НАУКА И ДИКАРИ
Постоянные трудности в изучении фольклора и смежных наук связаны с тем, что ученый довольно редко способен быть в то же время мудрым и светским человеком. Он учится у природы, но почти никогда не изучает природу человека. Даже преодоление этой трудности, позволяющее в каком‑то смысле изучать человеческую природу, — это лишь очень робкое начало тяжелого пути к тому, чтобы стать человеком. Изучение первобытных племен и народов стоит особняком от всех — или почти от всех — прочих научных дисциплин. Можно разбираться в астрономии, будучи лишь астрономом; можно разбираться в энтомологии, будучи лишь энтомологом (или, скажем, насекомым); но вряд ли можно разобраться в антропологии, будучи просто человеком. Здесь человек сам является животным, которое он изучает. Отсюда вытекает тот факт, который бросается в глаза во всех работах по этнологии и фольклору: то беспристрастное и объективное исследование, которое ведет к успеху в астрономии или в ботанике, оборачивается сокрушительным поражением в изучении мифологии или в вопросе о происхождении человека. Чтобы выявить лучшие качества микроба, необходимо прекратить быть человеком; но надо оставаться человеком, чтобы проявить лучшие качества людей. То самое подавление эмоций, тот самый отказ от домыслов и предположений, которые позволяют исследователю со сверхъестественной мудростью вникнуть в строение желудка паука, делают ученого противоестественно глупым при изучении сердца человека. Он подавляет в себе человека, пытаясь понять человечество. Многие ученые похвалялись знанием лишь своего предмета, но это вытекает не из плохого знания всего остального мира, а из незнания собственного. Разгадки тайн, которые так волнуют антропологов, лучше всего искать не в книгах или путешествиях, а в повседневном общении людей. Объяснение тому, что некие дикари поклоняются луне или обезьянам нельзя найти, просто путешествуя среди дикарей и занося их высказывания в записную книжку, хотя даже самые умные люди нередко преследуют именно эту цель. Ответ находится в Англии, находится в Лондоне; да что там — его надо искать в своем сердце. Когда мы поймем, почему люди на Бонд- стрит носят черные шляпы, мы в тот же момент поймем, почему туземцы Тимбукту носят красные перья. Сокровенная тайна военного танца дикаря не откроется в научных экспедициях и учебниках; она откроется на балу у соседа. Для того чтобы узнать о происхождении религии, не обязательно ехать на Сандвичевы острова; достаточно пойти в церковь. Чтобы узнать о становлении человеческого общества и понять — в философском смысле, — что такое общество, не надо идти в Британский музей; достаточно выйти на улицу.
Полное непонимание сути церемоний и обрядов приводит к удивительно неуклюжим и натянутым версиям поведения людей в суровых условиях или в трудные времена. Ученый, не понимая, что церемония зарождается, в основном, без всякой причины, вынужден искать для любой церемонии какую угодно причину, чаще всего — самую абсурдную; абсурдную, поскольку она возникает не в бесхитростном разуме дикаря, а в изощренном разуме профессора. Например, ученый скажет: «Туземцы страны Мумбо–Юмбо верят, что мертвые могу принимать пищу и им требуется пропитание для путешествия в мир иной. Это подтверждает тот факт, что они кладут в могилу еду, и ни одна семья не смеет нарушить этот ритуал из страха перед гневом жрецов и соплеменников». Любому, кто знаком с риторикой, подобный способ рассуждений представляется полной чепухой. Точно так же можно сказать: «В двадцатом веке англичане верили, что мертвые чувствуют запахи. Об этом свидетельствует тот факт, что они всегда приносили к могиле лилии, фиалки и другие цветы. Гнев священников и осуждение соплеменников ждали тех, кто пренебрегал этим ритуалом, поскольку сохранились сведения о нескольких пожилых леди, которые были крайне расстроены, узнав, что их венки не доставили на похороны вовремя». Разумеется, не исключено, что дикари клали еду в могилу, поскольку считали, что мертвецу нужна пища, равно как и клали в могилу оружие, поскольку полагали, что мертвецу придется сражаться. Но лично я не верю, что они так думали. Я полагаю, что они оставляли мертвецу еду и оружие по той же причине, по какой мы приносим на похороны цветы; то есть просто потому, что это совершенно естественно. Да, верно, нам непонятны чувства, которые заставляют нас считать эти действия естественными и очевидными; но дело в том, что все действительно серьезные эмоции человеческого естества, по существу, иррациональны. Мы не понимаем дикарей точно так же, как они сами не понимают себя. И как дикари не понимают себя, так не понимаем себя и мы.
Для меня очевидно, что в тот момент, когда любое явление осознается человеческим разумом, оно окончательно и навсегда утрачивается для науки с ее благими целями. Оно превращается в бесконечную и неразрешимую загадку; умирая, оно уходит в бессмертие. Даже наши так называемые материальные запросы духовны, поскольку они свойственны человеку. Можно провести научный анализ свиной отбивной и определить, сколько в ней фосфора и сколько протеинов; но никакая наука не может проанализировать пристрастие человека к свиным отбивным и определить, сколько в нем голода, сколько привычки, сколько нрихоти и сколько неуемной любви к прекрасному. Склонность человека к свиным отбивным остается столь же мистической и неземной, как и его стремление к небесам. Следовательно, все попытки научного изучения внутреннего мира человека, человеческой истории, фольклора или социологии в принципе не безнадежны, но непременно безумны. Экономическая история не продвинулась дальше бесспорного вывода о том, что жажда наживы есть просто жажда наживы; равно как агиология не ушла дальше утверждения, что стремление святого к Господу — это просто стремление к Господу. Подобная неопределенность исходных явлений, подлежащих изучению, приводит к абсолютному и неизбежному краху научных концепций. Можно создать науку с помощью немногих или очень простых инструментов; но никому на земле не удастся создать науку с помощью непригодных инструментов. Всю математику можно разработать с помощью горстки камешков, но с помощью комка глины этого сделать нельзя, поскольку он приобретает любую форму и распадается на любые фрагменты. Тростинкой можно измерить и небо, и землю, но растущий тростник для этого непригоден.
В качестве примера одной из крупнейших глупостей фольклористов возьмем миграцию историй и утверждение единства их источника. Теоретики мифологии извлекали из истории рассказ за рассказом и раскладывали сходные рассказы рядышком в своем музее небылиц. Процесс приобрел промышленный размах, очарование и до сих пор остается одним из самых распространенных заблуждений в мире. Если история рассказывается повсеместно и постоянно, то это не значит, что на самом деле она вымышлена; это даже никоим образом и ни в коей мере не повышает вероятности того, что она никогда не происходила. Если огромное множество рыбаков лживо утверждают, что выловили щуку в два фута длиной, это никак не влияет на вопрос, вытаскивал ли такую щуку кто‑нибудь на самом деле. Если бесчисленные журналисты объявляют, что причиной франко–германской войны были деньги, это никак не проливает свет на темный вопрос, была ли эта война вообще. Вполне возможно, что через несколько столетий огромное количество так и не произошедших франко–германских войн совершенно изгладят из памяти ученых легендарную войну 70–х годов, которая действительно была. Но это случится, если у нас вообще останутся фольклористы и суть их останется неизменной; а также если услуги, которые они оказывают фольклору, останутся на нынешнем уровне, то есть гораздо большими, чем фольклористы это осознают. Ибо на самом деле эти люди делают намного более богоподобное дело, чем изучение легенд; они их создают.
Существует два типа преданий, которые ученые считают вымышленными, потому что их рассказывают все. Первый тип состоит из историй, которые рассказывают все, поскольку они необычны и интересны, и ничто в мире не мешает им произойти с тем или иным человеком, равно как ничто в мире не мешает им, по крайней мере, прийти тому или иному человеку в голову. Но вряд ли они могли случится со многими людьми. Второй тип этих «мифов» включает в себя истории, которые рассказывают все, поскольку они случаются сплошь и рядом. К первому классу мы можем отнести, например, историю о Вильгельме Телле, которую сейчас причисляют к легендам исключительно на том основании, что она встречается в рассказах разных народов. Однако очевидно, что ее рассказывают повсеместно не потому, что она правдива или ложна, а потому, что это просто «красивая история»; она необычная, захватывающая, и у нее есть кульминация. Предполагать, что такого экстравагантного случая никогда не было в истории стрельбы из лука или что он произошел не с тем человеком, о котором идет речь, — это слишком смело. Идея стрельбы в цель, представляющую собой близкого или возлюбленного человека, без сомнений, может прийти в голову любому изобретательному поэту. Но так же легко она может прийти в голову и любому лучнику–хвастуну. Она может быть одной из причуд фантазера–рассказчика. Равно как и прихотью фантазера–тирана. Она могла сначала осуществиться в реальной жизни, а потом перейти в легенды. А могла сначала быть легендой, а потом осуществиться в реальности. И даже если от сотворения мира ни одна стрела не сбивала яблоко с головы ребенка, завтра это может сделать тот, кто и слыхом не слыхивал о Вильгельме Телле.
Этот тип рассказа можно вполне обоснованно сопоставить с обычным реальным эпизодом, который заканчивается остроумной репликой или смешной нелепостью. Известный ответ «je ne vois pas la necessite»[24]приписывали Талейрану, Вольтеру, Генриху IV, безымянному судье и так далее. Но такое множество авторов никак не доказывает, что этого не сказал никто. Весьма вероятно, что эти слова произнес неизвестный человек. Очень даже вероятно, что их действительно произнес Талейран. В любом случае острота может родиться в разговоре так же легко, как и при написании мемуаров. Ее мог произнести любой из перечисленных выше. Однако весьма маловероятно, что ее произносил каждый из них. И именно этим первый класс так называемых мифов отличается от второго, о котором я уже упоминал. Там можно найти нечто общее в рассказах о пяти или шести героях — скажем, о Сигурде, Геракле, Рустаме, Сиде и прочих. Особенность этих мифов не в том, что подобный случай мог обоснованно и реально произойти с одним из героев, а в том, что он мог обоснованно и реально произойти с любым из них. Такова, например, история о великом человеке, чья сила уступает загадочной слабости женщины. Фабульный рассказ — рассказ о Вильгельме Телле — популярен, как я уже сказал, потому что он необычен и исключителен. Но истории второго типа — история Самсона и Далилы или Артура и Гиневры — популярны, поскольку они не исключительны. Они популярны, как популярна хорошая добротная литература, которая говорит правду о людях. Если гибель Самсона из‑за женщины и гибель Геракла из‑за женщины имеют один и тот же легендарный источник, то нам должно быть приятно узнать, что этой же легендой объясняется крах Нельсона из‑за женщины и гибель Парнелла из‑за женщины. И у меня нет никаких сомнений, что через несколько веков студенты- фольклористы дружно откажутся верить, что Элизабет Бар- рет сбежала с Робертом Браунингом, а в доказательство приведут тот неоспоримый факт, что такими побегами полна вся литература того периода.
Возможно, самым трогательным из всех заблуждений современных исследователей первобытных верований является то понятие, которое они называют антропоморфизмом. Они верят, что первобытные люди приписывали непонятные явления богу в человеческом облике, чтобы объяснить их, поскольку ограниченный разум первобытного человека не мог выйти за пределы своего крохотного мира. Гром признавался голосом человека, а молния — сверканием глаз, поскольку такое объяснение было удобным и рациональным. Чтобы полностью излечиться от подобной философии, нужно просто выйти ночью на тихую улочку. Любой, кто это сделает, очень быстро обнаружит, что людям во всех предметах чудится нечто получеловеческое не потому, что это естественно, а потому, что это сверхъестественно; не потому, что предметы становятся таким образом более понятными, а потому, что они становятся в сотни раз более непостижимыми и загадочными. Человеку, гуляющему ночью по тихой улице, бросается в глаза тот факт, что пока природа не выходит за рамки природных явлений, она не имеет над нами никакой власти. Дерево, будучи деревом, может казаться качающимся сторуким чудищем с тысячью языков и на одной ноге. Но до тех пор, пока дерево остается деревом, оно нас не пугает вообще. Оно становится странным и чужеродным, только когда начинает походить на нас самих. Когда дерево действительно становится похожим на человека, у нас поджилки трясутся. А когда вся Вселенная начинет походить на человека, мы падем ниц.

