Непростительное: более несчастные, чем злые, более злые, чем несчастные

Encore une tache! Ah! va–t’en, tache damnee… Oh! ces mains ne seront jamais propres… Tous les parfums de Г Arabie ne parfumeraient pas cette petite main! Oh! lave–toi les mains… Ce qui est fait est fait![267]

(«Макбет», пер. Эдмона Флега[268]для оперы Эрнста Блоха[269])

Прощение в одном из первых своих смыслов устремлено к бесконечности. Прощение не спрашивает ни о том, достойно ли его преступление, ни о том, достаточным ли было искупление грехов, ни о том, достаточно ли длилось злопамятство… Иными словами: неизвиняемое существует, непростительного же на свете нет. Прощение оказывается тут как тут именно тогда, когда нужно простить то, что никакому извинению извинить не под силу, ибо не бывает столь тяжких проступков, которые невозможно было бы простить по последнему ходатайству. Для всемогущего помилования нет ничего невозможного! Прощение в этом смысле может все. А когда умножился грех, говорит апостол Павел, стала преизобиловать благодать[270]. Если не по букве, то по духу все преступления «простительны», даже преступления неискупленные; и чем смертельнее грех, тем он простительней! Ибо если и бывают настолько чудовищные преступления, что даже преступник, совершивший их, не может их искупить, то всегда остается возможность их простить, и прощение существует именно для таких безнадежных или неисцелимых случаев. Что же касается таких проступков, которые обычно называют «простительными» в обыденном смысле слова, то они отнюдь не нуждаются в нашем прощении: для таких пустяков в прощении нет необходимости, достаточно снисходительности. Прощение прощает все всем и навсегда. Оно безрассудно протестует против очевидности преступления, не отрицая эту очевидность, даже не надеясь искупить преступника «задним числом», и тем более не в силу склонности к вызову и скандалу, но противопоставляя злодеянию парадоксальный характер собственной бесконечной свободы и бескорыстной любви. А поскольку преступление неизвиняемо и незабываемо, то да простят его хотя бы оскорбленные: это все, что они могут для него сделать. — Прощение не ведает ничего невозможного, и тем не менее мы пока не сказали первого условия, без которого прощение могло бы лишиться всякого смысла. Это элементарное условие — мучения, бессонные терзания и одиночество виновного; и хотя для самого прощающего этого условия ставить не нужно, все же при его отсутствии вся проблематика прощения превращается попросту в шутовство. Каждому — свое дело: преступнику — отчаянные угрызения совести, его жертве — прощение. Но пусть жертва не кается вместо виновного; необходимо, чтобы виновный потрудился над этим сам, необходимо, чтобы он искупил себя в одиночку. Что же касается нашего прощения, то это не его дело; это дело оскорбленного. Смысл прощению придает лишь покаяние преступника и в особенности его угрызения совести, аналогично тому, как лишь отчаяние придает смысл милосердию. Что толку в милосердии, если «отчаявшийся» живет с чистой совестью и прекрасно выглядит? Прощение не предназначается ни для самодовольных, которые живут с чистой совестью, ни для нераскаянных виновных, которые не страдают бессонницей или плохим пищеварением. Когда виновный толст, упитан, преуспевает, обогатился за счет экономического чуда, прощение становится зловещей шуткой. Нет, не для этого создано прощение: прощение не для свиней обоего пола! Перед тем как завести речь о прощении, прежде всего нужно, чтобы виновный признал себя таковым, не оспаривая собственной вины, без защитительных речей или же смягчающих обстоятельств и в особенности без обвинения собственных жертв. Это самое минимальное из условий! Для того чтобы мы простили, прежде всего нужно, чтобы кто–нибудь попросил у нас прощения, не так ли? У нас никогда не просили прощения? Нет, преступники ничего у нас не просят и ничего нам не должны, а кроме того, им не за что себя упрекать. Преступники не должны ничего говорить: это дело их не касается. С какой стати мы будем прощать тех, кто так редко и так мало сожалеет о своих чудовищных злодеяниях? И это еще не все. С тех пор как уже на следующий день после бойни всеобщее легкомыслие и удобная снисходительность стыдливо окутали преступление покровами молчания и забвения, прощение стало посмешищем, прощение превратилось в фарс. Это торопливое братание с палачами, это поспешное примирение — тяжкая непристойность и оскорбление, нанесенное жертвам. Конечно же, наша эпоха не злопамятна! После того как все долги уже давно списали, после того как к преступникам так и не отнеслись по всей строгости закона, мы должны еще прощать? Омерзительная и трусливая снисходительность, извиняя все преступления почти тотчас же после их совершения, сделала прощение не только бесполезным и преждевременным, но еще и невозможным. Правда, искупление грехов лишает прощение всякого смысла: искупление, но не покаяние! Ибо если именно неискупленные преступления нуждаются в прощении, то нераскаявшиеся преступники как раз в нем не нуждаются. По какому праву, на каком основании нам теперь рекомендуют простить палачей, не просивших у нас прощения? Не допустим же того, чтобы в один прекрасный день удобный случай проявить патетическую позицию, соблазн сыграть возвышенную роль, снисходительность по отношению к нашей прекрасной душе и нашей доблестной совести заставили нас предать забвению мучеников. Нет необходимости быть возвышенным, достаточно быть верным и серьезным.

Основание для прощения дают, конечно, прежде всего неискупленные проступки, и более того — само зло: по правде говоря, если существование зла и не является основанием для прощения (ибо у прощения не бываетосновании),то оно хотя бы придает ему смысл; если оно и не является движущей силой прощения, то является хотя бы основой для его появления. Разумеется, существование зла — это не основание для прощения, но это еще и не препятствие для него: оно, скорее, представляет собой таинственное и скандальное условие прощения или, как мы выразились, орган–препятствие. Итак, безграничная «простительность» проступков никоим образом не имеет в виду несуществования зла, совсем наоборот: скорее, именно это несуществование могло бы отобрать у прощения его насущный хлеб! И мы сами уже показали, как интеллектуализм извинения, скрывая зло и злобу, стремительно ускоряет истощение прощения. Тем не менее существует Непростительное, то есть, возможно, несократимый остаток бесконечной и всегда незавершенной редукции. Орган–препятствие может стать в предельном случае абсолютным препятствием, препятствием метаэмпирическим. Свобода недоброжелательная, свобода злонамеренная, в сущности говоря, являющаяся даже не «источником» зла, но самим злом и единственным постижимым злом (ибо не существует иного зла, кроме злой воли), эта свобода — до бесконечности — и есть орган–препятствие. Вернее, сам орган–препятствие, в свою очередь, может быть до бесконечности то органом, то препятствием. Разве мы не говорили, что двусмысленное, не будучи только однозначно, двусмысленно до бесконечности? Прежде всего, совершенно очевидно, что «понять» свободу означает объяснить механизм действия этой свободы и, следовательно, прийти к отрицанию существования любой воли к злу, как это делает извинение. Объяснение чего–либо при помощи причин превращает свободу в необходимость. Шеллинг со своей стороны полагал, что свобода никогда не может быть частью никакой системы. А точнее, решение перестает быть свободным для того, кто анализирует его основания и движущие силы, разбирает по колесикам и пружинкам ментальный механизм и демонтирует его, объясняя проступок незнанием или глупостью, ослеплением или психозом. И пока для того, чтобы извинить грех, достаточно было выражающего понимание извинения. Объяснить означает извинить. Но ведь если извинение чванится своим пониманием детерминизма свободы, то прощение скорее пытается обрести свободу детерминизма. Извинение оправдывает виновного потому, что оно его понимает. А вот прощение–то как раз и не прощаетпотому, чтопонимает. Прежде всего, оно прощает без всяких оснований, а затем, на свой лад, понимает либо догадывается. Мы говорили, что понять — это никак не простить; а теперь мы должны согласиться с тем, что простить — это до определенной степени понять. Прощение понимает и не понимает. И прежде всего не понимает: не понять — вот что, по существу, означает простить! Простить без понимания есть с этой первой точки зрения единственный способ прощения, ведь еслиможнопонимать, не прощая, то, в некоторых отношениях,должнопрощать непростительное, не поняв его. Вы ошиблись, опоздав на час: я это понимаю и извиняю вас. Вы непожелалиприехать в назначенный час, вы сделали этонарочно,и я прощаю вас (или же не прощаю). Здесь все ваши извинения пройдут мимо, ибо злая воля не поддается интерпретации и не допускает нюансов, и нет никакого способа «понять» ее. Может быть, следует поторопиться простить, перед тем как понять (из страха, что, когда поймешь, простить будет уже невозможно), ибо иногда можно понять только чересчур много! Но, с другой стороны, может быть, и нужно хорошо понять кое–какие обстоятельства, перед тем как в конце концов простить, не понимая. В этом втором смысле прощение прощает с пониманием и, таким образом, показывает, что ему под силу возродить грешника. Оно опасается понять все, оно смутно понимает нечто, то нечто, которое не ничто и которое скорее неведомо что. Что оно, собственно, поняло и чему научилось, прощая? По правде говоря, оно не поняло зловредной свободы (ибо никто не понимает непостижимого), но оно понимает, что какая–то зловредная свобода существует. Не будучи в состоянии ответить на вопрос«Что?»,оно предощущаетчтойностьдурного намерения, оно понимает,чтонечто непостижимое существует, оно понимает,что,в сущности, понимать нечего! Онопонимает, что,но оно не может выразить в словахтого, чтопонимает; оно понимает, не зная,что.И подобно тому как Мелисанда не знает того, что она знает, так и прощение не понимает того, что оно понимает, и понимает то, чего оно не понимает. Это пустое образумливание непостижимого и есть прощение как таковое… «Поймите меня», — говорит нам иногда неизвиняемое своим взглядом… На самом деле эта мольба — не призыв к невозможному пониманию, она скорее желание быть любимым. Как знать? Может быть, злодей потому и злодей, что его недостаточно любили… Когда злодей — без остатка злодей, ему, в сущности, ничего не остается, как умолять нас о любви. Но понимание, начиная с этой точки, перестает быть аналитическим: наоборот, оно приходит, как мимолетная встреча, интуитивная и внезапная, и на мгновение приоткрывает нам нередуцируемую качественную простоту дурного намерения и последнюю тайну свободы. В этой недоказуемой свободе, которая является конечной предпосылкой любых моральных оценок, можно узнать, как, наверное, сказал бы Кьеркегор, «тайну первовещи». Прозрачная непрозрачность и непрозрачная прозрачность присущи тайне первовещи, в какой–то мере аналогичны άκατάηπτον[271], или Непостижимому, у Иоанна Златоуста: ибо она, как и этотАкаталептон,очевидна в своей чтойности и темна в своемчто.Перед лицом этой прозрачной тайны две противоречащие друг другу очевидности — все же обе очевидные в равной степени — вступают в столкновение, исход которого неясен. Если каждую рассмотреть в отдельности, то можно будет увидеть, что она отсылает к себе самой, и только к себе самой, однако, с другой стороны, именно спорадичность двух очевидностей непрестанно отсылает наш разум от одной к другой. До такой степени и так, что от непрерывного колебания изменяется для нас суть столкновения. После первых двух мгновений колебания: «Онибольше глупцы (bеtes)[272], чем злодеи»,— считает снисходительность, извиняющая их. Затем: «Онибольше злодеи, чем глупцы», — утверждает строгость, выносящая приговор. Вот первая очевидность прощения: они злодеи, но именно по этой причине нужно их простить, ибо они гораздоболее несчастны, чем злы.Или, вернее, сама их зловредность и есть несчастье — безграничное несчастье быть злым! Роковое зло абсурдности можно понять и извинить, но зло скандальное можно только простить, если не впасть от него в отчаяние. Эта первая очевидность, непроизвольно склоняющая к прощению и обвинителя, и оскорбленного, выражает наше неодолимое и братское сочувствие жалкому уделу человеческому: как бы своевольно ни злоупотреблял злодей собственными свободными и безграничными возможностями, в этом тем не менее проявляется одна из форм нашего жалкого удела и бедственного положения. Раньше, до той самой возможности, которой свойствен момент предвосхищения, существовала возможность этой возможности, предсуществующая и всегда предзаданная; до свободы существовал факт свободы. Именно в этом злодей несчастен, как и каждый из нас; несчастный, как и все мы, обреченный на смерть. Одинокий, как мы все, и даже бесконечно более одинокий несчастный преступник, которому очень нужна наша помощь. Вот что подразумевает кроткая чудодейственность прощения. Прощение тихо шепчет: «Et ego![273]И я тоже… De vestrisfiiimus[274]. Вы грешники, я же— Другое. Я ведь тоже грешило или еще согрешу; я могло бы делать то же, что и вы; может быть, я буду делать, как вы. Я, как и вы, слабо, греховно и убого». В неумолимой строгости того, кто не прощает, проявляется начало гордыни: отказать виновному в прощении означает отвергнуть какое бы то ни было сходство, всякое братство с грешником. Человек, мнящий себя безупречным, имплицитно считает, что по своей природе он разительно отличается от виновного, а по своему происхождению он бесконечно благороднее виновного. Он ставит себя в совершенно иную плоскость и решает, что он априори свободен от греха: был безгрешен в прошлом и останется таковым на всю длительность будущего; он не говорит ниpeccavi[275],ниpeccabo[276]·,эти греховные дела нисколько его не касаются. Нельзя сказать, что оскорбленный, высказываясь в свою пользу, подспудно прощал самому себе такие грехи, которые он мог совершить, или же такие, которые, как он полагает, он еще может совершить. Ибо если бы он попросту стремился рассчитаться за свои прежние проступки или же получить кредит, имеющий в виду его грядущие проступки, он был бы похож на лицемера, жалеющего самого себя, делая вид, что жалеет других. Скажем проще: человек прощающий не отрицает существенного сходства между собой и виновным; он не извлекает прибыли из выгодной позиции, в коей оказался благодаря собственной невинности; он не сохраняет за собой этой привилегии — быть одному непогрешимым, одному — безгрешным, одному — безупречным и в этом вопросе отрекается от какой бы то ни было монополии. Итак, он приносит в жертву свое весьма мимолетное и шаткое превосходство, может быть зависящее от счастливой случайности… Значит, он не покинет брата своего, злодея, не оставит этого злодея в беде и смертельной опасности. Сожалеть по поводу глубокого горя — несчастья быть злым! — Но именно тут предвосхищающие возможности, в свою очередь, опережают возможность предсуществующую: ониболее злы, чем несчастны.По существу, в тайне безвозмездного злодейства понимать нечего, кроме того что злодей есть злодей. Эта тавтология выводит на сцену несводимость чистой ненависти к чему бы то ни было: ибо от–себя–бытие злой свободы соответствует от–себя–бытию любви. Следовательно, циклическое «потому что» является выражением свободы абсолютно несправедливой, абсолютно недоброжелательной и неисцелимо злой, свободы, свободной до святотатства, такой свободы, которая представляет собой единственно радикальное зло на этом свете. Эта полностью злобная свобода может стать самой злой волей… «Я призываю вас засвидетельствовать, что этот человек — злодей!» Впрочем, нет никаких оснований для того, чтобы наши колебания прекратились: несчастье этого радикального злодейства может, в свою очередь, стать объектом прощения, возрастающего по экспоненте, а зло этого несчастья, уже в свою очередь, — неким гиперболическим Непростительным. Если это непростительное пребудет окончательно, определенно, раз и навсегда, то оно окаменеет и станет не чем иным, как Адом, Адом отчаяния. Идея неисправимого зла, за которым последнее слово, разве это не в буквальном смысле «невозможная гипотеза»? По счастью, последнее слово никто никогда не произнесет! К счастью, последнее слово всегда оказывается предпоследним… Так что спор между прощением и непростительным может длиться бесконечно. Дело совести, проистекающее из этого спора, неразрешимо, ибо если императив любви безусловен и не выносит никаких ограничений, то обязательство уничтожить зло и, если не ненавидеть его (ибо никогда не следует никого ненавидеть), хотя бы отрицать его негативную силу, обезвреживать ее разрушительное буйство, — это обязательство нисколько не менее императивно, нежели долг любви. Любовь к людям — среди прочих ценностей самая священная, но равнодушие к преступлениям против человечности, но равнодушие к покушениям на самую сущность человека и на его человечность — среди всех грехов самый святотатственный. И у нас нет никакой возможности отдать предпочтение одной из этих превосходных степеней, отвергнув другую; нет и возможности почитать их вместе: выбор одного Абсолюта с неизбежностью оставит «другой Абсолют» не у дел; совмещение и примирениеобоих Абсолютовневозможно. Принесение в жертву одного Абсолюта способствует зарождению в нас сомнений и угрызений совести; синтез двух Абсолютов был бы чудом, ибо Абсолют множествен и невосстановимо разорван. Поэтому конечный характер и иррациональность условий нашего существования предлагают нам три решения, из каковых одно обрекает нас на немощность, а два остальных — односторонние и хромые: либо моральное суждение будет бесконечно колебаться перед амфиболией одного и того же намерения, сразу и недоброжелательного, и несчастного, перед двусмысленностью «злодей–убогий»; либо же мы, сделав выбор, простим убогого с риском стать основателями тысячелетнего царства палачей; либо же, чтобы спасти будущее и способствовать выживанию основных ценностей, мы согласимся предпочесть насилие и силу без любви — любви без силы. Таким, как известно, был героический выбор борцов Сопротивления. Разве борьба против одержимых — это не наименьшее зло, и не наименьшее из наименьших зол? Лучше отступиться от своих принципов, карая врагов, чем вступить в противоречие с самим собой, прощая их! Этот неразрешимый конфликт одного и другого долга и всегда приблизительное решение — последствия спора, в котором противостоят прощение и непростительное зло. Неутомимая, неисчерпаемая доброта прощения непрестанно преодолевает непреодолимую стену зла, но стена вновь и вновь воздвигается перед добротой. Подобно тому как над исцелением недугов постоянно возвышается неисцелимость смерти, так и неисправимость смертного греха и глубинно–злонамеренной свободы восстает по ту сторону прощения… А между тем все проступки простительны до бесконечности, как все недуги до бесконечности излечимы. Сама взаимность без конца направляет нас от мысли о смерти к смерти мыслящего существа, от мысли охватывающей и охваченной — к охваченной и охватывающей смерти, и наоборот — от торжествующей смерти к мысли, которая мыслит эту смерть, отрицает и опережает ее. Разум человека колеблется между этими двумя триумфами, одновременно подлинными, но устроенными так, что они происходят попеременно, ибо опровергают друг друга. И взаимный характер двух противоречащих друг другу сущностей взаимен до головокружения… Нет! Никакого последнего слова не существует. Как мысль — дух жизни перед лицом смерти, так и любовь — своего рода дух жизни перед лицом зла. Дух жизни непобедим совершенно в ином смысле, нежели смерть, ибо смерть скорее непреклонна, чем непобедима; смерть есть, прежде всего, άμετάπειστον[277], и поэтому справедливо говорят, что она не «прощает». А человек, наоборот, прощает, чтобы не быть похожим на смерть, чтобы быть непобедимым совсем в другом смысле, нежели смерть. Как мысль о смерти, как воля, которая морально может все, чего ни пожелает (ибо волить значит мочь), и все–таки в буквальном смысле — не может всего, чего пожелает, так и прощение — сразу и всемогуще, и немощно. Вся его сила, искупительная и отпускающая грехи, не в состоянии сделать свершившееся не–свершившимся… «Ах! Прочь, проклятое пятно!» Но проклятое пятно не исчезает. Ибо если пятна крови на предмете и отмываются, то проклятое пятно факта несмываемо, и никакая чистка не выведет его. И тем не менее, хотя и в другом смысле — по правде говоря, духовном и непостижимом, — само чудо прощения в порыве молниеносной радости нигилизирует и свершившийся факт, и факт факта. Благодатью прощения свершившееся становится не–свершившимся. Разве этаcoincidentia oppositorum[278]не чудеснее «чуда роз», о котором говорит нам «Святая Елизавета»[279]Листа? И поскольку обе силы в равной степени всемогущи, мы можем сказать: безграничная сила прощения сильнее безграничной силы факта, и наоборот. В ответ на безграничное зло — безграничная благодать, и наоборот. Все взаимосвязано. Любовь сильнее зла, а зло сильнее любви, оба сильнее друг друга! Человеческий разум не в состоянии выйти в потусторонний мир… Поэтому в «Песни Песней» сказано, что любовь крепкакаксмерть: κραταιά ώς θάνατος αγάπη[280]; в ней не сказано, что любовь крепче смерти, да этого и не могло быть сказано из–за того, что самому любящему в один прекрасный день придется умереть. Любовь крепка как смерть, но смерть крепка как любовь. В действительности любовь одновременно сильнее и слабее смерти, и все–таки она столь же сильна, как и смерть. Эта крайняя и чуть ли не душераздирающая напряженность — та самая, которую безрассудное прощение дарует злодею. «А когда умножился грех, стала преизобиловать благодать»[281]. Но, кроме того, — и этого апостол Павел не добавил, — когда благодать преизобилует, зло преизобилует с ней наперегонки и топит благодать во имя безграничной и таинственной надбавки. Тайна несократимого и непостижимого злодейства сразу и сильнее, и слабее; и слабее, и сильнее любви. Таким образом, прощение крепко как злодейство, но не крепче его.