61

Перечитывал на днях письма Пушкина к Чаадаеву. Боже мой, как мало знают у нас нашего лучшего поэта, какое извращенное представление дает о нем школа, а вслед за ней и расхожее литературоведение. Вольнодумец, вольтерьянец, атеист, автор «Гавриилиады», космополит, царененавистник, «беспартийный» декабрист… А вот что пишет Пушкин — не кому–нибудь, не Бенкендорфу и не Жуковскому, а лучшему другу своему, с которым фальшивить не мог и не стал бы:

«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя…» Да, восторгаться было мало чем, и все–таки Пушкин заканчивает эту фразу великими словами: «…но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

А тот пыл, та неподдельная сердечная горячность, с какой Пушкин защищает от нападок Чаадаева православие! Мог ли подобный пыл проявить человек не только враждебный, но просто равнодушный к православию и вообще к религии?

«Вы говорите, — пишет он Чаадаеву, — что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?»

А у нас уже без малого семь десятилетий не устают долбить: «…выходец из полуразорившейся дворянской семьи… жил в атмосфере подготовки к вооруженному восстанию… ждет развития революционных событий… политически неблагонадежный… развивает антикрепостнические идеи Радищева… пишет — антирелигиозные стихи и эпиграммы… окончательно переходит в оппозицию…»

Все было: и увлечение идеями, занесенными из революционной Франции, и оппозиционное отношение к правительству, и кощунственные стихи и другие грехи легковесной юности, и глубокое сочувствие друзьям–декабристам… Но нельзя забывать, что «Гавриилиаду» написал двадцатидвухлетний юноша, родившийся на рубеже столетий, подраставший в атмосфере воинствующего вольтерьянства и якобинства (как же мне это знакомо, как похоже на ту атмосферу воинствующего безбожия, в какой росли мы), но забывать нельзя и о том, что гениальный Пушкин духовно рос не по дням, а по часам. Двадцатилетний и тридцатилетний Пушкин это — не скажу совсем разные люди, — но это ребенок и патриарх. Гений, возмужав, не мог не прийти к идее Бога или, точнее, не мог не укрепиться в этой идее.

А как умно и остроумно объясняет Пушкин отсталость современного ему православного духовенства. «Наше духовенство, до Феофана, — пишет он, — было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». Живи Пушкин в наше время, он сказал бы: недостаточно интеллигентно.

За этим изящным парадоксом, за этим будто бы легковесным mot скрывается очень точное наблюдение и очень серьезная мысль. Бородатость нашего духовенства — признак его кастовости, как тонзура католического патера свидетельствует об отрицании им всего мирского, — это знак целибата, безбрачия. А безбрачие кастовость исключает.

Говоря об утраченном нашим духовенством уважении, Пушкин называет Феофана Прокоповича, но ему следовало назвать Петра. Ведь именно с петровского знаменитого указа 1722 года началось духовное, нравственное и интеллектуальное оскудение русской православной церкви (хотя, если говорить по совести, и в допетровские времена духовенство наше в целом не заслуживало тех высоких слов, какими его наградил Пушкин. Достаточно вспомнить, что еще в XVII веке приходы продавались с торгов — при том, что существование духовенства было самым незавидным, почти нищенским, и в попы шли только выходцы из низших классов).

Указ 1722 года затруднил доступ к духовным должностям для лиц не духовного происхождения. Дворянину позволено было принять сан или постричься в монахи лишь по достижении сорокалетнего возраста. Причем разрешалось идти в священники или монахи только небогатым дворянам (а через год, в 1723 году было вообще запрещено пострижение в монашество; свободное пострижение разрешила только Елизавета). Запрет дворянам вступать в духовное звание действовал до 1785 года. Но звание это было, по словам историка церкви, «до того принижено», что отмена в 1730 году закона «о единонаследии» ничего не изменила. Вряд ли Пушкин знал хоть один случай, когда дворянин принял бы сан священника.

Что касается бород — то снимать бороды у лиц духовного звания пробовал еще Петр. Но тут даже законопослушный Синод воспротивился.

Нет, борода у Пушкина, конечно же, помянута ради красного словца, в полемическом или, вернее, в риторическом задоре. Бритые священники, «вращающиеся» в «хорошем» обществе, в том обществе, в котором захлебнулся и погиб сам Пушкин, — такая картина вряд ли могла показаться ему привлекательной. Говоря о бороде, которую носят наши священники, Пушкин имел в виду кастовость, отчужденность духовенства не от «высшего света», а от общества людей образованных.

Но кастовость белого духовенства была и по другим причинам бедствием для нашей церкви. Положение, когда сын священника или диакона обязан был идти в священники, потому что в противном случае по действующему закону становился крестьянином, такое назвать иначе, чем ужасным, не могу! Сколько молодых людей без призвания, колеблющихся и даже неверующих, облачались в ризы и годами, десятилетиями, до седых волос выходили на амвон, чтобы нести русскому народу слово Истины?!

Но опять меня занесло в сторону, опять заговорил я о том, что больше всего меня сейчас волнует: о сохранении чистоты и свободы православия. Свободы внешней и свободы внутренней. Свободы от государства, от политики, от власти сильных мира сего. И свободы от лжи, от корысти, от любоначалия, от малодушия и маловерия… Никто не может принудить сына священника наследовать его сан. И никто не властен запретить ему этот сан принять, — по велению сердца, по подсказке совести, с верой и благоговением, а не потому, что, скажем, при каких–то обстоятельствах стало материально выгоднее служить в церкви, чем быть учителем, врачом или продавцом в магазине.

Сейчас у меня мелькнула мысль, которую я тут же попытаюсь записать. Потому что хотя она и не имеет прямой связи с тем, о чем я только что говорил, но ведь мелькнула–то она почему–то именно сию минуту!

Мысль такая: для церкви нашей, а следовательно, и для родины теократический строй опаснее всякого другого, даже нынешнего. Ибо нет большего зла, чем то зло, которое творится именем Бога.

Вот только что радио сообщило, что за один вчерашний день в Иране расстрелян 21 человек — это все те, кого объявили врагами Аллаха и имама. Кровь проливается каждый день. И уже начался террор ответный. Убили на улице какого–то помощника аятоллы Хомейни. Схватили на улице и куда–то увезли сыновей другого аятоллы.

Мне думается, что мусульманский вопрос в наши дни — очень серьезный, один из серьезнейших. <…>

Вероятно, церковь наша требует обновления, очищения, но прежде всего она нуждается в свободе и независимости. Под обновлением я понимаю вовсе не то, что понимали «живоцерковники» и «обновленцы». Я, например, далеко не уверен, что следует переводить богослужение с церковно–славянского языка на русский. Если дети христиан смогут посещать школы, где церковно–славянский будет входить в программу наряду с английским, немецким и французским, то петь за литургией вместо «Отче наш, иже еси на небеси» — «Отец наш, находящийся на небе», то есть обрывать традицию, покушаться на красоту древних текстов и сладкозвучных напевов — никакой необходимости не будет.

Русский язык, как я уже говорил, должен звучать с амвона, и звучать в полную силу — только в проповеди, в том обращении к пастве, которое так любезно русскому слуху и сердцу (заметьте, как дружно и тесно сплачиваются вокруг священника молящиеся, когда, сняв свои парчовые одеяния, он выходит на амвон и каким–то уже другим, не жреческим, а обыденным, домашним голосом начинает: «Братья и сестры!»

Обновление церкви я вижу в достижении ею полной свободы, а также в ее демократизации. Идеалом для нас должны служить времена русского православия, когда священнослужители всенародно избирались — так было не только в средневековом Новгороде, где владыку избирали на вече, но и во времена куда более поздние. Даже в петровское, худое для церкви время номинально существовал приходский выбор священников. Беда заключалась в том, что выбирать часто было не из кого. И приход занимали сплошь и рядом те, у кого не было не только призвания, но и малейшего права быть духовным руководителем народа.