III. Философский нигилизм
Пробуждающееся сознание человека находит его в мире разнообразно сплетающихся явлений, в котором он представляет один из сознательных узелков. Человек не принимает пассивно этот мир, а старается понять его,удивляетсяему, и это удивление, которое греки193справедливо считали первым началом философии, рано или поздно становитсявопросом.Человек хочет проникнуть за пределы ему непосредственно данного, приподнять «кору естества»194; с первобытным удивлением он повторяет слышащиеся у него в груди вопросы, вопросы осмыслевсего существующего, о смысле его собственной жизни, жизни всего мира, или мирового процесса, жизни его братьев, или человечества. Непосредственно он знает лишь одно, что он естьфактвнешнего мира, такой же факт, как это дерево, этот камень, это насекомое. Но он не мирится с этой голой фактичностью своего существования, а хочет видеть в нем смысл, идею, цель. В этом первоначальном удивлении содержатся уже все мировые вопросы, и разгадку этой предвечно заданной нашему уму загадки пытаются дать всевозможные философские и религиозные учения, какие только являлись у человечества.
В XIX веке у людей возникла безумная мысль — сдать насмарку все эти «праздные» вопросы. Как венец философской мудрости выставлялось учение, которое принципиально запрещало ставить эти вопросы и утверждало, что есть только видимый, слышимый, обоняемый мир явлений, и за этим миром явлений нет ничего. Человеческое существование этим учением объявлялось тоже только фактом, следовательно, и философское удивление, и все наши идеальные стремления представляются тоже только фактом, т. е. звеном в ряду причин и следствий, как камень, сорвавшийся с крыши, как пузырь, поднявшийся на болоте и лопнувший, как открытие Поприщина, что он есть испанский король195; помимо этого они не имеют никакого объективного значения, другими словами, представляют иллюзию. Философия позитивизма, последовательно проведенная, есть психологическая невозможность, кроме как для человека, решившего покончить с собой, ибо, по слову В. С. Соловьева:
Стоит ли жить,
Если, правда мертва!196
Но у позитивизма нет мужества быть последовательным, поэтому он всегда уклоняется от своих последних выводов и, допуская ряд логических непоследовательностей, выставляет различные теории прогресса, главная задача которых — возвратить утерянный смысл жизни и оживить омертвевшую правду197. В этом познается нравственное бессилие доктрины позитивизма, которое еще больше, чем умственное. Для торжества истины необходимо, однако, наглядно показать это бессилие, совершить моральное reductio ad absurdum198позитивизма. Для этого необходимо вскрытьвсе отчаяние последовательного позитивизма.В художественных образах неоднократно это делал Достоевский, создавший Ивана Карамазова, русского Фауста199. Пережить это отчаяние на собственном опыте было уделом Герцена. Основное различие между Карамазовым и Герценом состоит еще и в том, что первый ищет Бота и потому еще спрашивает там, где Герцен, уже окончательно изверившийся, имеет вполне готовые ответы. Но их обоих мучают вопросы одного и того же порядка,— вопросы нравственной философии.
Прежде всего нравственное достоинство человека ставит перед его сознанием основной вопрос, который заключает в себе все остальные вопросы: имеет ли наша жизнь смысл? стоит ли жить?200Вот что мы находим по этому поводу у Герцена:
« — Поверьте, что людям ничего не предназначено201.
— Да зачем же они живут?
— Так себе, родились и живут. Зачем все живет? Тут, мне кажется, предел вопросам; жизнь — и цель, и средство, и причина, и действие. Это вечное беспокойство деятельного, напряженного вещества, отыскивающего равновесие для того, чтобы снова потерять его, это непрерывное движение, ultima ratio202, далее идти некуда. Прежде все искали отгадки в облаках или в глубине, подымались или спускались, однако не нашли ничего, оттого, что главное, существенное все тут, на поверхности. Жизнь не достигает цели, а осуществляет все возможное, продолжает все осуществленное; она всегда готова шагнуть дальше затем, чтобы полнее жить, еще больше жить, если можно; другой цели нет. Мы часто за цель принимаем последовательные фазы одного и того же развития, к которому мы приучились; мы думаем, что цель ребенка— совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним; а цель ребенка — скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого — смерть»203.
В замечательном отрывке «Былого и дум», озаглавленном «Роберт Овен»204и содержащем в себе квинтэссенцию философии Герцена, мы читаем: «Не проще ли понять, что человек живет не длясовершения судеб,не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родилсядля(как ни дурно это слово) настоящего, что вовсе не мешает ему ни получать наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию. Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить внимание на то, что все великое значение наше, при нашей ничтожности, при едва уловимом мелькании личной жизни в том-то и состоит, что, пока мы живы, пока не развязался на стихии задержанный нами узел,мы все-таки сами,а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории... Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется, но это не цель наша, не назначенье, не заданный урок, а последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями. И это не все, мы можемпеременить узор ковра.Хозяина нет, рисунка нет,— одна основа, да мы одни-одинехоньки. Прежние ткачи судьбы, все эти Вулканы и Нептуны, приказали долго жить. Душеприказчики скрывают от нас завещание, а покойники нам завещали свою власть»205.
Нельзя признать ссылку на то, что «мы все-таки сами, а не куклы», последовательной и убедительной со стороны детерминиста, рассматривающего весь мир как цепь необходимых причин и следствий; люди при таком воззрении являются именно куклами, а не творцами истории. Позитивный детерминизм уничтожает личность, ибо уничтожает свободу воли. Но сделаем Герцену уступку и признаем, что мы можем немножко «переменить узор». От этого не становится легче. Философия эта сводится к признанию голой фактичности нашего существования. Воззрение Герцена по своему содержанию есть воззрение наивного человека, еще не знающего философского «удивления», но у Герцена оно лишено именно наивности; оно есть результат, а не исходный пункт, и представляет собой немой памятник теоретического отчаяния, сознанных ошибок. Длинный путь был пройден напрасно, ибо оказался кругом и привел снова к исходному пункту.
И тем не менее, кто решится утверждать, что Герцен не прав, если справедлива его философия? Пусть укажет кто-нибудь смысл жизни, если действительно бытие исчерпывается этим миром явлений? У Герцена хватает мужества и логической честности дойти до конца там, где другие сворачивают в сторону.
А человечество? а прогресс? а религия человечества? А вот посмотрите, как безжалостно уничтожает Герцен все эти верования. «Объясните мне, пожалуйста,— говорит доктор («С того берега»)206,— отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим»207. В другом месте Герцен говорит: «Слово “человечество” — препротивное208; оно не выражает ничего определенного, а только к смутности всех остальных понятий подбавляет еще какого-то пегого полубога»209. «Если прогресс — цель,— читаем мы в другом месте,— то для кого мы работаем?210Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: morituri te salutant211, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти все будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать... или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащут барку с таинственным руном и с смиренной надписью«прогрессв будущем» на флаге. Утомленные падают на дороге, другие со свежими силами принимаются за веревки, а дороги, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно было насторожить людей; цель бесконечно далекая — не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере заработанная плата или наслаждение в груде»212.
Здесь ясно обнаруживается, между прочим, та непримиримость позитивизма с идеей бесконечного прогресса, которая указана была ранее. Идеал конечного прогресса есть утопия; Герцен, только что пережив крушение веры в Запад, естественно не склонен был к утопизму; ему оставалось совсем отрицать прогресс, что он и делает. «Ни природа, ни историяникудане идут213и потому готовы идтивсюду,куда им укажут,если это возможно,т. е. если ничего не мешает. Они слагаются au fur et à mesure214бездной друг на друга действующих, друг с другом встречающихся, друг друга останавливающих и увлекающих частностей; но человек вовсе не теряется от этого, как песчинка в горе, не больше подчиняется стихиям, не круче связывается необходимостью, а вырастает тем, что понял свое положение, в рулевого, который гордо рассекает волны своей лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения.
Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих и, если он звучен, он останетсяегостихом, пока поэма не оборвется, пока прошедшее будет бродить в ее крови и памяти. <...> Только отнимая у истории всякий предназначенный путь, человек и история делаются чем-то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса. Если события подтасованы, если вся история—развитие какого-то доисторическогозаговора,и она сводится на одно выполнение, на одну его mise en scène215, возьмемте по крайней мере и мы деревянные мечи и щиты из латуни. Неужели нам лить настоящую кровь и настоящие слезы для представления провиденциальной шарады. С предопределенным планом история сводится на вставку чисел в алгебраическую формулу, будущее отдано в кабалу до рождения»216
Такова теория прогресса, такова теодицея у Герцена. При свете своего в данном случае слишком холодного рассудка Герцен дает «пегому полубогу» — человечеству—самые нелестные аттестации, глядит на жизнь неверующим глазом, оставляя в этом отношении позади даже великого инквизитора у Достоевского. «Оуэнверит,—говорит он,— несокрушимой силой мыслителей XVIII столетия217(прозванного веком безверия), что человечество накануне своего торжественного облечения в вирильную тогу. А нам кажется, что все опекуны и пастухи, дядьки и мамки могут спокойно есть и спать на счет недоросля. Какой бы вздор народы ни потребовали,на нашем векуони не потребуют права совершеннолетия. Человечество еще долго проходит с воротничками «à l’enfant»218219. Принимая все лучшие шансы, мы все же не предвидим220, чтобы люди скоро почувствовали потребностьздравого смысла.Развитие мозга требует своего времени. В природе нет торопливости; она могла тысячи и тысячи лет лежать в каменном обмороке и другие тысячи чирикать птицами, рыскать зверями по лесу или плавать рыбой по морю. Исторического бреда ей станет надолго; им же превосходно продолжается пластичность природы, истощенной в других сферах»221. В настоящем Герцен не видел элементов будущего; он считал призванием своего времени только разрушение старого, и только с этой точки зрения рассматривает и демократию, и социализм. «В демократии страшная мощь разрушения222, но как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создает, оно расчищает место, и это уж создание, оно отстраняет целый ряд волн, и это уж истина. Но действительного творчества в демократии нет — и потому-то она не будущее»223224.
А наука? Разве она не доказывает? Разве не существует «научной» теории прогресса, разве нет «научного» социализма? В настоящее время многие совершенно серьезно объясняют теоретические блуждания Герцена тем, что он не читывал «Капитала» К. Маркса и нс знаком был с «социологией» нашего времени. Они предполагают, что такой свободный и ясный ум, разрушив столько кумиров и победив столько суеверий, почтительно остановился бы в суеверном преклонении пред социологией. Герцен любил науку, ценил в ней стремление к истине и проповедовал «смирение» перед ней, но он слишком хорошо понимал ее действительную компетенцию. Он знал, что на те вопросы, о которых идет здесь речь, наука ничего ему не может сказать, не может изобрести или открыть в реторте смысл жизни или истории. Потому наряду с другими кумирами на сломку должен был пойти и этот. Конечно, Герцен разрушал не самую науку, которая во всяком случае остается выше каких бы то ни было посягательств, а суеверное отношение к ней, «мистицизм науки225»226. «Ну, чудеса-тο там и тут227,— говорит «Поврежденный»,— все равно, только что религия идет от них, а наука к ним приходит. Религия так уже откровенно и говорит, что умом не поймешь, а есть,— говорит, другой ум поумнее, тот, мол, сказывал так и так. А наука обманывает, воображая, что понимаеткак...а в сущности, и та и другая доказывают одно, что человек неспособен знать всего, а так кое-что таки понимает»228. Герцен жестоко ополчается против научного фетишизма, столь обычного, в особенности у естествоиспытателей. «Нет той логической абстракции229, нет того собирательного имени, нет того неизвестного начала или неисследованной причины, которая не побывала бы, хоть на короткое время, божеством или святыней. Иконоборцы рационализма, сильно ратующие против кумиров, с удивлением видят, что по мере того, как они сбрасывают одних с пьедесталов, на них являются другие. А по большей части они и не удивляются, потому ли, что вовсе не замечают или сами их принимают за истинных богов.
Естествоиспытатели, хвастающиеся своим материализмом, толкуют о каких-то вперед задуманных планах природы, о ее целях и ловком избрании средств, ничего не поймешь, как будто natura sic voluit230яснее fiat lux231? Это фатализм в третьей степени, в кубе, на первой кипит кровь Януария232, на второй орошаются дождем поля по молитве, на третьей открываются тайные замыслы химического процесса, хвалятся экономические способности жизненной силы, заготовляющей желтки для зародышей, и т. д.»233
Так Герцен поражает один за другим призраки, которыми позитивизм пытался населить свое мертвое царство; они падают под ножом его критического анализа. Но в пылу сражения боец не чувствует, что и сам истекает кровью, и, покрыв поле мертвецами, падает нравственным трупом. С несравненным своим лиризмом Герцен рассказывает нам о том, как мрачное отчаяние наполняло его сердце по мере того, как рассеивались дорогие сердцу иллюзии. «Камня на камне не осталось от прежней жизни234»,— говорит Герцен в «Западных арабесках». «Я уже не жду ничего, ничто, после виденного и испытанного мной, не удивит и не обрадует глубоко; удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало. А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого себя довольного мира — да рядом с этим утрату всех верований, всех благ»... и т. д. «Много раз,— читаем мы ниже,— в минуты отчаяния235и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, впоследнем,востальном,—приходили мне в голову эти слова: «зачем я не взял ружье у работника и не остался за баррикадой». Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования... Что же, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие»236. «Западные арабески» представляются как бы одним аккордом отчаяния. Любимыми поэтами Герцена теперь являются Леопарди237и Байрон238, особенно последний. «Ни Каин, ни Манфред, ни Дон Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода239, никакой развязки, никакого «нравоучения». Может, с точки зрения драматического искусства это и не идет, но в этом-то и печать искренности и глубины разрыва. Эпилог Байрона, его последнее слово, если вы хотите, это «the Darkness»; вот результат жизни, начавшейся со «Сна»240...
Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье, мы его боли родов. Если роды кончатся хорошо, все пойдет па пользу; но мы не должны забывать, что по дороге может умереть ребенок или мать, а может и оба, и тогда ~ ну тогда история с своим мормонизмом начнет новую беременность... E sempre bene, господа!241..
...Оттого-то я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, чтовыхода нет,и гордо высказал это»242
Выхода нет,курсив этот принадлежит самому Герцену.
Подведем итог и попытаемся определить в двух словах содержание этого акта душевной драмы Герцена. Герцен пришел к тому выводу, что с точки зрения последовательного позитивизма нет разума ни в мире, пи в истории и что поэтому человек самоопределяется исключительно по своему усмотрению.Человек есть мера вещей243—вот сущность всей философии Герцена; принцип Герцена не представляет, таким образом, ничего нового,— это принцип софистов, этих позитивистов и ницшеанцев древности.
Мы невольно упомянули имя Ницше; действительно, при всей разнице, какая существует между индивидуальностями Герцена и Ницше и направлением их умов244245, их философская позиция чрезвычайно сходна. Оба они явились последовательнейшими представителями позитивизма, и оба обнаружили его действительное идейное содержание: человек есть мера вещей. Они сорвали с него платье и украшения, ему не принадлежавшие, и тем оголили его действительную сущность.
Говоря грубо, есть два миропонимания (имеющие, конечно, многое множество разновидностей и оттенков): религиозное, признающее высшее начало мира, Бога, воля Которого и является законом для человека, и антирелигиозное, при котором существование высшего начала отрицается, и в таком случае человек (т. е. каждая отдельная личность) необходимо является мерой вещей. Эта основная и исчерпывающая антитеза получила идеальное историческое воплощение в столкновении Coктата и софистов. Позитивизм по недоразумению долго не считал себя антирелигиозным в таком смысле учением: Ницше и Герцен открыли всем его секрет, обнаружили его подлинное содержание. Это, выражаясь по-современному,— эготизм или, что то же, философский нигилизм246247, т. е. не только полная философская беспринципность, но возведение этой беспринципности в принцип (без такой степени принципиальности не может обойтись и нигилизм). Итак, человек — мера вещей, вот все содержание этой философии. Такой исход целого философского развития можно выразить образом пушкинской сказки: воротился старик ко старухе, и опять пред ним разбитое корыто. Учение и Герцена и Ницше в известном смысле есть эффектный надгробный памятник позитивизма.
Это разоблачение позитивизма, являющееся вместе с тем и его обличением, имеет огромное положительное значение. Герцен (и Ницше) есть пограничный рубеж для известного направления, дальше в этом направлении идти уже некуда. Герцен дерзновенно заглянул в бездну, которой не замечали другие; он спустился в ее глубину и возвратился к нам, чтобы рассказать, что на дне ее таится отчаяние. Он хотя и отрицательным образом, но с полной ясностью показал, что какие бы то ни было идеалы — ив том числе идеалы социализма — не могут получить санкцию объективности со стороны позитивизма, что опору социального идеализма и веры в человечество может дать только религиозно-идеалистическое мировоззрение. Вне же этой основы есть место только безграничному скептицизму и окказионализму, морали личной прихоти. Религиозно-идеалистической опоры инстинктивно ищет поэтому всякое жизнеспособное социальное учение, которое необходимо полагает в свою основу веру в историю и человечество.
Основной, но не сознанной болезнью Герцена, от которой проистекали все его сознаваемые страдания, был его позитивизм и атеизм. Несмотря на свои позитивноатеистические воззрения, Герцен был постоянно занят вопросами религиозного сознания — о смысле жизни, истории и т. д., карамазовскими вопросами. Но, как и Карамазову, Герцену суждено было испытать не радость положительного разрешения этих великих и страшных вопросов, а горечь сознания их неразрешимости. Он искал и не нашел; но ведь истинная-то религиозность именно и состоит в искании.

