог вращать ею. Когда он остановился возле двери, то вся верхняя часть его туловища развернулась, как на шарнирах, чтобы сказать:

— Уайнсап, будьте как дома! Пози, не предложишь ли стул нашему чудесному гостю?

Он засмеялся собственной шутке, произведябаа–ющий звук, и вышел.

Я посмотрел на кошку, словно приглашая ее к разговору — человеческого в ней было не меньше, а то, пожалуй, и больше, чем в профессоре — но кошка легла себе на бок, полуприкрыв глаза и совсем меня не замечая. Я поставил свою сумку, и потер ладони, будто разогревая их.

— Что за чудесный дом! — провозгласил я достаточно громко, чтобы быть услышанным на кухне.

Кошка отпрянула, словно решила, что я хочу причинить ей вред, затем успокоилась, впрочем, не совсем простив меня. Из кухни не донеслось ничего напоминающего ответ — молчание, как приговор Брамы. Я вздохнул, поднял свою сумку, и отправился к ближайшей из книжных полок, чтобы посмотреть на названия.

Так я занимал себя добрых десять минут. Занятие было довольно приятным, поскольку я некогда писал диссертацию по средневековой Скандинавии, предмету, о котором я с тех пор почти не думал и который был по существу единственным в библиотеке Эгорда. Здесь были все книги, которые я знал, и еще огромное множество таких, о которых я и не слыхивал. Кроме них, было еще несколько старых романов — Толстой и тому подобное — и случайно попавшая сюда книга стихов. За высокими кругловерхими окнами я не видел ничего, кроме летящего снега и темноты, хотя вечер еще не наступил. Были еще вертикальные тени, которые на мгновенье озадачили меня, пока я, наконец, не понял, что это решетки, чтобы грабители не попали вовнутрь — или кто–то другой наружу. Наконец старик вернулся, толкая перед собой элегантную тележку для чайных принадлежностей, темного грецкого ореха — возможно, я видел здесь руку давно исчезнувшей хозяйки дома. На тележке стоял потускневший серебряный поднос. Кошка, встревожившись, подняла голову.

— О! — сказал я, — великолепно!

— Боюсь, что чай старый и несвежий, — сказал он громко, — уверен, вы привыкли к лучшему.

Я различил или вообразил себе какие–то ехидные интонации в его голосе, но, не имея понятия, что это значит и что с этим делать, сказал, разведя руками:

— Я не привередлив. Я бы и не отличил свежий от несвежего.

И хотя его рот улыбался, я понял по тому, как он закатил глаза, что сказанул что–то не то. Человек моего достатка просто обязан знать разницу, как бы говорил он. Вот он, будь он осчастливлен такими же возможностями, как имеются у меня… Для меня начала становится очевидной полная безнадежность этой моей ситуации, здесь, с Эгордом.

Когда старик наливал чай, руки его дрожали и он что–то бурчал про себя — привычка, которую я рад был открыть у него, поскольку и у меня то же самое. Хотя, если бы не его бормотание — не то проклятия, не то выражение изумления в адрес какого–то памятного или легендарного безобразия — я, конечно же, упомянул бы о своем восхищении его работой. Не то чтобы представление выглядело не слишком убедительным, но всё–таки мне было интересно, почему он не дает мне говорить? Нет ли в этом какой–то цели? Когда он наполнил мою чашку, прямо на тележке, то направился ко мне, тщательно ступая и не сводя тяжелого взгляда с чашки и блюдечка, всё ещё что–то бормоча, и то и дело клацая своими вставными челюстями. За несколько шагов до меня он остановился и повернулся всей верхней половиной туловища, оглядев всё, что находилось слева от него, затем снова посмотрел на меня поверх очков, подняв брови.

— Не хотите присесть? — спросил он.

— Спасибо, — сказал я застенчиво и подошел, всё так же с сумкой в руках, к креслу возле самого камина. Он продолжал готовить чай, не переставая бурчать, и когда я поставил сумку на пол и осторожно опустился всей своей массой на сиденье кресла, памятуя о хрупких выгнутых ножках последнего, его покрытых плюшем подлокотниках, чудом удерживающих себя в вертикальном положении — кресло такое узкое, что подлокотники слегка прошлись по обеим сторонам моего тела — он поставил чашку и блюдце не на стоящий меж двух кресел стол, а прямо мне в руки так осторожно, как если бы перед ним был ребенок, мгновение придержал их, и, убедившись, что их положение вполне устойчиво, медленно отнял от них руки. Не смотря на то, что сахар лежал на тележке, он не додумался предложить его или поставить на стол сахарницу из тусклого граненого стекла. Я решил обойтись без сахара. Он вернулся к тележке и налил в блюдце молоко, чопорно и осторожно обнес его вокруг дальнего кресла и, подойдя к камину, поставил его на потертый черный кафель для кошки, которая сразу же подошла к нему — и только тогда налил себе чай. Теперь, когда он тоже сидел с чашкой в руках, и мы втроем образовали маленький кружок в круге света — высокие, порхающие тени книжных переплетов и комковатые, темные обои — профессор Эгорд сказал:

— Ну вот, так.

Я подождал. Он больше ничего не сказал, лишь смотрел на свои колени. Так прошло примерно полминуты. Я потягивал свой чай.

Наконец я произнес:

— Должен сказать, профессор Эгорд, вы для меня великий герой. Одна из важнейших книг…

— Это было очень давно, — сказал он. Говорил он тоном человека, ставящего точку в дискуссии; словно захлопывал ящик.

— Тем не менее… — начал я.

— Это больная тема, — сказал он.

— Простите.

— Спасибо.

Мы пили чай в тишине. Он сидел, отвернувшись от меня, ноги носками внутрь.

Прошли две или три мучительных минуты. Кошка наблюдала за нами с невинной недоброжелательностью, свойственной ее природе плотоядного животного; неопределенные тени хитро пробирались через пол и потолок. Тишина становилась всё напряженней и, само собой, каждый из нас чувствовал себя крайне неуютно. Я всё думал, что бы такое сделать, чтобы прервать ее. Пару раз я прочистил горло, почти непроизвольно издав звуки, напоминающие рычание спящей собаки, но ничего не вышло. Так неловко и неудобно я не чувствовал себя с тех самых дней, когда старый Слэш Поттер, мой руководитель диссертации, требовал от меня сидеть и ждать в его высоком мраморном кабинете, пока сам он просматривал мои последние исправления. А ведь не Эгорда одного здесь вина, вдруг пришло мне в голову. Это ведь я, в надежде польстить ему, так снизил свою планку. Как я подозреваю, уже ясно, что на самом деле эта книга Эгорда мне вовсе не нравилась, хотя и произвела на меня значительное впечатление, когда я был помоложе. Конечно, я и сейчас продолжал относиться к ней с уважением. Она была, и остается, продуктом работы ума, который я не колеблясь назову далеко превосходящим мой собственный. Его талант к языкам, его абсолютная оригинальность, его сверхъестественная интуиция — всё это, конечно же, было великолепно; я совершенно не расположен спорить с широко распространенным, хотя едва ли всеобщим мнением, что ему нет равных. И тем не менее, я не испытывал особой любви к этой книге.

Но, при всём при том, факт остается фактом, и теперь это очевидно, что я в сущности солгал ему. Возможно, именно эта фальшь заставила его всего как–то сжаться, и буквально оттолкнуть прочь мою руку, отказаться от милосердия, в котором не было подлинной caritas. С каждой секундой становилось всё тяжелее и тяжелее. Тогда, по счастливой случайности, я подумал о Джеке мл. — как мы, два интеллектуала (возможно, не в том смысле, в каком был интеллектуалом Свен Эгорд, но уж точно не дураки) могли сидеть часами в компании друг друга, обмениваться улыбками просто из взаимной привязанности, и безмятежно молчать. И вдруг, словно мысль о сыне освободила меня, оказалось, что я уже говорю — наклонившись вперед, стараясь показать одновременно обеспокоенность и сердечность:

— Трудно, должно быть, жить здесь в одиночестве, да еще и заботиться о сыне. Я полагаю, он живет здесь, с вами?

— О, да, он живет со мной, — профессор со щелчком поднял голову, затем опустил ее, снова уткнувшись носом в колени. Хоть я и смотрел на него пристально, но его глаза не дали мне ни малейшего намека о том, где же содержится его сын.

Через еще одну небольшую паузу я заметил, улыбнувшись и слегка наклонив голову, как бы обнаруживая свой интерес (я заметил, что любое самое легкое движение заставляло кресло издавать скрип):

— Я представляю, как это всё, должно быть, болезненно.

Он кивнул, хмуро улыбнувшись и поднеся чашку ко рту.

— Да, вполне естественно представлять себе это именно так.

Поверх края чашки он послал мне взгляд, явственно полный ярости.

Я опустил взгляд, снова немного сжавшись, стараясь перебороть свое замешательство. А не могло ли быть так, подумал я, что кто–то другой, какой–нибудь зловредный любитель розыгрышей написал мне это письмо с приглашением? Но я упомянул о письме в разговоре по телефону — его написал сам Эгорд, это ясно. Он что же, изменил свое решение, струсил? Винить–то его, пожалуй, не в чем — прежде чем судить, надо больше узнать, что там с его сыном. Конечно, если он хочет, чтобы я уехал, я уеду не медля. Я должен дать ему знать об этом. Я посмотрел на свои часы, затем на Эгорда.

— Боже, уже пятый час, — сказал я, — мне надо еще успеть на самолет в восемь.

Но едва сказав, я сразу же понял, как смешно это звучит. Чтобы спасти себя, я сказал:

— До аэропорта отсюда долго добираться?

— Двадцать минут, — я думал, что его ответ непременно должен сопровождаться убийственной усмешкой и обязательнымбаа, но опять он ввел меня в полное недоумение. Он вскочил и подошел к окну, а потом побледнел. Голосом, тон которого выдавал чрезвычайную тревогу, он сказал:

— Смотрите! Снег идет! У вас самолет сегодня вечером?

— В восемь, — повторил я неуверенно, сдержанно.

Профессор Эгорд какое–то время стоял совершенно неподвижно, руки сжаты, торс наклонен вперед, глядя на бурю так, словно она застала его врасплох. Наконец он тряхнул головой и повернулся обратно ко мне, глаза прищурены, двинулся в сторону своего кресла.

— Он никогда не взлетит, — сказал он. — До самой последней минуты они будут говорить, что самолеты летают, а затем принесут свои извинения и объявят задержку на один час, потом еще на один, потом еще. Им то что с того? — Он издал короткий смешок, взмахнув рукой. — Аэропорт набьют, как банку с сардинами, люди будут спать повсюду прямо на полу, дети будут орать, а они и дальше будут врать — такова их корпоративная политика, не говоря уж о человеческой природе.Баа! Помяните мое слово, Уайнсап.

Правой рукой он схватился за спинку своего кресла.

— Они никогда не взлетят. Знаю я эти бури из Канады. Я здесь прожил пятнадцать лет.

Казалось, он размышляет, стоит ли ему садиться, брови сдвинулись внутрь к переносице, глазные яблоки слегка навыкате, и решился остаться на ногах.

Опять я был сбит с толку. Звучало так, что он, при всей своей язвительности, своей ворчливой мизантропии, он просил — он почти умолял — во имя всего святого — чтобы я остался, чтобы не оставлял его одного. Мысль эта, должен признаться, заставила меня содрогнуться.

— Хорошо… — начал я. Я сидел неподвижно на своем веретенообразном маленьком кресле, или, скорее, парил над ним, локти мои неподвижно, невесомо покоились на подлокотниках.

— Нет, нет, — сказал он настойчиво, клацнув челюстями и склонившись прямой спиной над своей чашкой, — он никогда не взлетит. Я сомневаюсь, что у вас получится найти такси в такую–то погоду.

Он бросил злой, или, может быть, полный ужаса, взгляд на окно.

Я тоже посмотрел туда. На улице словно уже стояла ночь — угрюмая, зыбкая пограничная полоса, за которой лежит бог знает что.

— Конечно, кровати у нас имеются — в кроватях нет недостатка, так вот! — Он издал свой резкий и короткийбаа, на лице триумф. — Давайте–ка еще чаю, — сказал он и поспешно подошел ко мне с чайником.

С ним было трудно — никогда в жизни не встречал я более трудного в общении человека, то хныкающего, то рычащего, то кудахчущего довольным смешком, разум которого, по–моему, всегда находился невесть где, вновь и вновь возвращаясь к осознанию тайны либо вины, которое он при всем своем желании никак не мог точно определить, чтобы освободить от него свою душу — и он поглаживал его пальцами, с жадностью втискивал внутрь себя, а на меня, своего специально избранного антагониста, смотрел с безжалостной бдительностью в тусклых и хитрых маленьких глазках. И дело было не просто в его сыне, в чем я к этому времени уже убедился — он совершил когда–то более серьезные ошибки, чем та, что по чистой случайности дала жизнь »чудовищу», как он его называл. Я не торопил старика, просто сидел напротив него, едва не касаясь его туфель своими. Самолетов из Мэдисона сегодня вечером точно не будет — тут никаких сомнений. Если Эгорд был тайной, как в общем, так и ежемоментно, то мне вовсе не следовало чересчур торопиться достичь ее дна. Я доберусь до самой его сути. И, конечно же, старик надеялся, что я пойму его, или, по крайней мере, какая–то часть его надеялась. Терять мне было нечего, кроме возможности там, в городе, обзавестись более близкой по духу компанией — а если ничего другого не будет, так хотя бы порцией консервированного хорошего настроения из телевизора в каком–нибудь мотеле. Я начал раззадоривать себя. En guard, Эгорд! Ты сам бросил перчатку!

А в этот момент профессор Эгорд занимался тем, что доносил до моего внимания мысль о том, что, как и большинство человеческой расы, я негодяй.

— Псевдо–история, — сказал он с легким скорбным покачиванием головы. Я заморгал, не вполне уверенный, была ли это шутка или оговорка, и неуверенно поправил его:

— Психо–история.

Он кивнул, принимая замечание без всякого интереса, нанеся воздуху легкий воображаемый удар тыльной стороной ладони. Он сделал такое лицо, словно сам этот термин, так или иначе, вызывал у него отвращение, да так оно и было. И ведь мне не в чем было его обвинить! Я и сам чувствовал то же самое, когда это слово впервые стало популярно, по большей части в связи с полувыдуманными и нелицеприятными биографиями. Мы теперь перешли на вино — это старик, похоже, пытался обмануть самого себя. Он пил быстро, так словно горло его было обожжено, а в вине было не больше вкуса, чем в воде. На самом же деле, должен отметить, вино было превосходным. Меня немного удивило, что, несмотря на профессора ко мне неприязнь, он не вынес галло. Огонь позади нас погас, оставив лишь несколько тлеющих угольков. Кошка спала. Старый Эгорд сопротивлялся каждой моей попытке повернуть разговор к его сыну, утомленно опуская голову при всяком малейшем намеке, с готовностью болтая о чем угодно, кроме того предмета, который, и мы оба это знали, привел меня в его дом.

— Что за нелепость интеллигентному человеку тратить на это свою жизнь! — сказал он. — Псевдо–история! Я так понимаю, что вы называете себя «псевдоисториком»?Баа! — По мере того, как комната наполнялась сумерками, лицо его становилось всё белее, словно посыпанное пудрой.

Я хотел было снова его поправить. Был ли он глухим, или просто если уж втемяшилась ему какая–нибудь идея, так хоть кол на голове теши, не переубедишь? Я решил пропустить это мимо ушей. Правда, я даже улыбнулся. Псевдо–история. Почему бы и нет? Даже как–то звучит. В любом случае, наше несогласие было сущностным — и название не имело значения!

— Ну, я не знаю, — сказал я, — думаю, что можно потратить свою жизнь и на кое–что похуже.

Ноги мои по внешним сторонам болели от напряжения из–за того, что приходилось поддерживать над креслом часть своего веса. Моя жестикуляция была ограниченна — что мне вообще–то не нравится — моим желанием не причинять вреда этому несчастному антиквариату.

— Это правда, — сказал я, — что психоистория не всегда представляет собой ужасно серьезное исследование. Иногда она тривиальна, не более чем приятное развлечение — но всё это не так уж и плохо. — Я улыбнулся ему. — Я, конечно, имею в виду исследования «далеко идущих последствий» ванных шуточек Линдона Джонсона, или общественных настроений, секретируемых образностью, связанной с кастрацией, в сказках Джона Бэньяна. Но мы всё–таки изучаем прошлое, что бы вы там ни говорили. А взгляд в прошлое — каким бы он ни был, это всегда взгляд в прошлое. — Я мельком глянул на него, осторожно покачивая стаканом с вином. Опять его брови втянулись внутрь поперек носа. — Мы занимаемся теми же вещами, что и вы. Это гордость человеческая со всеми ее выкрутасами, всякие хитрости, с помощью которых человечество выживает на протяжении всей своей истории.

— Тьфу! — сказал он, а затем рассмеялся. —Баа!

Конечно, меня это раздражало. Никому не понравится, когда труд всей его жизни списывают подчистую с такой легкостью; никому, даже такому как я, который старается, чтобы не все его достижения хотя бы частично были бы данью тщете, героическому, смертельному труду пчел, делающих мед, который к следующему сезону уже сгниет. Чтобы скрыть свое раздражение — а, возможно, и нервозность (он, конечно же, делал всё, чтобы заставить осознать ограничения) — я поставил свой стакан с вином на пол возле своей ноги, достал трубку и табак, и начал набивать чашку. Я предусмотрительно не стал спрашивать его не будет ли он возражать, если я закурю.

— Я уверен, вы знаете, — сказал я, хладнокровно поймав и удерживая его взгляд, — что наша работа, в конце концов, ничуть не более полна выдумки, чем чья бы то ни было. Вся история, по крайней мере, со времен Фукидида есть своего рода «псевдо–история», как вы ее называете — сказка о человеческой борьбе, рассказанная с позиции победившей стороны.

— Да знаю я всё это, — огрызнулся он. (Должен признать, я сам напросился. Пустился в сантименты, такой весь прямой и правильный.) Он поднялся, чтобы подбросить полено в огонь. Кошка проснулась и вся сжалась, а потом сбежала при его приближении.

— Вся история — фикция, — сказал он, — психологическая проекция, «отдаленное зеркало», и так далее, и так далее.

Когда он уже готов был наклониться к полену, то сделал паузу и всем торсом повернулся и посмотрел на меня, скосив глаза, как лошадь.

— Вы еще скажете, что всё это чрезвычайно полезно, — он взмахнул рукой в сторону потолка — с горькой иронией — и снова вернул себе ханжеский вид. — А что, если и само небо есть не что иное как псевдо–история? А ведь мы все умираем, чтобы там обречь счастье, так ведь?

— Некоторые да, — сказал я, зажигая трубку.

Он гавкнул — именно гавкнул, как собака — затем наклонился, поднял полено, поднес к огню и бросил его туда. Взметнулись искры. Одна попала ему на брюки. Он смахнул ее рукой.

— Я не против религии, — сказал он со злостью, словно был зол на искру, — Я вообще не против волшебных сказок, о чем бы они ни были. Но вот против чего я возражаю, так это то, что историки говорят всё, что им вздумается. И ведь ваша дисциплина поощряет это, Уайнсап! Почему люди ее выбирают? Почему это стало повальным увлечением во всех уважаемых университетах от Гарварда до Беркли? Баа. Да потому что это легко, вот почему! Не нужно ничего выкапывать на латинском или старославянском! Не нужно разбирать все эти старые грязные книги в подвалах библиотек! Достаточно просто повыискивать сексуальные метафоры и аллюзии к «сумеркам» в бумагах Томаса Джефферсона! (Я надеюсь, вы читали работу Гэрри Уиллса, которая от этого не оставляет камня на камне.) И вот эти энергичные интеллектуалы Нового Поколения валом валят на ваши курсы — в смысле, на свои курсы. Я, конечно же, не о вас лично — вы время от времени проделываете кое–какую серьезную работу. Я имею в виду этих других, этих моих маленьких занятых коллег, тех, что пять–десять лет назад были «марксистами–ревизионистами», а до того какими–нибудь доморощенными тойнбианцами. — Он остановился, немного тяжело дыша — потерял нить. Затем резко, вспомнив ее, поднял руку, словно генерал, рвущийся в бой:

— Они валом валят на ваши курсы, и это работает на ЭПЗ, приносит деньги кафедре, а затем выдают эти свои сказочные истории о «черных» и о «чиканосах» — баа — история о людях, у которых нет истории, а им это приносит федеральные гранты, должности, бесплатные путешествия на Багамы, чтобы там лежать себе на солнышке и сочинять всякие фрейдистские реконструкции Великого Белого Шугардэнса!

Он стоял, весь трясясь, и свистя словно летучая мышь.

Слегка дрожащей рукой я достал бутылку с вином и протянул ее ему.

— Выпейте–ка еще вина, — сказал я и улыбнулся. Хоть он и разозлил меня изрядно, но всё же за риторику я вынужден был поставить ему высший балл.

Он засмеялся смехом, больше похожим на фырканье, глаза расширились за толстыми матовыми линзами.

— Я признаю это, Уайнсап, я не очень цивилизован, я жесткий и негибкий, и я никогда не учился подавать правду в красивой обертке. — Он подошел на шаг ближе и протянул мне свой стакан. Я налил. Когда он немного глотнул, стоя перед моим креслом, как студент, его голова всего лишь на несколько дюймов выше уровня моей, он снова протянул стакан в мою строну, на этот раз указывая им на мой подбородок. — Я вам скажу, в чем беда, когда пытаются изучать историю через волшебные сказки, — сказал он с сильным волнением в голосе. Он сделал шаг ко мне, уже напирая на меня, и всё так же со стаканом в мою сторону. — Они глупы, даже лучшие из них! — сплошной выпендрёж, никакого интеллекта, никакого морального обоснования развития событий, ergo никакой реальной истории! Статика! То же самое сама жизнь — эти тоскливые равнины между историческими переворотами. Прекрасный принц приезжает, находит свою возлюбленную и с тех пор они живут счастливо, и никто уже больше не говорит со сводными сестрами и не шлет им открытки. — Он опять покосился в мою сторону.

Я кивнул, не вынося никакого суждения и тем самым как бы приглашая его продолжать. При том, что он крепко вцепился в свой образ, аргументация его сделала неожиданный, нехарактерный скачок как в самой теме, так и в логике — перепрыгнула, молотя руками и ногами, в сторону хаоса. Возможно, мы находились у входа во что–то.

Его голос стал еще эмоциональней, был едва управляем.

— Люди вроде вас, профессор Уайнсап, — сказал он, — могут соболезновать сводным сестрам или злой старой мачехе. Вы можете попытаться понять их с помощью какой–нибудь теории анализа сновидений. Вы даже можете прийти к выводу, что жестокая старая ведьма, которая за всем этим стоит, приносит пользу миру, провоцируя тех, кому она причиняет боль, к большей доброжелательности. — Он резко повернулся кругом, готовясь снова подступить к своему креслу, но остался там, где стоял, наклонился вперед, снова указывая на меня своим стаканом. — Вам никогда не приходит в голову, что прекрасная принцесса и злая старая ведьма верят совершенно в одно и то же. Всё, что есть вообще, включая хитрость и все виды лжи, всё работает на того, кто красив, и ничто не помогает тому, кто уродлив.

— Действительно, — сказал я безразлично, — мне это никогда не приходило в голову.

Онбааднул, затем подошел к своему креслу и быстро сел.

— Это факт, Уайнсап. Помяните мое слово.

Я кивнул, стараясь не выдавать своего ироничного отношения к его словам. Теперь мне было понятно, почему они так к нему относились, те люди, что были на вечеринке — почему Эгорд, со всеми его бедами, не мог не превратиться в чужака.

Он говорил почти криком:

— Мне приходилось общаться со счастливыми, благословенными людьми, принятыми при дворе, говоря метафорически.

— Счастливчиками.

— Вот именно, — он посмотрел на меня с яростью, словно я был самым жестоким, самым бесчувственным из счастливчиков, затем отвел взгляд. Желтые языки пламени охватывали полено, которое он подбросил, хотя я мог бы поклясться всего лишь мгновением раньше, что огонь уже полностью погас.

Он глотнул немного вина, а затем сказал, почувствовав, что зашел слишком далеко, это несомненно, усилием воли слегка расслабился, вытащив свою ногу из–под кресла:

— Старую собаку новым трюкам не обучишь. Я предпочитаю старомодный идеал истории. С трудом добытые факты, неопровержимые доказательства.

Я кивнул. Беда с этими неопровержимыми доказательствами, мог бы я сказать ему, в том, что они захлопывают разговор, поскольку вдохновляют не совместное исследование предмета посредством спора, а презрение и нападки. Вы доказываете, что ваш оппонент в своем замке из логики и с трудом добытых фактов неверно интерпретировал какую–то банальную деталь (я мог бы упомянуть здесь термин »психоистория»), и вот в то время как все его рыцари испуганно переметываются на вашу сторону — краснея, заикаясь и изничтожая самих себя — вы разносите его крепость в пыль и прах.

— Если бы история действовала должным образом, — сказал он, — она бы сделала из насмужчинполучше, чем мы есть.

Я отвел глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.

— Мужчин и женщин, — сказал он, неуклюже поправив себя.

— В этом между нами нет несогласия, — сказал я. Я решил оставить это как есть — перемирие, согласованное по взаимно неверному истолкованию. Если он и пытался придумать какой–то новый способ напасть на меня, ему явно ничто не приходило в голову. В любом случае, я думаю, что это ничего бы не значило. Меня это больше не заботило; его мнения было мне более не интересно. Пускай себе тиранизирует своих студентов, своего сына. Это не мое дело.

Недвижим, он долго смотрел в огонь — сдвинув брови вовнутрь, метая взгляды по сторонам. Он не хуже моего видел, что разговор наш зашел в тупик, такое классическое безвыходное положение — пусть попробует вырваться из него, если сможет. Потом мне показалось, что я услышал какое–то движение, где–то вверху, над нами. Когда я глянул на него, то понял, что профессор Эгорд тоже слышал его, хотя постарался не поворачиваться и не смотреть вверх. Я продолжал прислушиваться и снова услышал звук, словно на верхнем этаже перетаскивали кресло. Смущенный, я отдернул ногу, поскольку заметил, что отбиваю ритм вовсе не по распорке ножки стола, а по туфле Эгорда. Он прочистил горло и взглянул на меня — мы оба посмотрели вниз — затем повернул носок туфли вовнутрь, в сторону от моего ботинка.

Теперь мы оба сидели неподвижно, и весь дом застыл в тишине, как между двумя ударами сердца. Опять раздался звук.

И тут же Эгорд сказал:

— Вы не спросили о Фредди.

— Я думал я спросил, — сказал я. Наши взгляды столкнулись, и тут же разошлись, как два барана после удара. Я быстро сказал:

— Я собирался. Мне было бы интересно послушать.

На короткое мгновение он напустил на лицо страдальческую улыбку, сменившуюся выражением беззастенчивого горя, а затем отвернул его и уставился на высокие темные окна, за которыми не светилось ни единого огонька поблизости, насколько я мог видеть; затем он что–то прошептал, срывая очки с лица, и прикрыл глаза рукою. Я резко выпрямился в кресле, ошеломленный его внезапной возбужденностью — я едва не выскочил из кресла. Он сел неподвижно, восстановив самообладание, затем опустил руку и сказал строго столу между нами — руки расслабленны, тело словно живет само по себе, глаза чуть скошены и смотрят остро сосредоточенно:

— Он чувствительный мальчик. На деле, то, что он пишет, это поэзия… — Из его горла вырвался лающий смех — и в то же мгновение его лицо снова стало серьезным. — Я даже не знаю, поэзия ли это. Такие длинные вещи в прозе, отдаленно напоминающие исторические. Он давал мне это почитать. Недавно… я полагаю, я сказал что–то не то.

— И вот это, что он пишет… — начал я, действуя на ощупь.

Он уклонился:

— Мы посылали его в школу, либо приглашали репетиторов. Он исключительно умен. Глядя на него, так не скажешь. Многие люди, с одного взгляда… С Фредди проблема в том, что если это эндокринология, то она всегда сопровождается тугодумием. Увидев мальчика вроде Фредди, вы естественно предполагаете… Но у Фредди это генетическое. Он чертовски сообразителен и болезненно чувствителен. Вот почему мы держим его дома. — Он сердито тряс головой, а голос его, когда он говорил, готов был сорваться. — Вы понятия не имеете каково там такому мальчику, как Фредди — злобность, мучение, не говоря уж об опасности. Не то, чтобы здесь так уж прекрасно, сами понимаете. — Он отправил мне короткий взгляд. — Я себя не обманываю. Мне было пятьдесят, когда он родился. Его мать была, конечно же, моложе. Она погибла, когда ему было девять — автокатастрофа. — Он резко поднял руку, словно салютуя Фюреру. Понятия не имею, что означал этот жест.

Когда он опустил руку, я немного подался вперед, наклонив голову.

— Вы ведь так и не сказали мне, что с ним не так, — сказал я.

— Нет, — его бледные губы дернулись назад, — нет, пока еще нет. Уверен, вам очень любопытно.

Он прижал руки к коленям и подался вперед, почти встал.

Я опустил глаза, озадаченный тем, что он снова переключился на меня.

— Вы помните, я ведь явился сюда, потому что вы меня попросили, профессор.

Теперь уже оба мы медленно вставали со своих мест, натянуто и формально.

— Да, я знаю. Но были и еще причины.

Я немного помолчал.

— Мир несовершенен, — сказал я наконец.

— Да несовершенен, — сказал он. Приподняв очки, он коснулся своих век указательным и большим пальцами одной руки. Он что–то шептал, морщась, споря со своими демонами, потом, жестом позвав меня за собой, двинулся к двери, сквозь которую уже проходил, чтобы принести чай и затем вино, оглянулся, чтобы удостовериться, что я следую за ним. Дверь, как я и предполагал, вела на кухню, большую комнату с серыми стенами, похожую на кухню дома для престарелых или какой–нибудь больницы в районе трущоб. Кухонным приборам — холодильнику, плите и моечной машине с сушилкой — было не менее тридцати лет. Чашки на плите были большими, какие используют в ресторанах.

Он провел меня еще через одну дверь, которая вела в кладовую, пахнущую крысиным ядом и общим упадком, с белыми, похожими на лишай, пятнами на стенах, затем вниз по высокому узкому коридору, ведущему к тому, что некогда было, по всей видимости, квартирами слуг — секция, состоящая из нескольких небольших комнат, которую он теперь держал открытой; со щеколдой на двери, которую он открыл ключом со своего маленького, но очень звонкого кольца. Потолки здесь были ниже, мебели в комнатах было мало, обои были менее мрачными — дешевые и однообразные — гостиная, спальни, ванная комната и дверной проем, ведущий, как мне скоро суждено было узнать, к узкой запасной лестнице. Войдя в первую из комнат для слуг, я сразу же застыл как вкопанный. Обрывки обоев свисали сверху как сталактиты. Окна были частично забиты фанерой, а в стенах зияли дыры, словно кто–то стоявший посреди комнаты палил ядрами из пушки. Куски деревянных реек выглядели как иссохшие сломанные ребра; в одном месте даже пол был проломлен. Я подошел к окну — некоторые оконные стекла остались целыми, и были огорожены решеткой, но не забиты досками — и на мгновение я остановился, перебирая пальцами свою остывающую трубку и выглядывая наружу. Снег и запустение, темные деревья, затем пустота, движущаяся стена серого цвета.

Профессор Эгорд стоял, вытянув шею вперед, губы сильно сжаты, маленькие ручки сцеплены за спиной.

— Фредди было десять, — сказал он. — Он был очень беспокойный, и чтобы наказать его мы заперли его в его комнате. — Он показал жестом. — В этой комнате. У него есть еще одна комната, наверху. В школе сказали, что у него были сильнейшие вспышки гнева, а мы, конечно, и понятия не имели. Эта была первой, которую мы когда–либо видели. Но, конечно, не то чтобы мы не видели никаких знаков… Ему было очень тяжело. Нет необходимости говорить, что меня пытались заставить сдать его в соответствующее учреждение. В то время он был еще совсем ребенком. Но не »маленьким ребенком» —баа. Однако те учителя, что у него там были, и все эти твари, с которыми его там держали взаперти, день за днем! Идиоты, сумасшедшие… — Он закрыл глаза. — Но учителя хуже всего. Эти придурки, с которыми вы разговаривали прошлым вечером, они просто сама святость по сравнению с теми!

— Вы к ним слишком суровы, — сказал я. Не подумав, я протянул руку и коснулся его руки. Он замер, словно в страхе передо мной. — Попытайтесь понять их, — сказал я, убирая руку назад, — поговорите с ними немного.

— Говорить с ними! — взорвался он. — Посмотрите сюда, м–р Уайнсап! — Он указал на окно, возле которого я только что стоял, глядя наружу, и через мгновение я понял, что должен был обратить внимание на решетки. Я полагаю, что хоть я и видел их раньше, но они не произвели на меня такого впечатления, на которое он надеялся. Он повернулся к двери, выходящей на запасную лестницу и указал рукой:

— А теперь посмотрите сюда! — Там на двери висело три тяжелых замка. Я вспомнил большие железные замки, которые я видел на входной двери, и кивнул, оставив суждение на потом. — Поговорить с ними, вы сказали? — тявкнул он. — Мне что же, надо было оставить бедного необычного ребенка на попечение уборщицы — предположим, если бы я нашел уборщицу? Именно это вы и предлагаете? Вы смотрите на меня сурово. — Лицо его дернулось скорбной улыбкой, которая тут же исчезла, давая дорогу панике. — Вы не поняли. ЭтоФреддисам поставил эти решетки на окна и замки на двери, он, а не я! — Он отдернул голову назад и горестно засмеялся.

— И часто они бывают, эти взрывы ярости? — я посмотрел на него украдкой, перебирая пальцами трубку, стараясь понять.

Он взглянул озадаченно, затем с раздражением, как если бы перед ним был нудный, настойчивый студент.

— У него не было ни одного взрыва ярости за все эти годы. — Он стал всматриваться в мое лицо, словно удивляясь глубине моей тупости. — Идемте, — сказал он наконец, — идемте со мной, сами встретитесь с ним.

К моему удивлению, щеколды на двери, ведущей к лестнице, были не заперты. Как только Эгорд начал подниматься по узким крутым ступенькам впереди меня, я спросил:

— Так вы хотите сказать, что он запирает людейснаружи, то есть сам запирает себявнутри?

— Именно это он и делает, всё правильно!

Я призадумался, чувствуя, что меня дурачат, вертят мною как хотят. И всё же спросил, осторожно следуя за ним:

— Я вижу, это не может не вызывать беспокойства. Но вы знаете, что его выводит из себя?

Он ответил мне виноватым взглядом:

— Да всё что угодно! Всё! Стук в дверь, грузовик в проезде… или когда я прошу его выключить свет…

— То есть, если никто его не беспокоит…

— Именно так! — воскликнул он. Он уже достиг вершины лестницы и стоял, тяжело переводя дыхание; кулаком стискивая перила. — Оставьте его в его несчастном маленьком раю с книгами, в его пещере со старыми картами и гравюрами, — он жестикулировал левой рукой, очень по–детски, словно дух ребенка овладел им, — оставьте его в покое и он будет спокоен как моллюск! Но попробуйте только пробудить его от всего этого — даже позвольте ему вообразить, что вы хотите пробудить его от этого — и он начинает закрывать всё на замок. Закрывает к себе всякий доступ. И никаких нервов! Всё делает очень тихо и методично. И снова всё откроет, если вы будете настаивать — хотя Бог знает как ему это не нравится! Вы скажете, что я испортил его, но поверьте — всё гораздо сложнее. Я не говорю, что меня не за что винить — но какой ребенок может вырасти нормальным, живя с таким старым чудаком как я! — Он положил руку себе на затылок, видимо. пытаясь ухватить потерянную нить. — Вы видите, профессор Уайнсап, — сказал он, — он создал для себя свой мир — а почему бы и нет? Внешний мир пугает его — и не то чтобы он это как–то очень показывал, просто запирается, может быть, немного молится, или погребает себя среди своих книг.

— Молится? — сказал я.

Эгорд вздохнул, взглянул вниз на старый изношенный ковер между нами.

— Когда он был маленьким, у нас была женщина, которая ухаживала за ним, некая миссис Кнудсен, одна из этих фундаменталистов, что пугают адским огнем. Боюсь, она вложила в него страх Божий. Так что адский огонь это одна из причин того, что с ним происходит — мы пресвитерианцы. Но он все еще иногда становится на колени и… — Он сделал неопределенный жест. — Он очень любил ее. Она была настолько добра, насколько ей позволяли ее понятия о доброте, но куда как лучше, чем те, которым он достался потом — школа, в которую он ходил, больницы…

— Университетская больница, конечно… — предположил я.

— Хуже всякого дурдома! — засмеялся он зло, и продолжил свой путь по коридору. Он был длинным и без единого окна, освещенный тремя простыми лампочками. Идя по коридору, Эгорд касался стены кончиками пальцев правой руки. — В начале ему там нравилось, но затем он начал ломать вещи. Им это не понравилось — и их можно понять. Он тогда был трудным, по–английски говорил мало…

— А вы не пробовали частных психиатров?

— Психиатры, — прошипел он, полуобернувшись. — Вы используете множественное число, м–р Уайнсап. Вижу, вы осведомлены о психиатрах.

— Тем не менее… — начал я. Частью своего ума я размышлял над разницей в использовании им моего имени: то »Уайнсап», как к студенту; то »м–р Уайнсап», как к мелкой сошке; то »профессор», и всегда с усмешкой.

— Это всё вышло из–под контроля, — говорил он в тот момент, когда мое внимание вернулось к нему, — совершенно вышло из–под контроля.

— Да, понимаю, — сказал я — и это была не столько ложь, сколько попытка уклониться от дальнейшего разговора.

Он поднял левую руку, опять такой странный жест, похожий на детский или даже кукольный, указывающий никуда. Он теперь говорил очень тихо, торопливо; очевидно, мы были близко к комнате Фредди.

— Как я сказал, я думаю, что он читает день и ночь. В этом доме почти нет книг, которые он еще не прочитал, и, конечно, я приношу ему из библиотеки всё, что он хочет. Я действую как его учитель — это великое удовольствие, во многих смыслах; я вовсе не хочу выглядеть как хвастливый отец, но… — Он нахмурился, затем поменял направление. — Мне кажется, я уже говорил, что он какое–то время — больше года, около двух лет — он работал над своей собственной книгой.

— Интересно, — сказал я, глядя в глубину коридора, по которому мы шли, — книга о…

— Как я вам говорил, я ее не видел.

Я кивнул, озадаченно и словно извиняясь. Что–то потерлось о мою ногу и я посмотрел вниз. Эта кошка, Пози, нашла открытую дверь на лестницу и вышла. Я снова посмотрел на Эгорда.

— Он вам о ней ничего не говорил? — спросил я. — То есть, он никого во всем свете не видит, кроме вас, и он в течение двух лет работает над книгой, и всё это время…

— Ни слова, — сказал профессор. Он скривил губы, и снова его брови сошлись над переносицей.

— Когда вы относите ему его ужин, — сказал я, — и сидите и читаете в той же комнате, он не…

— Никогда, — клацнул он, — ни слова, даже ни намека!

Я кивнул, затем пошел дальше по залу, словно знал куда иду — возможно, я и на самом деле знал, следуя за кошкой — и опять профессор схватил меня за руку.

— И еще одно, — сказал он, — он читал ваши книги. — Он запрокинул голову, насколько это ему было возможно с учетом жесткости ее крепления. — Он в некотором роде ваш »фан».

Я вытащил трубку из кармана, набил ее табаком и зажег. Сделав несколько затяжек, я резко сделал несколько шагов вперед, наклонился, и схватил Пози. Я держал ее одной рукой против своей груди. Профессор Эгорд посмотрел на меня — затем мы пошли дальше вдоль зала. В конце его он наклонился и постучал в дверь, подождал мгновение, а затем позвал:

— Фредди? Открой свою дверь, Фредди!

Мальчик притворился будто не слышит, хотя мы знали, что он не мог не слышать.

— Фредди! — снова позвал его Эгорд. — Сын, у нас гости!

Мое сердце забилось быстрее, когда я услышал, как он сказал »сын». Я никогда не называл так Джека мл.; это не было нашим, что называется, »способом общения». Эгорд произносил это слово так, словно слепой набрасывает сеть на сторону того, что может быть или может не быть кораблем. Мальчик, я был уверен, не мог не слышать его так же как его слышал я. Как же он мог не ответить?

И вот раздался звук — какое–то тяжелое движение. Кошка вытянула шею. Замок на двери щелкнул, засов сдвинулся, цепь защелки заскрежетала и, наконец, и какой–то поразительный голос сказал:

— Подожди минуту, папа. Я не одет.

Голос был сладкозвучным, как у молодого певца. Эгорд увидел мое удивление, но ничего на это не сказал.

Мы стояли прислушиваясь, и слышали, как он прошел через комнату; затем профессор мягко толкнул дверь, открыл ее, вошел внутрь и жестом пригласил меня войти. Я повиновался, при этом поглаживая кошку, зубы мои крепко сжимали трубку.

— Фредди? — снова позвал профессор.

Кошка попыталась прыгнуть. Я вцепился в нее. Это была большая комната, простая и чисто выметенная, с деревянным полом и книжными полками в строгом порядке на каждой стороне; напротив одной из стен, вполовину закрывая окно, специально изготовленный стол непривычно больших размеров, очень простой, с висящими на нем двумя аккуратными замками, и в пару ему огромное крепкое кресло. Ножки кресла были обнесены гладкими железными полосами. Гигантская мебель искажала пропорции всего прочего, что было в комнате небольшого — несколько картин на белых стенах, обрамленные рисунки кораблей викингов, тщательно и элегантно выполненные пером и тушью, в несколько архаичной манере, словно предназначенные для дорогой иллюстрированной книги. Они были подписаны F.A. До меня только позже дошло — может быть оттого, что они выглядели очень профессионально и были профессионально обрамлены — что картины выполнены сыном Эгорда. На носу одного из кораблей викингов стоял король в рогатом шлеме и с ястребом на запястье. Он выглядел погруженным в раздумья. Эгорд, увидев, что я смотрю на рисунок, отвернул взгляд.

Комната была такой свободной, что всё можно было увидеть с одного взгляда: дверь в кладовую с замком на ней, длинный стол с пятью совершенными конструкциями — три корабля, два дракона — и ничего более на столе, кроме аккуратного стеллажа с лезвиями из нержавеющей стали. Но, конечно, эти громадные стол и кресло определяли всё остальное. Из–за них сама комната казалась словно сошедшей со страницы иллюстрированной книги или, лучше, со сцены, потому с одного своего конца она была закрыта темно–зеленой шторой. За ней, предположительно, припав к полу, прятался, профессорский сын. Мой взгляд остановился и замер на огромной необутой ступне, которая выступала, неведомо для ее хозяина, из–за шторы. Это была самая большая человеческая ступня, какую я когда–либо видел или воображал; если остальная часть тела была пропорциональна ей, то это существо должно было быть восьми футов ростом, а то и более. Но не только из–за размера ступни так бешено застучало мое сердце. Ступня была явно нездоровой, иссиня–серой с красноватыми пятнами — плохая циркуляция крови, недостаток движения. Как это бедное существо дошло до такого состояния одному Богу известно, или Богу и Эгорду. «Вышло из–под контроля», так сказал этот старик. Я случайно пробормотал эти слова вслух, и профессор взглянул на меня, а затем отвернулся.

— Фредди, — позвал он, — помнишь, я говорил тебе, что м–р Уайнсап может навестить нас? Так вот, он здесь. Я привел его, чтобы ты мог увидеться с ним. — Последовала пауза. — Фредди? — Эгорд взглянул на меня, затем двинулся к шторе, просунул голову за нее и заговорил с сыном. И хотя говорил он так же громко, как всегда, тяжелая штора заглушала звук; я уловил лишь одну фразу Эгорда: «Я хочу, чтобы ты это сделал». Фредди ответил парой вежливых слогов тихим голосом, так что я ничего не расслышал. Я продолжал осматриваться. На столе стояла пишущая машинка, без пятнышка грязи, очень старая, электрическая с толстым серым проводом, настолько тяжелым, что его вполне можно было принять за шнур к сварочному аппарату. Позади стола стоял большой деревянный ящик, служивший, без сомнения, корзиной для бумаги, с деревянной же крышкой и запертый на замок.

Профессор вынул голову из–за шторы и, с разрешения своего сына или без него, протянул руку и отдернул штору. Лицо профессора изображало одновременно злость, страх и триумф. Перед нами, полуотвернувшись, сидел чудовищных размеров толстый ребенок–переросток с застенчивым румянцем на лице, в расстегнутом монашеском одеянии и с одеялом, тщательно скрывающим нижние части тела. Повсюду вокруг него, аккуратно сложенные в стопки, лежали бумаги и бесчисленные книги, одни закрытые, другие открытые, расположенные вокруг него в виде веера безукоризненной формы. Кожа его лица, рук и груди была покрыта розовыми пятнами и лоснилась. Он был большой, словно призовой бык какого–нибудь фермера, выставленный на ярмарке, большой как носорог, как небольшой слон. Я очень сильно преувеличиваю — но таково было мое первое впечатление в тот момент.

Впечатление было именно такое, словно столкнулся лоб в лоб с животным, внезапно явленным из–за хрипло вздохнувшей старыми железными кольцами шторы — и оно несравненно превосходило всё, что предлагало мне мое воображение. Его глаза — когда он повернулся и взглянул на меня с не более чем заметным кивком — были красными и просто огромными за очками в золотой оправе; его детские розовые губы были оттянуты назад, открывая зубы в том, в чем всего лишь через мгновение я распознал глуповатую улыбку. Выражение его лица было жалостливым и напряженным, но в то же время и недоверчивым, тревожным, примерно таким же, какое было у его отца, когда он встречал меня у двери.

С одной стороны верхняя губа великана была немного приподнята, слегка дрожа от чего–то, что можно было воспринять как отвращение — возможно, отвращение, направленное на самого себя. Он, без сомнения, прекрасно знал, какое странное зрелище он собою представляет здесь, в этой своей келье. Его убогое ложе состояло из огромных размеров тюфяка, накрытого серым с голубым отливом одеялом, а за ним, на низком деревянном столе, погребенном под тщательно уложенными стопками книг, стояла строгая медная лампа. Над его головой, с прикрепленной к потолку струны свисал красный бумажно–пробковый дракон с распростертыми крылами и смешным толстым животом.

— Фредди больше не делает бумажных драконов, — гордо произнес Эгорд, словно Фредди здесь не было.

Синие глаза великана на мгновение взглянули прямо на меня, ресницы светлые, как и хилая поросль на месте будущих усов. Потом он задвигался — как–то так весь и сразу — руки, поднимающиеся, словно поддерживаемые какой–то внешней силой, жир, изящные ладошки, стискивающие книгу, словно готовые швырнуть ее в ярости. Но он не швырнул их — я видел, что он и не собирался — а только подтянул поближе свои тяжелые белые руки вместе с книгой, словно отпуская нас, освобождая нас, чтобы мы могли вернуться к своим, по всей вероятности, более интересным для взрослых занятиям. Кошка, которую я прижимал к своей груди, старалась изо всех сил вырваться.

— Я привел тебе друга, — сказал профессор Эгорд, пододвигаясь ближе к мальчику и претворяясь, что думает будто Фредди ничего до этого не слышал. — М–р Уайнсап, это Фредди.

Быстрым движением свободной руки я выхватил трубку изо рта.

— Как поживаете?

Фредди сидел неподвижно, даже казалось, что не дышал, лицо и шея красные, глаза всё ещё нервно напряженные, но вся остальная часть лица взята под контроль. Повсюду видны были жировые выпуклости с синеватым оттенком. Всё округленное тело было таким же болезненным как и ступня, и, подумал я, конечно же, он слишком тяжел и слаб чтобы вставать; да и не мог бы он встать в этой комнате с ее низким потолком. Я почувствовал у себя вспышку гнева на профессора, стоявшего рядом со мною — мысль о том, что отец позволил случиться такому с его сыном! — но я изо всех сил пытался подавить его. Я не знаю, сказал я себе, практически ничего о том как это произошло, несмотря на все разговоры с отцом.

Я вспомнил о кошке, которую стискивал рукой всё это время, аккуратно поднял ее со своей груди и поставил на тюфяк, словно приношение. Она обежала его кругом и там и осталась, спина изогнута, только так чтобы Фредди не мог до нее дотянуться.

— Ты не хочешь поприветствовать м–ра Уайнсапа, Фредди? — спросил Эгорд.

— Добрый день, — выпалил Фредди, глядя в пол, почти в поклоне.

— Рад вас встретить, — сказал я от всей души и подумал было уже протянуть руку, но потом — не то из трусости, не то из боязни смутить его еще больше — ничего не сделал.

— Ну, как дела, сын? — сказал Эгорд.

Мальчик–великан посмотрел на свою книгу, словно очень хотел вернуться к ней, затем пожал плечами, слегка улыбнувшись.

— На улице идет снег, ты заметил? — сказал Эгорд.

Я стоял, пыхтя в свою трубку, и разглядывал красного дракона, свисающего над головой Фредди, пока тот не посмотрел на меня; тогда я мундштуком указал на дракона.

— Интересный дракон, — сказал я. — Китайский?

Он слегка кивнул.

— Французский, — коротко усмехнулся он.

Эгорд засмеялся, словно высморкался громким лаем.

— Он выглядит Французским! — сказал он. — Выглядит, словно съел слишком много!

Великан снова немного усмехнулся, неуверенный, принимать ли это как оскорбление. Он посмотрел на тыльную сторону левой ладони, изучая на ней струп.

— Так было нарисовано на картинке, — сказал он.

В следующее мгновение казалось, что ни один из нас не мог придумать что бы еще произнести. Затем, наклонившись вперед — думаю, я увидел это на миг раньше, чем это случилось — профессор Эгорд сказал, дружелюбно и слишком громко:

— Я рассказал профессору Уайнсапу о том, что ты пишешь, Фредди. — Он повернул голову ко мне, смешное механическое движение, и срочно улыбнулся.

Я вытаращил глаза, сконфуженный его словами. Фредди быстро поднял свой взгляд на меня, встревоженный более, чем раньше.

Любому дураку было бы видно, что он слышал и понял, что он переживает сейчас два десятка эмоций одновременно: пытается скрыть свое замешательство, медленно поворачивая голову и плечи и протягивая руку к кошке, чтобы погладить ее двумя пальцами между ушами, лишь робкий намек на ласкающее телодвижение — но Эгорд сказал:

— Ты слышал, что я сказал, Фредди? Я рассказал ему о твоей книге!

Он не оставлял мне выбора. Я глубоко вздохнул.

— Да, — сказал я, — да, по словам вашего отца, вы сейчас что–то пишете, Фредди! — Я сжимал трубку в правом кулаке и деловито тыкал в остатки недокуренного табака в ней пальцами левой руки, всеми по–очереди. — Это интересно… очень интересно… то, что вы пишете книгу, Фредди! Очаровательно! — Он сидел с опущенной головой, сосредоточенно рассматривая струп на руке. Меня нервировала невозможность увидеть выражение его лица. Так и подмывало присесть на корточки, оказаться вровень с его глазами, но я остался где был и продолжал, искренне стараясь сделать так, чтобы всё это звучало по–дружески и нормально, хотя в моих собственных ушах мой голос звенел фальшью, театральностью, чей–то совершенно чужой голос:

— Писать книги совсем нелегко! Вы знаете, я часто думаю, есть одно место, где все люди равны. Это поразительная вещь, стоит только подумать, Фредди! Какими бы мы ни казались — горбатыми, высокими или коротышками, бледными или рыжими, без разницы, — я на мгновение прервался, чтобы раскурить трубку, — какими бы мы ни были во всех других отношениях, когда мы берем в руки тот самый карандаш, мы все оказываемся в одной лодке. — Я поискал, куда бы выбросить погасшую спичку, и затем положил ее в карман. — Если существует единая человеческая природа, то именно здесь мы ее и находим и участвуем в ней, — сказал я, — в старательно написанных книгах. Заметьте, не просто во всяких книгах. Старательно написанных! Книгах, на которые мы тратим свое время! Я так понимаю, что вы работали над своими довольно много времени. — Я взглянул на его отца, который кивал, вдохновляя меня, глубоко соглашаясь со мной. Фредди ничего не сказал. — Фредди, вы должны извинить меня, если мои слова звучат так словно я читаю вам нотации. Нет, я вовсе не собирался этого делать! — Я засмеялся, немного отвернувшись и снова посмотрев на его картинки. — Фредди, вы должны взглянуть на это с моей стороны, подумать о том удивлении, которое я испытал встретив вашего отца и узнав о том, что вы сделали. Это очень интересное решение, вот что я имею в виду. Вот вы здесь, взаперти от мира, так сказать… — Я взглянул на него; он всё так же смотрел вниз. — Я хочу сказать, ну, это своего рода послание в бутылке, что–то такое — но такого рода послание это самое прекрасное из всего, что может послать смертный человек. Человек, когда он просто говорит, может сказать всё что угодно, но когда он пишет, у него есть время всё обдумать и переделать еще и еще, пока это не будет то, что нужно, и послать такое сообщение, которое стоит того, чтобы быть услышанным! Через тысячу лет… — Я сдвинулся к картинам на дальней стене, в надежде, что так я буду казаться ему менее угрожающим. — Когда ваш отец сказал мне, что вы пишете книгу, я заинтересовался — я был очарован — как собрат по перу. Это ведь занятие для одиночки, как всем известно — и, возможно, именно поэтому мы, писатели, обладаем таким, знаете, чувством сообщества. Я уверен, вы понимаете! Что я имею в виду, э–э, Фредди… — я повернулся и посмотрел на него так же застенчиво, как смотрел на меня он, — Фредди, если вам когда–нибудь захочется показать мне то, что вы написали, не стесняйтесь! — сказал я, — вы можете быть уверены, что мне это будет интересно! Нам всем будет интересно! — Я поискал в уме, что бы еще такого сказать. Я чувствовал себя гнусно, колени подгибались, хотя каждое сказанное мною слово было, хотя бы в намерении, словом правды. Я запыхтел трубкой, вцепившись в нее обеими руками.

Фредди продолжал смотреть на струп. Мысленно он был не с нами, наглухо закрыл какую–то дверь.

— Ты это слышал, Фредди? — пропищал профессор Эгорд, — Джек Уайнсап хотел бы прочитать твою книгу! — После того как мальчик ничего не ответил, Эгорд сказал:

— Разве тебе это не нравится? Разве это не прекрасно?

Через мгновение Фредди сказал, так тихо, что мы могли и не расслышать:

— Ты не знаешь, что я сочинил книгу.

Эгорд ничего на это не сказал — возможно, немного напрягся. Слегка побледнел.

Я переводил взгляд с одного на другого.

— Ладно, ладно, Фредди, — принялся я умасливать его, — ваш отец гордится вами! Я знаю, что он чувствует. У меня у самого есть сын.

Фредди не поднял глаз. Он сказал очень коротко:

— Он не знает, написал ли я книгу или нет. — Он взглянул на меня и улыбнулся, с долей примирения, но настаивая на своем. И в первый раз мне вдруг пришло в голову, что лицо у него не такое уж и детское, даже более взрослое, чем у его отца. Взгляд его скользнул в сторону Эгорда. — Я вовсе не хотел задеть твои чувства.

— Ха! — сказал Эгорд. Он говорил громко, но, похоже, только для какого–то голоса внутри своей головы.

Я зажег трубку и отвернулся от мальчика, словно уходя. Он оглянулся на меня на мгновение, как я и предполагал.

— Вы правы, — сказал я, — ваше дело, вам и решать. Но разве это не странно — совсем никому ее не показывать? — Несколько механически, словно плохой актер, я протянул ему руку, словно если бы вы были собакой, так я ваш друг. Этот жест смутил меня самого, как только я понял, что он значил, но взять его обратно было не в моей власти.

— Это всего лишь книга, — сказал великан.

— Вот оно! — сказал Эгорд с ликованием, повернувшись ко мне. — Она существует! Он признал это!

Я посмотрел на него застывшим взглядом, затем повернулся и чопорно отправился через всю комнату к двери. Прежде чем выйти в зал, я снова повернулся и сказал:

— Был рад встрече, Фредди. Удачи вам — всяческой удачи!

— Да, сэр, — сказал он. — Благодарю вас. — Меня удивило, что он говорил так спокойно; та легкость, с которой он выслушал мои слова, заставила меня задуматься — а не может ли быть так, что я подобрался к нему гораздо ближе, чем сам воображал? Но я всё же вышел, взяв на себя обязательство. Через мгновение за мной выскочил Эгорд.

— Ну, что вы думаете? — спросил он с серьезным видом, слишком рано, еще не выйдя за пределы слышимости.

— Весьма проницательный мальчик, — сказал я сразу же, немного замедлив шаг. — Но эти конструкции, которые он делает, просто великолепны.

— А, эти, ну да, — сказал Эгорд.

— И рисунки тоже. Если его писательский талант примерно таков же, как эти другие таланты, то…

Эгорд взглянул на меня озадаченно, а, может быть, и нетерпеливо.

— Я могу показать вам кое–что из его писаний, когда он был моложе, — сказал он.

— О, нет, спасибо! — сказал я, повысив голос, — я не хотел бы смотреть их без разрешения Фредди!

Бедняга Эгорд был так озадачен, что потерял дар речи. По лестнице мы спускались молча.

Я беспокойно ходил по кухне, в то время как старик, то убегая, то возвращаясь, наклоняясь и выпрямляясь, накрывал ужин. В какой–то момент, резко остановившись и повернувшись к нему спиной, я отправил свою трубку в карман, думая заявить, что оставил ее наверху в комнате Фредди, и воспользоваться этим, чтобы подняться и поговорить с ним наедине. Но что бы я сказал? Что ему следует больше выходить, лучше заботиться о себе, защищаться от недоверчивости отца? Уловка с трубкой была невозможна из–за напряженности ситуации. Для того, чтобы всё хорошенько обдумать, обрести спокойствие духа и правильное видение ситуации, мне необходима была трубка во рту. Я вытащил ее из кармана, набил табаком и зажег.

Эгорд занимался тем, что сдирал пластиковую оболочку с огромной упаковки куриных ножек.

— Надеюсь, вы любите курятину, Уайнсап, — сказал он сварливо. Он думал о том, почему я так вел себя с ним наверху, и, возможно, он даже постиг смысл моего поведения.

Я кивнул и рассеянно махнул рукой.

— Да, прекрасно, — сказал я.

— Это почти всё, чем мы здесь питаемся — курятина, рыба и спагетти в огромных количествах. Великаны дорого обходятся. — Он рассмеялся.

— Представляю, — сказал я. Мне вдруг вспомнилось, что в моей сумке в гостиной лежит моя работа о Джеке и бобовом стебле. В тот момент, когда я подумал про нее, я уже интуитивно знал, что это будет идеальный подарок для мальчика наверху, хотя мне и понадобились одна–две минуты на то, чтобы убедить себя в своей правоте. В ней шла речь о великане, это правда, но там ничего не было о гигантизме, а только о страхе маленького и слабого перед большим и сильным, сначала в семье, затем в англо–валлийской политической ситуации; там шла речь о комедии и тирании, о том, как шутливые сказки валлийцев о Джеке позволили им получить от своего политического родителя всё, что хотелось, при этом оставшись невредимыми. Одним словом, она переворачивала ситуацию Эгорда и его сына — делала Эгорда, если хотите, великаном–людоедом. Возможно, отдав эту работу сыну Эгорда, я бы стал гостем, отплатившим радушному хозяину черной неблагодарностью — но ведь это сам Эгорд пригласил меня, предположительно, чтобы я помог ему как могу, и, предположительно, решение о том, как лучше действовать, оставлено за мной. Я извинил себя и отправился в гостиную за работой. Когда я вытаскивал ее из сумки, решимость на мгновение покинула меня. Это была работа, которую я собирался прочитать в Чикаго, но это ничего, я как–нибудь выкручусь — может быть, буду стоять там и рассказывать анекдоты, или поведу диалог с аудиторией. Неважно.

Вернувшись назад в кухню, наполненную теперь запахами тыквы, картофеля и вареной курятины, я сказал:

— У меня есть подарок для Фредди. Как вы думаете, не будет никакого вреда, если я отдам его ему?

— Я захвачу его, — сказал Эгорд, — мне надо отнести ему его ужин.

— Знаете, я бы лучше прямо сейчас отдал его сам, — сказал я, — хотя, конечно, если вы считаете…

— Что это? — спросил Эгорд. Он говорил прямо в печь, над которой наклонился и с неуклюжей чопорностью наливал что–то ложкой на курятину.

— Так, написал кое–что, — сказал я, — небольшой пустячок.

Эгорд задумался. Возможно, он догадывался, чтоя задумал. Но ничего не сказал. Я принял его молчание за согласие и отправился через задние комнаты — он оставил их незапертыми — и вверх по черной лестнице; шел я с мрачным видом, тяжело передвигая ноги, словно человек идущий на задание, которое сам не вполне одобряет. Возле двери Фредди я помедлил, прислушиваясь, и затем постучался.

— Да, — сказал мальчик. Он говорил, находясь недалеко от двери.

— Фредди, — сказал я дверной ручке, — это профессор Уайнсап. Я вам кое–что принес.

Ответом мне было молчание — я представлял, как неистово пытается он сообразить, что делать. Наконец он сказал »Одну минуту», и я услышал, как он подходит ближе. Медленно, по одному, словно бы неохотно отомкнул он замки. Последовала еще одна короткая пауза, а затем дверная ручка повернулась, и дверь открылась вовнутрь. Он стоял, наклонившись над ней, слишком высокий для этой комнаты — пожалуй, на фут или более. На нем были отутюженные брюки и чистая белая рубашка. Мне вдруг пришло в голову, что он собирался спуститься вниз — но нет, решил я, он просто подготовился на случай, если мы снова придем к нему.

Я вытащил связку листов с ксерокопированным текстом.

— Я принес это вам, — сказал я, — это работа, которую я читал прошлым вечером в университете. Поскольку в вас не было возможности присутствовать там… — я улыбнулся и наклонил голову, как бы пытаясь показать, что совершенно безобиден.

Он долго и сосредоточенно смотрел на меня, затем резко посмотрел вниз на бумаги, которые я держал в руках, и покраснел от смущения.

— Это вам, — сказал я, и слегка встряхнул бумаги.

— Спасибо, — сказал он через мгновение, и медленно поднял руку, чтобы взять их.

— Когда ваш отец упомянул, что вы читали что–то из моих работ, — сказал я, улыбнувшись шире, — мне пришло в голову, что, возможно, это может вас заинтересовать. Я уже говорил, мы писатели должны держаться вместе! — рассмеялся я.

— Благодарю вас, — сказал он осторожно. И через мгновение:

— Не хотите ли войти?

Учитывая то, как он это сказал, у меня не было иного выбора, кроме как отказаться.

— Я помогаю вашему отцу с ужином, — сказал я, — но спасибо вам за любезное приглашение.

Он кивнул, со всей очевидностью стараясь не показать, что на самом–то деле он вовсе и не хотел меня никуда приглашать.

— Ну, пока, — сказал я, вздернул головой, совсем как это делает синяя сойка, и — совсем по–дурацки — взмахнул ладошкой на прощанье.

Казалось, он изучает этот жест, а затем взглянул мне в лицо, словно пытаясь понять, нарочно ли я свой жест сделал так по–детски, осознанно ли. Когда он понял, что ничего подобного не было, он улыбнулся, потом попытался скрыть улыбку, кивая, глядя на бумаги, а потом закрыл дверь.

»Уайнсап, ты идиот, что вмешиваешься во всё это!»подумал я. Я произнес это вслух — и когда осознал это, то кровь прилила мне к щекам, и я ощутил покалывание по всей поверхности головы. Я был смущен, словно ребенок, но успокоил себя: может быть, он не услышал.

— Не важно, — сказал профессор брюзгливо, когда, сидя за кухонным столом, мы тыкали вилками в нашу еду. Казалось, он радовался моей неудаче. Он как будто весь усох, постарел на десяток лет; при этом он определенно был доволен собой, словно избавился от какой–то болезненной ответственности — одним движением оправдал себя и возложил всю вину на меня. Мы теперь уже были не сами собой, да и вообще не очень–то люди, колючие и тираничные, как те неясные силы в самых примитивных религиях. Всё, с благородной эволюцией разума покончено!

— Этот мальчик нуждается в медицинской помощи, немедленно, — сказал я дерзко и мстительно. — По меньшей мере проверьте его физическое состояние. Это неправильно, так удалять его от мира. Он так привыкнет к своей особости.

— Доктора! — сказал Эгорд презрительно — но всё же он об этом думал. — Говорите, слишком поздно, так что ли?

— Нет, я бы этого не сказал, — произнес я. — Действительно, он не хочет чьего–то вмешательства в свою личную жизнь. Но рано или поздно ему придется выбираться в свет. Вы ведь знаете, что говорил Платон…

Эгорд фыркнул.

— Хотите сказать, как его отец. Если я не стану действовать как можно скорее, то он будет так же плох, как его отец.

Я ничего не сказал.

Поев, он сложил хлеб, тыкву, картофель и четыре больших куска куриного мяса в сковородку из фольги и, держа ее обеими руками, понес наверх. Когда он снова спустился, мы допили вино, практически в полном молчании — каждый из нас был зол и смущен по–своему. Он то и дело о чем–то ворчал — этой его разносившейся по всем направлениям бранью он хотел установить мир, и потому избрал ее объектами врагов, которых мы оба вполне могли ненавидеть; но это была жалкая попытка, комическое изображение плохого настроения в духе шоу Панча и Джуди — и я отказался поддерживать его.

В конце концов он отвел меня наверх, в переднюю часть дома, недалеко от места, где находился Фредди, и препроводил в мою комнату. На кровати были чистые простыни и одеяла, и кто–то даже смахнул пыль, правда, не очень тщательно — я осознал, что Эгорд с самого начала планировал, что я останусь тут на ночь. Я улыбнулся, полон раскаяния, вспомнив, что он приглашал меня приехать около трех. Старик предоставил себе изрядное количество времени, чтобы справиться с нервами. Я просто вынужден был восхититься той тщательностью, с которой он сам загонял себя в угол, и, в конце концов, спас себя — ведь теперь во всем виноват был я. Без всякого сомнения, он был весьма умелым стратегом! Все эти старинные истории о войнах и тайных кознях, поиски доказательств.

А на улице ветер завывал в соснах.

Когда он уже готов был выйти из комнаты, я сделал последнюю скромную попытку донести до него свою мысль, сказав:

— Никто не может жить без хотя быкакого–нибудьконтакта с миром, профессор.

Он поднял руку, намереваясь прервать меня, но затем передумал, слишком уставший от меня, чтобы спорить.

Я сказал:

— Если вы будете продолжать пытаться справиться с этим в одиночку, нечего даже и гадать, чем всё это кончится. Конечно же, вы сами всё это обдумали. Конечно же, именно по этой причине вы заговорили со мной прошлым вечером. Вы хотели, чтобы я явился сюда и рассудил. — Я смотрел ему в лоб, не в глаза, руки держа в карманах.

Он стоял неподвижно, этакая согнутая старая ворона в черном костюме, глядящая на собственный коготь на дверной ручке. В конце концов, он сказал:

— Какое это прекрасное ощущение, добродетельность. Завидую вам.

Я весь напрягся.

— Думаю, это не вполне справедливо.

Он думал об этом, клацая челюстями.

— В любом случае, как вы сами сказали, это я вас сюда заманил. Значит, есть тут и моя заслуга. — Он повернулся всем туловищем, перекатив свои увеличенные глаза в мою сторону.

— И всё же, ему нужен доктор, — сказал я резко.

— Да, да. — Он нетерпеливо махнул ладонью. — Вы победили, профессор. Я согласен.

— Конечно, это дело не… — начал я, но он оборвал меня.

— Выубедилименя, профессор!

Мы оба стояли неподвижно, снова оказавшись в тупике. Он смотрел вниз на свою ладонь, лежащую на дверной ручке, тяжелым взглядом. Его голос был спокойным и ровным:

— Вы сказали, его необходимо вывести в свет. Позвольте мне объяснить вам, что это значит. Когда ему было всего шесть лет, он уже был необычным. Изо дня в день, из недели в неделю он приходил домой в слезах. Не надо забывать, какие безжалостные существа люди. Учителя шлепали его, чтобы показать ему, что они его не боятся. Я это видел — они не дурачили меня! И не думайте, что ребенок не замечает таких вещей! В конце концов, он кого–то поранил — не сильно, это еще повезло. Ужасный маленький человек. Учитель физкультуры. — Его тон стал ироничным. — Вероятно, тогда и я сам стал побаиваться его.

Я кивнул, хотя и нет был уверен, что он ожидал именно этого. В качестве увертки я ослабил узел своего галстука и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Потом снова стал руки в карманы. Я должен был попытаться не рассматривать всё это как борьбу со Свеном Эгордом, даже если это, в известной мере, было чем–то вроде соревнования одного историка с другим за контроль над прошлым. Возможно, я смогу поговорить с мальчиком завтра. Но надо поспать, оставить всё это на перспективу, успокоить нервы. Я знал, что чувствует Фредди; эта абсолютная безопасность книг. Жить в полном одиночестве с таким человеком, как его отец… Стремясь немного смягчить ситуацию, я сказал:

— Может быть, профессор, не так оно всё плохо, как кажется. Мы не можем видеть этого со стороны. Хороший психиатр мог бы всё разрешить в мгновение ока. Мальчик любит книги, бумажных драконов… Ладно, почему бы и нет? Ему нужно настроить себя на выполнение нескольких простейших домашних дел: правильное питание, физические упражнения… — Я воздел руки, словно адвокат, взывающий к сочувствию судей. Мой голос, против моего желания, принял иронический оттенок, совсем как у Эгорда. — Он может продолжать вести «приятную, уединенную жизнь», к которой он привык. Хороший психиатр убедит его.

— Да, конечно, — сказал Эгорд.

Возможно, в этот момент мы были гораздо ближе к согласию, чем он представлял себе. Я думал о сверкающих огнях и шуме прошедшей вечеринки, разгоряченных лицах во время нашей болтовни о большеногих, соревнованиях по оттачиванию дефиниций сродни ребячествам средневековых философов, похлопываниях друг друга по плечам, смехе над шутками, счесть которые забавными могла бы только какая–нибудь обезьяна, уединившаяся на своем дереве. Мы были счастливы как дети, нимфы и сатиры Золотого Века; хотя, если это и была радость — а это была радость — то это была поддельная и, в конечном счете, бесчеловечная радость. Свидетельство тому враждебность всех этих свободных душ к настоящему, хоть и нецивилизованному интеллектуалу вроде Эгорда; свидетельство тому пособничество и фальшь того молодого человека, который отвозил меня домой. В конце концов, кто бы променял золотой воображаемый мир, печальный рай Фредди, на подобную глупость?

На мгновение в моем уме возникла картина: я представил себе Фредди Эгорда на той же сверкающей вечеринке университетских историков — или всевдоисториков — головой сметающего искры с потолка, с искаженным яростью огромным лицом, широкими ладонями хватающего людей и крушащего их об стены. Я заморгал, чтобы избавиться от этого видения. Оно было очень живым, но бессмысленным. Я видел Фредди Эгорда таким, каким я видел его час назад, краснеющим и обливающимся потом в своем окруженном стенами и запертом на замки саду из книг, и я только поморщился, тряхнув головой. Нет ничего удивительного, что он запер двери. Даже если бы он был сильным, он был бы прав, что спрятался… Зачем покидать эту «зеленую сень», как назвал ее поэт, ради обычного, бессмысленного блеска? И опять я, непреднамеренно, поморщился и покачал головой. Мне претила несправедливость вещей, этот приговор, приведенный в исполнение над ним невесть кем и невесть за что, спаривание генов, вынесенных из тех времен, когда, как рассказывает нам Библия, великаны разгуливали по земле. Но я ничего не мог поделать. У него было достаточно причин, чтобы не любить нас, готов я был признать; достаточно причин, чтобы избегать нас, содрогаться от ярости при виде наших вторжений в его священную рощу, в его пещеру, куда не проникает луч солнца.

— Ладно, — сказал Эгорд, — спокойной ночи.

Я кивнул, голова моя продолжала плыть в окружении скорбных образов. Затем, приведя себя в чувства, я сказал:

— Да. Доброй ночи.

Он ушел.

И с сознанием того, что ничего поделать я не могу, что нет способа изменить уже мною соделанное — хотя соделал я много меньше в сравнении с тем, что до меня соделал Эгорд — что нам обоим не к кому взывать о помощи — я разделся, сложил свой костюм, рубашку, носки и нательное белье на стул рядом с кроватью, в последний раз обвел взглядом большую пыльную комнату, выключил свет и залез под одеяла. Всё так же злясь на Эгорда и в то же время осознавая его ярость по поводу моей неудачи помочь ему, я закрыл глаза. Почти сразу же дом мягко скрипнул, поднял якорь и поплыл.

3.

Я совершенно не понимал, что заставило меня проснуться, но оказалось вдруг, что я не сплю, что я к чему–то прислушиваюсь. В комнате стоял холод, почти мороз, мое дыханье превращалось в пар. Лунный свет падал на дверь спальни из угла в угол с наклоном через окно слева от меня — бледный, живой свет, двигающийся по деревянной обшивке, словно пропущенный сквозь воду, испещренную рыбой. Вероятно, снег продолжал падать — мне не было видно с того места, где я сидел — но теперь он падал мягко, по спирали вниз, и ветер не касался его. Я слышал ее, эту неземную тишину мира, погруженного в белое. Каждая линия на обоях — золотые, как мне представлялось, и белые цветы и птицы на синем поле, сейчас расплывчатые, мистически серые — каждая линия на обоях, каждая трещина и каждый напоминающий язык пламени развод краски на двери, каждый намек на след от удара на столике для одевания со стеклянной ручкой — всё выступало с полной отчетливостью. Я дотянулся до цепочки на кроватной лампе и дернул ее. Ничего не произошло. Авария на линии, не иначе. В этом не было ничего удивительного, но тот факт, что лампа не работает, сильно подстегнул мой страх. Я прижал одну свою сжатую в кулак ладонь к груди и задержал дыхание. Не помогло.

Но до сих пор я не слышал ни единого звука. Я сидел не шелохнувшись, старательно вдыхая и выдыхая, в ожидании.

Затем я что–то услышал, что–то вроде скрипа или царапания, что могло доноситься как из–под земли, так и изнутри меня самого, звук, который сколько я ни старался, не мог определить — поворот ставни на окне где–то в квартирах слуг, балка прогнулась под тяжестью снега — да всё что угодно — но я уже точно знал, что это такое: звук тяжелых, тихих шагов. «Чепуха», прошептал я. Я вспомнил как мой отец во время сенокоса на нашем лугу смотрел с улыбкой, как я пробираюсь осторожно к нему сквозь сумерки с его ужином в руках — мне тогда было пять или шесть — а потом обычно кричал «Эпплджек!» — так он меня называл тогда, да и много позже: старик до самого своего конца ничего не менял в себе; и он раскрывал навстречу мне свои руки, огромные, толстые фермерские руки, сама сила. Он уже десять лет как умер. Я услышал еще один звук, вздох еще одной половицы под ногой ступившего на нее великана.Это всего лишь Фредди, подумал я, изо всех сил пытаясь призвать обратно простоту и понятность жизни, ту опьяняющую неотесанную безмятежность яблочных клетей и чердачных дверей детства. Но если мальчик не был опасен, тогда зачем он шел сюда, под покровом тьмы, в середине ночи?

Мне казалось, что я мыслю так же ясно, как старик Эгорд, когда он с помощью своей уловки раскрыл тайну книги, мысля быстро и уверенно и точно управляя событиями. Я был сам интеллект, взвешивающий возможность блокирования двери столиком для одевания и кроватью, исследующий комнату на предмет наличия в ней оружия — элегантная старая вешалка для шляп, стулья с обутыми в мягкое ножками. Я и не догадывался насколько ум мой отдался воле случая, пока не обнаружил, что шепчу сам себе: «Сосредоточься! Проснись!» Я слышал, как там, за дверью, он сейчас дышит тяжело и медленно.

Дверная ручка повернулась; дверь, скрипнув, открылась, сначала на несколько дюймов, а затем широко, но совсем неслышно. Через мгновение голова его появилась под притолокой, глаза сощурены, щеки бледны как алебастр, блестят. На нем была просторная полосатая пижама, а сверху та же монашеская ряса, которую я уже видел раньше. Он с трудом протискивался сквозь дверь, слишком низкую и узкую для него, и, в конце концов, опустился на одно колено, и я разобрал, что он толкает что–то ко мне сквозь лунный свет, некий предмет, отдаваемый как дар или приношение, который покачивался сейчас в слабом, испещренном пятнами свете, продвигаясь в мою сторону насколько могла достать гигантская рука. Он опустил предмет ниже и бросил его на пол. Предмет с глухим звуком ударился о ковер. Он медленно втянул обратно свою руку. После этого он встал, секунду постоял неподвижно, а затем без единого звука плотно закрыл дверь. Я услышал, как заскрипели половицы. Казалось, ему стало теперь легче идти, словно то, что он мне принес, обладало огромным весом, этот подарок, что лежал теперь так торжественно в лунном свете, такой таинственно неподвижный и самодостаточный на пыльном сером ковре — книга Фредди.