58


Семь человек расселись за именинным столом, состоявшим из трех составленных вместе тумбочек неодинаковой высоты и застеленных куском ярко-зеленой трофейной бумаги, тоже фирмы «Лоренц». Сологдин и Рубин сели на кровать к Потапову, Абрамсон и Кондрашев – к Прянчикову, а именинник уселся у торца стола, на широком подоконнике. Наверху над ними уже дремал Земеля, остальные соседи были не рядом. Купе между двухэтажными кроватями было как бы отъединено от комнаты.

В середине стола в пластмассовой миске разложен был надин хворост – не виданное на шарашке изделие. Для семерых мужских ртов его казалось до смешного мало. Потом было печенье просто и печенье с намазанным на него кремом и потому называвшееся пирожным. Еще была сливочная тянучка, полученная кипячением нераспечатанной банки сгущенного молока. А за спиной Нержина в темной литровой банке таилось то привлекательное нечто, для чего предназначались бокалы. Это была толика спиртного, вымененная у зэков химической лаборатории на кусок «классного» гетинакса. Спирт был разбавлен водой в пропорции один к четырем, а потом закрашен сгущенным какао. Это была коричневая малоалкогольная жидкость, которая, однако, с нетерпением ожидалась.

– А что, господа? – картинно откинувшись и даже в полутьме купе блестя глазами, призвал Сологдин. – Давайте вспомним, кто из нас и когда сидел последний раз за пиршественным столом.

– Я – вчера, с немцами, – буркнул Рубин, не лю-бя пафоса.

Что Сологдин называл иногда общество господами, Рубин понимал как результат его ушибленности двенадцатью годами тюрьмы. Нельзя ж было подумать, что человек на тридцать третьем году революции может произносить это слово серьезно. От той же ушибленности и понятия Сологдина были извращенные во многом, Рубин старался это всегда помнить и не вспыхивать, хотя слушать приходилось вещи диковатые.

(А для Абрамсона, кстати, так же дико было и то, что Рубин пировал с немцами. У всякого интернационализма есть же разумный предел!) – Не-ет, – настаивал Сологдин. – Я имею в виду настоящий стол, господа! – Он радовался всякому поводу употребить это гордое обращение. Он полагал, что гораздо большие земельные пространства предоставлены «товарищам», а на узком клочке тюремной земли проглотят «господ» и те, кому это не нравится. – Его признаки – тяжелая бледноцветная скатерть, вино в графинах из хрусталя, ну, и нарядные женщины, конечно!

Ему хотелось посмаковать и отодвинуть начало пира, но Потапов ревнивым проверяющим взглядом хозяйки дома окинул стол и гостей и в своей ворчливой манере перебил:

– Вы ж понимаете, хлопцы, пока


Гроза полуночных дозоров


не накрыл нас с этим зельем, надо переходить к официальной части.

И дал знак Нержину разливать.

Все же, пока вино разливалось, молчали, и каждый невольно что-то вспомнил.

– Давно, – вздохнул Нержин.

– Вообще, не при-по-ми-на-ю! – отряхнулся Потапов. До войны в круговоротном бешенстве работы он если и вспоминал смутно чью-то один раз женитьбу, – не мог точно сказать, была ли эта женитьба его собственная или то было в гостях.

– Нет, почему же? – оживился Прянчиков. – Авэк плезир! Я вам сейчас расскажу. В сорок пятом году в Париже я...

– Подождите, Валентуля, – придержал Потапов. – Итак...?

– За виновника нашего сборища! – громче, чем нужно, произнес Кондрашев-Иванов и выпрямился, хотя сидел без того прямо. – Да будет...

Но гости еще не потянулись к бокалам, как Нержин привстал – у него было чуть простора у окна – и предупредил их тихо:

– Друзья мои! Простите, я нарушу традицию! Я...

Он перевел дыхание, потому что заволновался. Семь теплот, проступившие в семи парах глаз, что-то спаяли внутри него.

– ... Будем справедливы! Не все так черно в нашей жизни! Вот именно этого вида счастья – мужского вольного лицейского стола, обмена свободными мыслями без боязни, без укрыва – этого счастья ведь не было у нас на воле?

– Да, собственно, самой-то воли частенько не было, – усмехнулся Абрамсон. Если не считать детства, он-таки провел на воле меньшую часть жизни.

– Друзья! – увлекся Нержин. – Мне тридцать один год. Уже меня жизнь и баловала и низвергала. И по закону синусоидальности будут у меня может быть и еще всплески пустого успеха, ложного величия. Но клянусь вам, я никогда не забуду того истинного величия человека, которое узнал в тюрьме! Я горжусь, что мой сегодняшний скромный юбилей собрал такое отобранное общество. Не будем тяготиться возвышенным тоном. Поднимем тост за дружбу, расцветающую в тюремных склепах!

Бумажные стаканчики беззвучно чокались со стеклянными и пластмассовыми.

Потапов виновато усмехнулся, поправил простенькие свои очки и, выделяя слоги, сказал:


– Ви-тий-ством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи

У беспокойного Ни-ки-ты,

У осторожного И-льи.


Коричневое вино пили медленно, стараясь доведаться до аромата.

– А градус – есть! – одобрил Рубин. – Браво, Андреич!

– Градус есть, – подтвердил и Сологдин. Он был сегодня в настроении все хвалить.

Нержин засмеялся:

– Редчайший случай, когда Лев и Митя сходятся во мнениях! Не упомню другого.

– Нет, почему, Глебчик? А помнишь, как-то на Новый год мы со Львом сошлись, что жене простить измену нельзя, а мужу можно?

Абрамсон устало усмехнулся:

– Увы, кто ж из мужчин на этом не сойдется?

– А вот этот экземпляр, – Рубин показал на Нержина, – утверждал тогда, что можно простить и женщине, что разницы здесь нет.

– Вы говорили так? – быстро спросил Кондрашев.

– Ой, пижон! – звонко рассмеялся Прянчиков. – Как же можно сравнивать?

– Само устройство тела и способ соединения доказывают, что разница здесь огромная! – воскликнул Сологдин.

– Нет, тут глубже, – опротестовал Рубин. – Тут великий замысел природы. Мужчина довольно равнодушен к качеству женщин, но необъяснимо стремится к количеству. Благодаря этому мало остается совсем обойденных женщин.

– Ив этом – благодетельность дон-жуанизма! – приветственно, элегантно поднял руку Сологдин.

– А женщины стремятся к качеству, если хотите! – потряс длинным пальцем Кондрашев. – Их измена есть поиск качества! – и так улучшается потомство!

– Не вините меня, друзья, – оправдывался Нержин, – ведь когда я рос, над нашими головами трепыхались кумачи с золотыми надписями Равенство! С тех пор, конечно...

– Вот еще это равенство! – буркнул Сологдин.

– А чем вам не угодило равенство? – напрягся Абрамсон.

– Да потому что нет его во всей живой природе! Ничто и никто не рождается равными, придумали эти дураки... всезнайки. – (Надо было догадаться: энциклопедисты.) – Они ж о наследственности понятия не имели!

Люди рождаются с духовным – неравенством, волевым – неравенством, способностей – неравенством...

– Имущественным – неравенством, сословным – неравенством, – в тон ему толкал Абрамсон.

– А где вы видели имущественное равенство? А где вы его создали? – уже раскалялся Сологдин. – Никогда его и не будет! Оно достижимо только для нищих и для святых!

– С тех пор, конечно, – настаивал Нержин, преграждая огонь спора, – жизнь достаточно била дурня по голове, но тогда казалось: если равны нации, равны люди, то ведь и женщина с мужчиной – во всем?

– Вас никто не винит! – метнул словами и глазами Кондрашев. – Не спешите сдаваться!

– Этот бред тебе можно простить только за твой юный возраст, – присудил Сологдин. (Он был на шесть лет старше.) – Теоретически Глебка прав, – стесненно сказал Рубин. – Я тоже готов сломать сто тысяч копий за равенство мужчины и женщины. Но обнять свою жену после того, как ее обнимал другой? – бр-р! биологически не могу!

– Да господа, просто смешно обсуждать! – выкрикнул Прянчиков, но ему, как всегда, не дали договорить.

– Лев Григорьич, есть простой выход, – твердо возразил Потапов. – Не обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены!

– Ну, знаете... – беспомощно развел Рубин руками, топя широкую улыбку в пиратской бороде.

Шумно открылась дверь, кто-то вошел. Потапов и Абрамсон оглянулись.

Нет, это был не надзиратель.

– А Карфаген должен быть уничтожен? – кивнул Абрамсон на литровую банку.

– И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере? Викентьич, разливайте!

Нержин разлил остаток, скрупулезно соблюдая равенство объемов.

– Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? – спросил Абрамсон.

– Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы нарушать традицию. Я... видел сегодня жену. И увидел в ней... всех наших жен, измученных, запуганных, затравленных. Мы терпим потому, что нам деться некуда, – а они? Выпьем – за них, приковавших себя к...

– Да! Какой святой подвиг! – воскликнул Кондрашев.

Выпили.

И немного помолчали.

– А снег-то! – заметил Потапов.

Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными стеклами, не было видно самого снега, но мелькало много черных хлопьев – теней от снежинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами зоны.

Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и Надя Нержина.

– Даже снег нам суждено видеть не белым, а черным!

– воскликнул Кондрашев.

– За дружбу выпили. За любовь выпили. Бессмертно и хорошо, – похвалил Рубин.

– В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете... «жизнь свою за други своя». Как-то в обычной жизни – семья есть, а дружбе нет места, а?

– Это распространенное мнение, – отозвался Абрамсон. – Вот часто заказывают по радио песню «Среди долины ровныя». А вслушайтесь в ее текст!

– гнусное скуление, жалоба мелкой души:


Все други, все приятели

До черного лишь дня.


– Возмутительно!! – отпрянул художник. – Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо!

– Верно было бы сказать наоборот: только с черного дня и начинаются други.

– Кто ж это написал?

– Мерзляков.

– И фамильица-то! Левка, кто такой Мерзляков?

– Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.

– Его биографию ты, конечно, знаешь?

– Профессор московского университета. Перевел «Освобожденный Иерусалим».

– Скажи, чего Левка не знает? Только высшей математики.

– И низшей тоже.

– Но обязательно говорит: «вынесем за скобки», «эти недостатки в квадрате», полагая, что минус в квадрате...

– Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! – захлебываясь и торопясь, как ребенок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чем не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нем мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. – Ведь это же проверено: нас предает именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек...

Потом я вошел в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней...

– Да-а-а? – поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование.

– Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах!

– Да-а-а?

– А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию, и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, – вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов!

– Какое злодейство! – воскликнул художник.

– А дело было так.

Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях.

Рубину было ясно, что веселый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть, что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предатель-ством, а патриотическим долгом.

История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту:

«Родина простила – Родина зовет». В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции.

Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намеками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства.

Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.

Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своем конце стола они натолкнули Кондрашева на разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашева художником малозначительным, человеком не очень серьезным, утверждения его – слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы.

Искусство для Кондрашева не было род занятий, или раздел знаний.

Искусство было для него – единственный способ жить. Все, что было вокруг него – пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, – все звучало в одной из двадцати четырех тональностей, и без колебаний Кондрашев называл эту тональность (Рубину был присвоен «до минор»). Все, что струилось вокруг него – человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность – имели цвет, и без колебаний Кондрашев называл этот цвет (фа-диез-мажор была синяя с золотом).

Одного состояния никогда не знал Кондрашев – равнодушия. Зато известны были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения.

Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь («он душит меня! он отнимает надежду и жизнь!»), – но с хоралами Баха, но с бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занес первый на ноты.

Сейчас Кондрашева втянули в разговор о том, надо ли в картинах следовать природе или нет.

– Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, – отвечал Кондрашев. Голос его был молод, в волнении переливался и, если закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. – Если, честно следуя природе, вы изобразите все так, как видите, – разве это будет все? А пение птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра – как же их сохранить и в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! – композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет.

– Значит, не просто копировать?

– Конечно, нет! Да вообще, – начинал увлекаться Кондрашев, – всякий пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь: ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! – вот в этом месте, и еще вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так пишешь! – задорно и победно Кондрашев смотрел на собеседников.

– Но, батенька, «должно быть» – это опаснейший путь! – запротестовал Рубин. – Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы, кстати, и делаете. Все-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича Потапова, то это должен быть Потапов.

– А что значит – показать таким, какой он есть? – бунтовал художник.

– Внешне – да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз, цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть действительность именно такою, какова она есть? А особенно – действительность духовную? Кто это – знает и видит??.. И если, глядя на портретируемого, я разгляжу в нем душевные возможности выше тех, которые он до сих пор проявил в жизни – почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь человеку найти себя – и возвыситься?!

– Да вы – стопроцентный соцреалист, слушайте! – хлопнул в ладоши Нержин. – Фома просто не знает, с кем он имеет дело!

– Почему я должен преуменьшать его душу?! – грозно блеснул в полутьме Кондрашев никогда не сдвигающимися с носа очками. – Да я вам больше скажу: не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и важней этой целью: то, что увидит и назовет один в другом – в этом другом вызывается к жизни!! А?

– Одним словом, – отмахнулся Рубин, – понятия объективности для вас и здесь, как нигде, не существует.

– Да!! Я – необъективен и горжусь этим! – гремел Кондрашев-Иванов.

– Что-о?? Позвольте, как это? – ошеломился Рубин.

– Так! Так! Горжусь необъективностью! – словно наносил удары Кондрашев, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. – А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Мое преимущество перед вами в том, что я необъективен – и знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом мое "я"!

– Я – не объективен? – поражался Рубин. – Даже я? Кто же тогда объективен?

– Да никто!! – ликовал художник. – Никто!! Никогда никто не был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную предокраску – разве не так? Истина, которая должна быть последним итогом долгих исследований, – разве эта сумеречная истина не носится перед нами еще д о всяких исследований? Мы берем в руки книгу, автор кажется нам почему-то несимпатичен, – и мы еще до первой страницы предвидим, что наверное она нам не понравится – и, конечно, она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились словарями, вам еще на сорок лет работы – но вы уже теперь уверены, что докажете происхождение всех слов от слова «рука». Это – объективность?

Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся тоже – как было сердиться на этого чистейшего человека!

Кондрашев не касался политики, но Нержин поспешил ее коснуться:

– Еще один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас – еще один шаг! А – Маркс? Я уверен, что он еще не начинал никаких экономических анализов, еще не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и, значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Левка, скажешь – не так?

– Дитя мое, – вздохнул Рубин. – Если б нельзя было заранее предвидеть результат...

– Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу это бессмысленное слово «прогресс»!

– А вот в искусстве – никакого «прогресса» нет! И быть не может!

– В самом деле! В самом деле, вот здорово! – обрадовался Нержин. – Был в семнадцатом веке Рембрандт – и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская забава. Но в те же годы написана «Анна Каренина». И что ты мне можешь предложить выше?

– Позвольте, позвольте, магистр, – уцепился Рубин.

– Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не бессмысленный?

– Паразит! – рассмеялся Глеб. – Это подножка называется.

– Ваш аргумент, Глеб Викентьич, – вмешался Абрамсон, – можно вывернуть и иначе. Это означает, что ученые и инженеры все эти века делали большие дела – и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели...

– Продавались! – воскликнул Сологдин почему-то с радостью.

И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной мыслью!

– Браво, браво! – кричал и Прянчиков. – Парниши! Пижоны! Я ж это самое вам вчера говорил в Акустической! – (Он говорил вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.) – Я, кажется, вас помирю! – лукаво усмехнулся Потапов. – За это столетие был один исторически достоверный случай, когда некий инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной беллетристике, сочинили вдвоем художественную новеллу. Увы, она осталась незаписанной – у них не было карандаша.

– Андреич! – вскричал Нержин. – И вы могли бы ее воссоздать?

– Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный опус. Можно бы и запомнить.

– Занятно, занятно, господа! – оживился и удобнее уселся Сологдин.

Очень он любил в тюрьме вот такие придумки.

– Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и социального заказа.

– Вы делаете успехи, Андреич.

– А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, постанывали от голодухи – и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений за нравами. И кто-то из нас первый сказал:

– А что, если бы...?

– Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ, вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам.

– А что, если бы...? – сказали мы с Глебом Викентьевичем, – а что вдруг да если бы в нашу камеру...

– Да не томите! Как же вы назвали?

– Ну что ж, Не мысля гордый свет забавить, попробуем припомнить вдвоем этот старинный рассказ, а? – глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца запыленных фолиантов. – Название это было: «Улыбка Будды».