2

Уилсон аккуратно вырвал страницу со стихами из «Даунхемца» и наклеил на оборотную сторону лист плотной бумаги. Он посмотрел листок на свет: теперь сквозь строки его стихотворения уже нельзя было прочесть спортивную хронику. Он старательно сложил листок и сунул в карман; там этот листок, наверно, и останется, а впрочем, кто знает?…

Он видел, как Скоби поехал в город, и с бьющимся сердцем, задыхаясь, почти как в тот раз, когда он входил в публичный дом, и даже с той же опаской – кому охота менять привычный ход жизни? – пошел вниз, к дому Луизы.

Уилсон мысленно прикидывал, как повел бы себя на его месте другой мужчина: сразу же соединить разорванные нити – поцеловать ее, как ни в чем не бывало, если удастся – в губы, сказать «Я по вас скучал», держать себя уверенно? Но отчаянное биение сердца – это позывные страха – мешало ему соображать.

– Вот наконец и Уилсон, – сказала Луиза, протягивая руку. – Я уж думала, что вы меня забыли. – Он принял ее руку как знак поражения. – Хотите чего-нибудь выпить?

– А вы не хотите пройтись?

– Слишком жарко, Уилсон.

– Знаете, я ведь с тех пор там не был…

– Где?

И он понял, что для тех, кто не любит, время не останавливается.

– Наверху, возле старого форта.

Она сказала безжалостно, не проявив никакого интереса:

– Ах да… да, я сама еще там не была.

– В тот вечер, когда я вернулся к себе, – он почувствовал, как проклятый мальчишеский румянец заливает ему щеки, – я пытался написать стихи.

– Кто? Вы, Уилсон?

Он воскликнул в бешенстве:

– Да, я, Уилсон! А почему бы и нет? И они напечатаны!

– Да я не смеюсь над вами, я просто удивилась. А кто их напечатал?

– Новая газета. «Круг». Правда, они платят гроши…

– Можно посмотреть?

У него перехватило дыхание.

– Они у меня с собой. На обороте было напечатано что-то просто невыносимое, – объяснил он. – Терпеть не могу весь этот модернизм! – Он жадно следил за выражением ее лица.

– Довольно мило, – сказала она малодушно.

– Видите, ваши инициалы!

– Мне еще никогда не посвящали стихов.

Уилсон почувствовал дурноту, ему захотелось сесть. Зачем только, думал он, идешь на это унижение, зачем выдумываешь, что ты влюблен? Он где-то прочел, что любовь выдумали трубадуры в одиннадцатом веке. Зачем это было нужно, разве мало нам похоти?

Уилсон сказал с бессильной злобой:

– Я вас люблю. – Он думал: это ложь, пустые слова, которые хороши только на бумаге. Он ждал, что она засмеется.

– Ох, нет, Уилсон. Неправда, – сказала она. – Это просто тропическая лихорадка.

Тогда он ринулся, очертя голову:

– Больше всего на свете!

Она ласково возразила:

– Такой любви не бывает, Уилсон.

Он бегал по комнате – короткие штаны шлепали его по коленкам – и размахивал листочком из «Даунхемца».

– Вы не можете не верить в любовь. Вы же католичка. Разве бог не любит всех на свете?

– Он – да. Он на это способен. И очень немногие из нас.

– Вы любите мужа. Вы же сами мне говорили. Из-за этого вы и вернулись.

Луиза грустно призналась:

– Наверно, люблю. Как умею. Но это совсем не та любовь, которую вы себе выдумали. Никакой чаши с ядом, роковой судьбы, черных парусов. Мы не умираем от любви, Уилсон, разве что в книгах. Да еще какой-нибудь мальчишка сдуру, – и то у него это только поза. Давайте не становиться в позу, Уилсон: в нашем возрасте это уже не забавляет.

– Я не становлюсь в позу, – сказал он с той яростью, в которой сам отчетливо чувствовал фальшь. Он встал перед книжным шкафом, словно призывая свидетеля, о котором она забыла: – Что ж, и у них всех – только поза?

– Не совсем. Вот почему я люблю их больше, чем _ваших_ любимых поэтов.

– И все же вы вернулись. – Лицо его озарилось недобрым вдохновением. – А может, это была просто ревность?

– Ревность? Господи, к кому же я могу ревновать?

– Они ведут себя осторожно, – сказал Уилсон, – но не так осторожно, чтобы люди ничего не знали.

– Я не понимаю, о ком вы говорите?

– О вашем Тикки и Элен Ролт.

Луиза ударила его по щеке, но задела нос; из носу обильно пошла кровь.

– Это за то, что вы назвали его Тикки, – сказала она. – Никто не смеет его так называть, кроме меня. Вы же знаете; как он это ненавидит. Нате, возьмите мой платок, если у вас нет своего.

– У меня сразу начинает идти кровь. Вы не возражаете, если я прилягу?

Он растянулся на полу, между столом и шкафом для продуктов; вокруг ползали муравьи. Сперва в Пенде Скоби видел, как он плачет, а теперь – вот это.

– Хотите, я положу ключ вам за шиворот? – спросила Луиза.

– Не надо. Спасибо.

Кровь запачкала листок из «Даунхемца».

– Вы уж меня, пожалуйста, простите. У меня ужасный характер. Но это вас излечит, Уилсон.

Если живешь только романтикой, от нее нельзя излечиться. В мире слишком много бывших служителей той или иной веры; право же, лучше делать вид, будто еще во что-то веришь, чем блуждать во враждебной пустоте, полной жестокости и отчаяния. Он упрямо настаивал:

– Меня ничто не излечит, Луиза. Я вас люблю. Ничто, – повторял он, орошая кровью ее носовой платок.

– Вот странно, если бы это было правдой! – сказала она. Он вопросительно хмыкнул, лежа на полу. – То есть если бы оказалось, что вы один из тех, кто в самом деле умеет любить. Раньше я думала, что Генри умеет. Было бы странно, если бы оказалось, что умеете вы.

Уилсона вдруг охватил нелепый страх, что теперь его примут за того, за кого он себя выдает, – чувство, которое испытывает штабной писарь: он врал, что умеет водить танк, а теперь началась атака и он видит, что хвастовству его поверили. Признаться, что он ничего не умеет, кроме того, что вычитал в технических журналах, уже поздно… «Печальная любовь моя! Ты ангел, ты и птица!»

Уткнувшись носом в платок, он благородно признал:

– Думаю, что и он любит… конечно, по-своему.

– Кого? – спросила Луиза. – Меня? Эту Элен Ролт, на которую вы намекаете? Или только себя?

– Я не должен был вам ничего рассказывать.

– Значит, это неправда. Давайте говорить начистоту, Уилсон. Вы себе не представляете, как я устала от утешительной лжи. Она красивая?

– О нет, нет! Ничего подобного!

– Конечно, она молодая, а я женщина средних лет. Но вид у нее после всего, что она пережила, наверно, довольно потрепанный.

– Да, вид у нее очень потрепанный.

– Но зато она не католичка. Счастливица. Она свободна!

Уилсон сел, прислонившись к ножке стула, и сказал с искренним жаром:

– Я вас очень прошу, не зовите меня Уилсоном!

– Эдуард. Эдди. Тед. Тедди.

– У меня опять пошла кровь, – сказал он жалобно и снова лег на пол.

– А что вы об этом знаете, Тедди?

– Пожалуй, лучше зовите меня Эдуардом. Я видел, как он выходил из ее дома в два часа ночи. И он опять был у нее вчера после обеда.

– Он был на исповеди.

– Гаррис его видел.

– Да вы за ним, видно, следите.

– Я подозреваю, что он играет на руку Юсефу.

– Невероятно! Это уж вы перехватили.

Она стояла над ним, словно это был покойник; в руке он сжимал окровавленный платок. Оба не слышали, как подъехала машина и снаружи раздались шаги. Обоим было странно услышать голос из внешнего мира: в этой комнате было так уединенно, так душно, как в склепе.

– Что тут случилось? – произнес голос Скоби.

– Да просто… – сказала Луиза и растерянно развела руками, будто хотела спросить: с чего тут начнешь объяснять? Уилсон кое-как поднялся, и кровь сразу же закапала у него из носа.

– Ну-ка, – сказал Скоби и, вытащив связку ключей, сунул ее Уилсону за шиворот. – Вот увидите, старинные средства всегда помогают. – И в самом деле, через несколько секунд кровь остановилась. – Никогда не ложитесь навзничь, – продолжал он рассудительно. – Секунданты обтирают боксеров губкой, смоченной в холодной воде, а у вас такой вид, будто вы дрались, Уилсон.

– Я всегда ложусь на спину, – сказал Уилсон. – От вида крови мне становится плохо.

– Хотите выпить?

– Нет. Мне надо идти.

Он с усилием вытащил ключи из-под рубашки, забыв как следует заправить ее в брюки. Он обнаружил это, только что вернувшись домой, когда ему сделал замечание Гаррис. Он подумал: вот, значит, как я выглядел, уходя от них, а они сидели рядышком и смеялись. Он смотрел в окно на окрестный пейзаж, в ту сторону, где стоял дом Скоби, словно на поле боя после поражения. Кругом была потрескавшаяся земля и мрачные железные домишки. Интересно, такими же унылыми выглядели бы эти места, если бы он оказался победителем? Но в любви не бывает побед; иногда достигаешь незначительного тактического успеха, конец же всегда один – поражение: наступает либо смерть, либо безразличие.


***


– Чего ему было нужно? – спросил Скоби.

– Объяснялся в любви.

– Он в тебя влюблен?

– Воображает, что да. Слава богу и за это. Чего от него еще можно требовать?

– Ты его, кажется, здорово стукнула по носу.

– Он меня разозлил. Назвал тебя Тикки. Милый, он за тобой шпионит.

– Знаю.

– Это опасно?

– Может быть, при некоторых обстоятельствах. Но тогда виноват буду я.

– Генри, неужели тебя вообще нельзя вывести из терпения? Неужели тебя не трогает, что он пытается завести со мной интрижку?

– С моей стороны было бы лицемерием на это сердиться. Люди в таких случаях ничего с собой поделать не могут. Ты же знаешь, что даже самые милые, нормальные люди и те влюбляются.

– А ты когда-нибудь влюблялся?

– О да, конечно. – Он пристально следил за выражением ее лица, пытаясь выдавить из себя улыбку. – Будто ты этого не знаешь.

– Генри, тебе действительно утром было плохо?

– Да.

– Это не отговорка?

– Нет.

– Тогда давай, дорогой, сходим вместе к причастию завтра утром.

– Пожалуйста. – Он ведь знал, что эта минута все равно настанет. Лихо подняв бокал, чтобы доказать, что рука у него не дрожит, он спросил: – Выпьешь?

– Слишком рано, милый.

Он знал, что она пристально за ним следит – как и все остальные. Поставив бокал, он сказал:

– Мне надо забежать в полицию за бумагами. Когда я вернусь, будет самое время выпить.

Он вел машину, как пьяный, дурнота туманила ему глаза. О господи, думал он, за что ты заставляешь людей решать вот так, вдруг, не девая им времени поразмыслить. Я слишком устал, не могу думать, все это надо решать не в уме, а на бумаге, как математическую задачу, и найти безболезненный выход. Но душевные муки причиняли ему физические страдания: его стошнило прямо за рулем. Да, но где же выход? – думал он; беда в том, что мы все знаем наперед, мы, католики, наказаны тем, что все знаем заранее. Нечего искать ответа – ответ на все один: встать на колени в исповедальне и сказать: «С тех пор как я последний раз исповедовался, я столько-то раз совершил прелюбодеяние», – и так далее, и так далее. А отец Ранк скажет, что впредь я должен избегать таких встреч и никогда не видеться с этой женщиной наедине. (Какие чудовищно абсурдные понятия: Элен – «эта женщина», «встреча»… Она больше не растерянный ребенок, судорожно сжимающий альбом для марок, больше не та, что, притаившись, слушала нытье Багстера за дверью; а тот миг покоя, темноты, сострадания и нежности покаяния, обещать «никогда больше не грешить» и на другой день причаститься – вкусить тело господне, как они говорят, «сподобиться благодати». Вот это правильный ответ, и другого быть не может: надо спасать свою душу, а Элен бросить на произвол Багстера и отчаяния. Будь разумным, говорил он себе, признай, что отчаяние проходит (правда, проходит?) и любовь проходит (но разве не поэтому отчаянию не бывает конца?), через несколько недель или месяцев Элен успокоиться. Она провела сорок дней в лодке посреди океана, Пережила смерть мужа, ей ли не пережить такую безделицу, как смерть любви? Так, как переживу ее я, – знаю, что переживу.

Он остановил машину у церкви, но, опустив голову, так и остался сидеть. Смерть никогда не приходит, если ее очень зовешь. Есть, конечно, обычное, честное, но «несправедливое» решение – бросить Луизу, нарушить данную себе клятву, уйти в отставку. Бросить Элен на Багстера или Луизу неизвестно на кого. Выхода нет, подумал он, поймав в зеркале отражение замкнутого, незнакомого лица, выхода нет. Ожидая отца Ранка возле исповедальни, он опустился на колени и стал повторять слова единственной молитвы, которая пришла ему в голову. Даже слова «Отче наш» и «Богородицы» и те он забыл. Он молился о чуде: «Господи, убеди меня. Дай мне почувствовать, что я стою больше, чем эта девочка». И молясь, он видел не лицо Элен, а лицо умирающего ребенка, который звал его отцом; лицо, смотревшее на него с фотографии на туалете, и лицо двенадцатилетней негритянки, которую изнасиловал, а потом зарезал матрос, – оно уставилось на него слепыми глазами в желтом свете керосиновой лампы. «Дай мне возлюбить себя превыше всего. Дай мне веру в твое милосердие к той, которую я покидаю». Он услышал, как отец Ранк прикрыл за собой дверь исповедальни, и опять скорчился от тошноты, подступившей к горлу. «Господи, – сказал он, – если же вместо этого я покину тебя, покарай меня, но дай хоть немного счастья им обеим». Он вошел в исповедальню. Ему казалось, что чудо все еще может свершиться. Даже отец Ранк может хоть раз найти нужные слова, правильный ответ… Став на колени в этом стоячем гробу, он сказал:

– С тех пор как я в последний раз исповедовался, я совершил прелюбодеяние.

– Сколько раз?

– Не знаю, отец мой. Много раз.

– Вы женаты?

– Да.

Он вспомнил тот вечер, когда отец Ранк чуть не расплакался перед ним, признаваясь в своем бессилии помочь людям… Пытаясь соблюсти безымянность исповеди, отец Ранк, наверно, сам это вспоминает. Скоби хотелось сказать: «Помогите мне, отец мой, убедите меня в том, что я поступаю правильно, покидая ее на Багстера. Заставьте меня поверить в милосердие божие», – но он молча стоял на коленях и ждал; он не чувствовал ни малейшего дуновения надежды.

– Вы согрешили с одной женщиной? – спросил отец Ранк.

– Да.

– Вы должны перестать с ней встречаться. Это возможно?

Он покачал головой.

– Если вам нельзя ее не видеть, вы не должны оставаться с ней наедине. Вы обещаете – богу, а не мне?

А он думал: как глупо было ожидать от него вещего слова. Это просто формула, тысячу раз слышанная тысячами людей. Люди, видимо, обещают, уходят, а потом возвращаются и каются снова. Неужели они верят, что больше не будут грешить? Он думал: я обманываю людей каждый день, но не стану обманывать ни себя, ни бога. И ответил:

– Я бы зря пообещал это, отец мой.

– Вы должны обещать. Нельзя стремиться к цели, пренебрегая средствами.

Можно, думал он, еще как можно: можно желать мира и победы, не желая превращать города в руины. Отец Ранк сказал:

– Вряд ли мне нужно вам объяснять, что исповедь и отпущение грехов – не пустая формальность. Отпущение грехов зависит от вашего душевного состояния. Приходить сюда и преклонять колена недостаточно. Прежде всего надо осознавать свой грех.

– Это я понимаю.

– И у вас должно быть искреннее желание исправиться. Нам сказано, что мы должны прощать брату нашему до семижды семидесяти раз, и нечего бояться, что бог менее милостив, чем мы, но никто не может простить того, кто упорствует в своем грехе. Лучше семьдесят раз согрешить и каждый раз покаяться, нежели согрешить раз и не раскаяться в своем грехе.

Он видел, как отец Ранк поднял руку, чтобы отереть пот, заливающий глаза; в жесте этом, казалось, было столько усталости. Он подумал: к чему я его утомляю? Он прав, конечно же, он прав! Глупо было рассчитывать, что в этом душном ящике я обрету твердость духа… Он сказал:

– Видно, мне не следовало приходить, отец мой.

– Я не хочу отказывать вам в отпущении грехов, но, может быть, если вы уйдете и немножко подумаете, вы вернетесь сюда в более подходящем состоянии духа.

– Да, отец мой.

– Я буду молиться за вас.

Когда Скоби вышел, ему показалось, что он впервые в жизни забрел так далеко, что потерял из виду надежду. Теперь, куда ни глянь, надежды нет нище – только мертвый бог на кресте, гипсовая богоматерь да аляповатые изображения страстей господних – преданий незапамятных времен. Теперь перед ним раскинулась страна, где правят отчаяние и безысходность.

Он поехал в полицейское управление, взял папку с бумагами я вернулся домой.

– Как ты долго, – сказала Луиза.

Он не знал, что ей солгать, но слова родились сами собой.

– У меня опять заболело сердце, и я решил подождать, пока боль пройдет.

– Как по-твоему, тебе можно пить?

– Да, пока не скажут, что нельзя.

– А ты сходила к доктору?

– Непременно.

В эту ночь ему снилось, что он в лодке и его несет по такой же подземной реке, по какой ехал герой его детства Алан Куотермейн к потерянному городу Милозису. Но у Куотермейна были спутники, а он один – нельзя считать спутником мертвое тело на носилках рядом с собой. Он знал, что ему надо торопиться; трупы в этом климате сохраняются очень недолго, и ноздри его уж вдыхали запах тления. Но сидя в лодке и направляя ее к середине протока, он вдруг понял, что смердит не труп, а его собственное живое тело. В жилах у него застыла кровь, он попытался поднять руку, но она повисла как плеть. Он проснулся и увидел, что его руку взяла Луиза.

– Милый, нам пора идти.

– Идти? – спросил, он.

– Мы идем с тобой в церковь, – сказала она, и он снова заметил, как внимательно она к нему приглядывается. Какой толк снова лгать, чтобы снова добиться отсрочки? Интересно, что ей сказал Уилсон? И что можно выдумывать неделя за неделей, отговариваясь работой, нездоровьем, забывчивостью, чтобы избежать развязки возле алтаря? Он думал с отчаянием: все равно я уже проклят, что мне терять?

– Хорошо, – сказал он, – сейчас пойдем. Я встаю. – Он был поражен, когда она сама подсказала отговорку, дала ему повод еще раз увильнуть.

– Милый, если ты плохо себя чувствуешь, полежи. Я ее хочу тащить тебя насильно.

Но отговорка, казалось ему, была и ловушкой. Он видел, что тут западня, чуть-чуть присыпанная землей. Воспользоваться поводом, который она предлагает, – все равно, что ковыряться в своей вине. Раз и навсегда, чего бы ему это ни стоило, он очистит себя в ее глазах, даст ей уверенность, которой ей не хватает.

– Нет-нет, я пойду с тобой.

Он вошел с нею в церковь будто впервые – таким он был здесь чужим. Беспредельное пространство уже отделяло его от всех этих людей, которые молились, преклонив колена, и скоро с миром в душе причастятся тела Христова. Он тоже опустился на колени и сделал вид, будто молится.

Слова обедни звучали как обвинительный приговор. «Я приступлю к алтарю божию – к богу, дарующему радость юности моей». Но радости не было ни в чем. Он взглянул сквозь раздвинутые пальцы, гипсовые статуи девы Марии и святых, казалось, протягивали руки всем, кроме него. Он был незнакомый гость на балу, с которым никто не здоровался. Ласковые, накрашенные улыбки были обращены, увы! не к нему. Когда хор запел «Kyrie eleison», он снова попробовал молиться. «Боже, помилуй… Господи, помилуй…» – но страх и стыд перед тем, что он намерен был совершить, сковали его мозг. Те растленные священнослужители, которые правили черную обедню, освящая хлеб над нагим женским телом в обряде нелепого и чудовищного причастия, обрекали себя на вечные муки, но они хотя бы испытывали чувство более сильное, нежели человеческая любовь: ими владела ненависть к богу или какая-то извращенная преданность врагу божию. А у него-то нет ни любви к греху, ни ненависти к богу; как может он ненавидеть бога, который добровольно предает себя в его руки? Он был готов совершить кощунство из-за любви к женщине, да и любовь ли это или просто чувство сострадания и ответственности? Он снова попытался оправдаться: «Ты сам можешь о себе позаботиться. Ты каждый день переживаешь свою Голгофу. Ты можешь только страдать. Погибнуть навеки ты не можешь. Признай, что я должен раньше думать о них, а потом о тебе». А я, размышлял он, глядя на то, как священник наливает вино и воду в чашу, готовя ему на алтаре трапезу вечного проклятия, я на последнем месте. Я ведь помощник начальника полиции, в моем распоряжении сотня людей, я лицо ответственное. Мое дело заботиться о других. Я создан для того, чтобы служить.

Sanctus. Sanctus. Sanctus. Начался канон. Бормотание отца Ранка у алтаря беспощадно приближало роковую мину ту. «В мире твоем устроить все дни жизни нашей… дабы спастись нам от вечного проклятия». Pax, pacis, pacem – все падежи слова «мир» барабанным боем отзывались у него в ушах во время службы. Он думал: я оставил навеки даже надежду на мир и покой. Я несу ответственность. Скоро я так глубоко погрязну во лжи, что мне не будет возврата. Noc est enim corpus. Прозвенел колокольчик, и отец Ранк поднял святые дары, тело господне, настолько же легкое теперь, настолько тяжело ляжет на сердце Скоби облатка, которую он должен проглотить. His est enim calix sanguinis, и колокольчик прозвенел во второй раз.

Луиза дотронулась до его руки.

– Милый, тебе нехорошо?

Он подумал: вот уже второй раз предлагают мне выход. Опять заболело сердце. Можно уйти. И у кого же в самом деле болит сердце, если не у меня? Но он знал, что если сейчас выйдет из церкви, ему останется одно: последовать совету отца Ранка, все уладить, бросить Элен на произвол судьбы и через несколько дней принять причастие с чистой совестью, зная, что он толкнул невинность туда, где ей и надлежало быть, – на дно океана. Невинность должна умирать молодой, не то она начинает губить души людские.

«Мир оставляю вам, мир мой даю вам».

– Нет, ничего, – сказал он Луизе, и глаза у него защипало, как встарь; глядя прямо на крест на алтаре, он с ненавистью подумал: «Ты меня сделал таким, какой я есть. Получай свой удар копьем!» Ему не надо было открывать требник, он и так знал, как кончается молитва: «Господи Иисусе Христе, вкушение тела твоего, коего я, недостойный, ныне причащаюсь, да не обратится для меня осуждением и гибелью». Он закрыл глаза и погрузился в темноту. Обедня стремительно шла к концу. «Domine, non sum dignus… Domine, non sum dignus… Domine, non sum dignus…» У подножия эшафота он открыл глаза: старые негритянки, шаркая, подходили к алтарной ограде, несколько солдат, авиационный механик, один из его собственных полицейских и банковский конторщик – все они чинно приближались к тому, что сулило им душевный покой, и Скоби позавидовал их наивности, их чистоте. Да, сейчас, в этот миг, они были чисты.

– Что же ты не идешь, милый? – спросила Луиза, и рука ее снова дотронулась до него – ласковая, твердая рука сыщика. Он последовал за Луизой и встал возле нее на колени, как соглядатай на чужой земле, которого научили туземным обычаям и языку. Теперь только чудо может меня спасти, сказал себе Скоби, глядя, как отец Ранк открывает дарохранительницу, но бог не сотворит чуда ради собственного спасения. Я – крест его, думал Скоби, а он не вымолвит ни слова, чтобы спасти себя от креста, но если бы дерево могло ничего не ощущать, если бы гвозди были так бесчувственны, как думают люди!

Отец Ранк спустился по ступенькам алтаря с дарами в руках. У Скоби перехватило во рту. Казалось, у него высохла кровь в жилах. Он не смел поднять глаз, он видел только складки облачения, которые наступали на него, как панцирь средневекового боевого коня. Мягкое шарканье подошв. Ах, если бы лучники пустили свои стрелы из засады; на миг ему почудилось, что священник остановился; а вдруг что-нибудь все-таки случится прежде, чем он до меня дойдет, вдруг между нами встанет какое-нибудь немыслимое препятствие… Открыв рот (ибо время настало), он в последний раз попробовал помолиться («О господи, в жертву тебе приношу мои руки. Возьми их. Обрати их во благо им обеим») и ощутил пресный, вкус вечного проклятия у себя на языке.