VIII. Время не в состоянии уничтожить факт
Простое становление без уточняющих определений представляет собой способ существования человека как он есть; но в той мере, в какой прощение является долгом, прощение — это жест человека каким он должен быть. Хотя оно и не всегда рационально оправданно, но необходимо, даже и сверхъестественным, категорическим, парадоксальным образом, ведь прощение связано с понятием ценности[69]; а ценность (valeur), если только это не монета и не мода,значитнезависимо от какой бы то ни было хронологии: она значит не в силу временнойзначимости(valeur), как паспорт, а постоянна, независима от времени, абсолютна и не связана с каким–либо сроком или же какими–либо обстоятельствами: άπλδς; то есть она просто–напросто «действительна»; она «значит» — и это все; помимо всяких обстоятельств, образа действия, времени и места. Как же этот нормативный жест может возникнуть из последовательной смены лет и времен года? По прошествии многих лет приобретя опыт и привычку, он ничуть не в большей степени будет способен помиловать виновного, чем в день оскорбления. Здесь уместно повторить: сразу же или никогда! — Но вневременность закона прощения сталкивается с вневременностью прощаемого проступка. Давайте здесь будем отчетливее различать личное оскорбление и собственно моральную вину. Оскорбление затрагивает не что иное, как самолюбие и личный интерес оскорбленного, и, следовательно, даже если нарушена справедливость, злопамятство, возбужденное обидой у оскорбленного, всегда носит более или менее эгоистический и страстный характер] Понятно, что естественные явления типа забвения, износа, эволюции, старения могут оказывать влияние на такие естественные страсти, как злоба и обидчивость; бесполезно объяснять (к тому же такая эрозия — не прощение), почему эмоция гнева с течением времени должна ослабеть, превратиться в мстительную злопамятность, а затем — в безразличный образ; вечный гнев несовместим с энтропией[70]становления и со статусом конечного существа. — Уже труднее понять то, что строгий траур может смягчаться под воздействием одного лишь времени: всякая личность, по сути дела, единственна и незаменима, и невосполнимая потеря одного человека компенсируется двадцать лет спустя после его смерти ничуть не больше, чем в день кончины; ситуация совершенно не меняется в зависимости от момента времени: пустота (по крайней мере, эта пустота) не будет заполнена,«hарах»[71](по крайней мере, в его неповторимой «этости»[72]) ничем невозможно заменить. Итак, смерть незаменимого человека должна оставить нас безутешными. Но ведь безутешный не останется в состоянии безутешности навечно: в конечном счете он утешится. Говорят, надо жить, но это не ответ; по крайней мере — не философское объяснение. Временно безутешный человек, но для которого в конечном счете утешение доступно, встретит другие человеческие существа и полюбит их… Другие существа, но не то же самое существо! Тот, кого он оплакивал, тот, кого он вскоре перестанет оплакивать, потерян навсегда. Неполное утешение и убогая компенсация! И во всяком случае, факт налицо: тот, кто, казалось бы, по сути своей неутешен, совершенно утешился; незаменимый — в действительности получил замену. Это смешно и весьма напоминает смехотворность любви, которая кажется вечной, когда любишь, а задним числом оказывается временной. Прекрасный сюжет для паскалевской иронии! Клятва верности всегда опровергается… и тем не менее она не становится менее искренней! Противоречивость безутешного–утешенного при нашем убожестве стала настолько нормальным явлением, что вечное горе, причиняющее двадцать лет спустя такую же боль, как и в первый день, сойдет за патологический случай (Пьер Жане[73]дает тому примеры в своей книге «Эволюция памяти и понятия времени»[74]; абсолютист, соблюдающий неукоснительный ритуал отчаяния вследствие утраты незаменимого–некомпенсируемого, должен расцениваться нами как больной: его болезнь в том, что он не может устранить того, что не вернется к бытию! — Но абсурдность умиротворения временем становится еще более вопиющей, когда поступок, требующий прощения, является грехом, то есть когда на карту поставлены ценности. Грех есть покушение на ценности, но, поскольку ценности сами по себе неуязвимы, нерушимы и вневременны, покушение это никогда не удается: правда и справедливость столь же нерушимы после оскорбления, как и до него, — им не холодно и не жарко от человеческой лжи и несправедливости. Никакого ущерба, ни единой царапины. И следовательно, нет ни убытков, которые требуют возмещения, ни руин, которые нужно восстанавливать… Ценности, находящиеся вне истории, уже не могут быть одним прекрасным утром к ней причислены под предлогом того, что человек их нарушил: надысторические по сути своей, они не станут историческими, начиная с дня «Д» или часа «Ч» после преступления; после, как и до (а разве существует лишь одно «после» и лишь одно «до»?), хронология не будет иметь, как и не имела, никакого отношения к аксиологии и не окажет, как не оказывала, никакого влияния на нее. Если сразу же после покушения ценности окажутся нетронутыми, то следует выбрать один из двух возможных выводов: или тут нечего прощать, ведь все прощено заранее, ибо ценности ни о чем не «догадались», или же в самом факте покушения есть нечто непростительное. Итак, покушение на ценности подтверждает то, что мы сказали об акте прощения: сразу или никогда! — Скажут: ценности не зависят от времени, но преступление человека, поднявшего на них руку, зависит от него, а жертвы преступника — еще больше; преступление — это происходящее во времени событие, и происходит оно в один прекрасный день, отмеченный в отрывном календаре. Поток становления, в той мере, в какой его последовательные моменты непрерывно подталкивают друг друга к забвению, производит, в сущности, эрозионное воздействие на проступок, он обтесывает его по окружности, обкусывает его контуры: жертвы злодеяния не воскреснут, но материальные убытки восстановимы, и, аналогичным образом, воспоминания, оставленные для нас преступлением, становятся все более смутными. Физический резонанс и психологические отзвуки непрестанно смягчаются; в конечном счете, как мы говорили, следы злодеяния становятся до такой степени незначительными, что не существует столь тонких аппаратов и органов чувств, которые могли бы их обнаруживать и дозировать. Преступление, вытесняемое во все более удаляющееся прошлое, становится сомнительным и маловероятным. — Нов центре физико–психологической оболочки есть и этическая искра интенции, и одновременно метафизическое ядро, которое можно назвать «чтойностью»[75]проступка. Интенция, длящаяся кратчайший миг, может изменяться, ибо она есть неощутимое сотрясение и мимолетное вздрагивание воли; но никакого времени в собственном смысле слова,tempus ipsum, там нет; эволюционирует сам человек посредством обращения и предвосхищающей воли. С другой стороны, неуловимое движение греха образует событие; ибо инициатива свободы творит судьбу; «чтойность» же есть судьбоносный элемент, вписанный в метафизическое ядро проступка. С течением времени все, что было сделано, может быть разрушено, все, что было разрушено, может быть сделано заново: но факт факта(fecisse[76])неразрушим; можно разрушить вещь сделанную, но невозможно сделать так, чтобы вещь сделанная не была сделана, и, как говорил Цицерон вслед за Аристотелем, изfactum[77]сделатьinfectum[78].Или проще: последствия злого поступка можно устранить, подобно тому как все неполадки поддаются исправлению; но недоброжелательство, то есть вообще факт злой воли, сам факт однократного пожелания зла, то, что злое намерение некогда было, — это, в сущности, неискупимо. Грех по преимуществу — это такое имеющее отношение ко злу качество намерения, которое невозможно локализовать в совершённом проступке, но оно выступает в самом совершении проступка. Дурные намерения зарождаются в пространстве, сравнимом со вспышкой молнии, и в мгновение ока. Разумеется, дурное намерение могло быть мимолетно, как исчезающее видение; оно могло длиться столько, сколько длятся искры, загорающиеся и гаснущие в тот же самый миг… и однажды — действенный миг — в такой же степени миг вечный,aeternum пипс; лишь того, что это стало возможным, уже более чем достаточно! Одного намерения уже более чем достаточно! Только подумать об этом — уже более чем достаточно! Совершение преступления — акт, происходящий во времени один раз, но совершённое преступление продлится во веки веков! Таков парадоксвневременной однажды–свершенности.Факт того, что нечто свершилось, то есть проступок, сводящийся к чистому свершению события, этот факт, несмотря ни на что, сам по себе вечен. Вечен, или, скорее, бессмертен, ибо он не является вневременным в отношении начала: виновность, в сущности, началась с какого–то момента, а «закончиться» она не должна; совершение преступления происходит в истории, которая прежде ничего о нем не знала. Разве эта свершившаяся во времени инициатива, покончившая с вневременностью так, что ее без конца будут обгонять ее собственные последствия, не принимает на себя всю асимметрию нашей свободы? Стало быть, то, что свершилось, началось и закончится, а факт того, что нечто свершилось, начавшись, никогда не закончится; свершившееся появляется, чтобы под действием становления постепенно исчезнуть, но факт того, что нечто свершилось, увековечивается, пусть даже это нечто — «как мимолетное виденье». Инертное время как длительность мало–помалу сотретто, чтосвершилось; но над самимфактом того, чтосвершилось, оно не властно. Свершившееся,res facta,старея, становитсяпрактическиничем: да будет так! Но разве времени когда–нибудь удастся превратить в абсолютный нуль само событие, сделав из него «не–событие»? Что нужно сделать, чтобы случившееся превратилось в не–случившееся? Неважно, если преступление двадцатилетней давности осталось в памяти людей в виде исчезающе незначительного воспоминания; неважно, если это воспоминание в конечном счете едва существует, если это воспоминание уже почти не существует и неотличимо от забвения, если последний отголосок преступления отзвучал в тишине, если едва ощутимый огонек воспоминания почти погас в сумерках: вопрос ведь не в этом! Количество лет дела не меняет. Пусть совершённое преступление случилось даже двадцать тысяч лет назад, от этого совершение совершённого преступления не становится сколько–нибудь менее ужасным, сама идея того, что оно могло бы свершиться, также не делает его менее ужасным. К тому же чего тут может коснуться износ? Что он найдет для себя? У свершившегося есть форма, объем и масса: по его морфологии можно сделать вывод, что годы как–то на него повлияли; время вызывает стремительное обветшание формы или же если не само время (ибо у него нет зубов, чтобы что–то грызть), то, по крайней мере, физические факторы, действующие во времени, которые притупляют острые углы, полируют и обстругивают форму, подобно тому как бури выравнивают рельеф земной поверхности и горные хребты или как океан подтачивает утесы и округляет валуны. Но за что здесь ухватиться потоку времени, чтобы закруглить грани «факта факта», чтобы искромсать его контуры, чтобы изнурить его и порвать его ткань? Время непременно оставит в целости и сохранности то, что лишено какой бы то ни было массивности, иными словами, то, у чего нет ни плотности, ни прочности, ни, наконец, содержательной экзистенции. И в силу тех же причин «чтойность» проступка, будучи «неизнашиваемой», является аналогичным образом неинтегрируемой и неассимилируемой; ее невозможно ни интегрировать, ни включить в некий высший синтез, как любое новое переживание (например, воспоминание о путешествии). Невозможно ее и переварить, и потому она не ведет к физическому обогащению; добрые поступки, случившиеся после этого, накладываются на него, не будучи, однако, в состоянии ни поглотить его, ни преобразить изнутри. Дурное намерение спустя продолжительный период времени становится добрым, но доброе намерение не поглощаетфакт того,что дурное некогда присутствовало, и подобно этому оно не устраниловечныйфакт того, чтоодин разлюбовь отсутствовала. Доброе и дурное намерение навсегда останутся несравнимыми; и пусть даже источником этой «чтойности» будет свобода, а следствием — ответственность, она все равно останется в нашей истории чужеродным телом. В невозможности интегрировать то, чего тем не менее нельзя отрицать, и состоит вся жгучесть и неисцелимость угрызений совести. Если же время и не кусает за «чтойность» проступка, то это потому, что она неосязаема и, если можно так выразиться, духовна. Свершившееся действует, не принимая во внимание направления времени, но факт того, что нечто случилось, согласуется с вектором времени, поскольку представляет собой событие–вечность, начавшееся с некой интенции. Факт хрупок постольку, поскольку ощутим: он распадается и разваливается по мере старения, подобно храмам Греции. Но что касаетсяфакта факта,факта в экспоненциальной функции, факта во второй степени, то он ускользает от коррозии времени.
Каково же в общих чертах воздействие времени на свершившийся факт, на интенцию поступка и на факт факта? С одной стороны, время сглаживает вину за совершённый проступок; или же, может быть, точнее было бы сказать, что вина за совершённый проступок затушевывается темпорально, то есть постепенно: ибо время есть не что иное, как индифферентное измерение, пассивное и абсолютно податливое любым нашим переживаниям. — С другой стороны, интенция, как мы видели, трансформируется без какого бы то ни было участия времени. Если бы времени как таковому, времени без всяких трагедий было под силу преобразить грешника и если бы интенция, подобно вину, старея, улучшалась, то, несомненно, не было бы никакой нужды в серьезном отношении к спонтанности обращения в новую веру и к автономии воли: время–провидение, задумываясь над предписаниями этики, взяло бы на себя заботу исправить нас; автоматизм прогресса и непрерывного совершенствования избавил бы нас от всякого покаяния и от любых моральных кризисов. Но ведь человек сам вытаскивает себя из болота, прилагая к этому физическую силу; ведь человек сам себя спасает при помощи решительных инициирующих попыток, предпринимаемых прежде волевых действий, не стремясь сэкономить ни на страданиях, вытекающих из угрызений совести, ни на жертвах, необходимых для покаяния и душевного сокрушения. Однако время, первичная и естественная данность опыта, несоизмеримо с нормативным порядком ценностей; ценности же, в свою очередь, суть явлениясовершенно иного порядка,нежели время. Невозможно, как мы говорили, мерить в одних и тех же единицах хронологию и аксиологию: иными словами, обращение в новую веру не зависит от хронологических обстоятельств; дата здесь значения не имеет. Разве давность может оказывать какое бы то ни было влияние на значимость (valeur) или противозначимость интенции? Для того чтобы темпоральность обладала этим преображающим воздействием и этими прощающими свойствами, необходимо, чтобы она сама была ценностью (valeur), способной искупить противоценность дурного намерения, преобразовав недоброжелательство в благосклонность. Но никто не в состоянии объяснить ни то, откуда она возьмет эту магическую силу, ни то, как она будет изгонять виновность из виновного. — В–третьих, этическая неэффективность темпоральности отягощается метафизической немощью. Мы задавались вопросом, отчего чистое время делает виновного менее виновным. Теперь же спросим, почему оно делает менее тяжелой вину этого виновного иa fortiori, почему оно ее аннулирует. Время может ослаблять или изглаживать совершённый проступок, но никак не отрицать факт его совершения; оно нейтрализуетследствияпроступка, но не может устранитьфактасовершённого проступка. Время не может превратить свершившееся в несвершившееся: ибо неустранимым противоречием было бы, если бы одно и то же было сразу и свершившимся, и несвершившимся; если же факт случившегося невозможно устранить, то именно в силу преодолимость этого противоречия. Для примирения противоположностей достаточно искусно опосредованного синтеза, ученого компромисса или же хорошо приготовленной смеси; однако, чтобы объединить противоречия в единое целое, требуется чудо… Нам предстоит проанализировать, не является ли прощение как раз этим внезапным чудом, этим чудесным совпадением утверждения и отрицания. Ведь недостаточно сказать, что факт случившегосяфизически неразрушимили неуничтожим: это разрушениес логической точки зрения невозможно.И следовательно, претензия на то, что из свершившегося можно сделать«tabula rasa»[79],есть нечто близкое к нелепости. Тут можно ещесделать–как–если–бы,но никоим образом несделать–так–что:сделать так, чтобы случившееся было как если бы не случившимся, но никоим образом не так, чтобы случившееся стало неслучившимся; тут и сами боги ничего не смогут поделать: малые боги мифологии, специалисты по чудесным мелочам, метаморфозам и разного рода необычайным исчезновениям не могут невозможного, то есть того, что никоим образомне может быть возможно.Что же касается людей, они нейтрализуют поражение посредством реванша; победа служит тому, чтобы забыть унижение разгрома и стыд капитуляции. Адвокаты срока давности согласны между собой в том, что Освенцима попросту не было: говорить они о нем больше не собираются; однако время от времени тайные угрызения совести, подтверждающие нерушимость «свершившегося факта», напоминают им, до какой степени хрупка эта фикция. Невозможность «нигилизации» имеет в качестве оборотной стороны человеческую немощь. Если рассмотреть ее с лицевой стороны, то она не что иное, как необходимость «чтойности». Именно к этому диптиху[80], состоящему из невозможности и необходимости, отсылает нас, в сущности, идея того, что существуют преступления, для которых срок давности неприменим. Французский парламент декларировал, что преступления против человечностиa priori не подлежатсроку давности, то есть срок давности для них определятьсяне может;если считать, что речь здесь идет об абсолютном принципе, то временную отсрочку срока давности следует считать до убожества эмпирической мерой; значит, дела совести останутся столь же животрепещущими и спустя тридцать лет после совершения преступления, как и по прошествии двадцатого года, когда истекает срок давности. Строго говоря — и теоретически — к любому проступку срок давности неприменим, поскольку всякое «то–что–имело–место» становится вечным, начиная с момента, когда оно имело место: «то–что–имело–место» при личном оскорблении, как и «то–что–имело–место» при моральном проступке; как при мелких грешках, так и при ужасных преступлениях. Но покушению на человеческое в человеке присуще нечто неискупимое там, где обнажается его «чтойность». В случаях в буквальном смысле «простительных» прекращение судебного преследования может сойти едва ли не за благодеяние. Наоборот, установление срока давности для величайшего преступления есть чудовищная карикатура на обыкновенные сроки давности, и абсурдность этого бросается в глаза.
Когда речь шла о личном оскорблении, можно было сказать, что время как таковое не является ни прошением действенным, ни прощением прочным, что ему недостает милосердия, что оно не подразумевает ни события, ни взаимоотношений одного сердца с другим, ни безвозмездного дара; можно было утверждать, что чисто временная продолжительность и лишенный содержания промежуток времени ни в коем случае не заменяют собой покаяния. Однако невозможно было отрицать, и даже высказывалось предположение, что отказ от ненависти и обращение к любви остаются высшей целью; оспаривать можно было лишь то, что долгий путь становления — самый честный и искренний для достижения мира. Наоборот, как только речь заходит о вине, учет фактора времени делается оскорбительным для ценностей, которые тем самым подвергаются унижению; мы испытывали сомнения в действенности эволюции: теперь перед нами дело совести. Сама мысль о том, что можно с легким сердцем прощать покушения на ценности, несет в себе нечто от святотатства. А можно ли здесь инкриминировать «злобу», которой отягощено злопамятство? Можно ли упрекать в слишком большой злопамятности тех, кто отказывается поставить крест на всем этом? Неприменимость срока давности теперь уже не лежит в психологической плоскости воспоминаний. Верность ценностям, нерушимая преданность делу справедливости и уважение к истине — это не «сувениры на память». И отказ предавать жизненные ценности во имя так называемого права на жизнь, этот отказ вовсе не равнозначен злопамятству. Никто, кроме циника или кокетки, не делает громких публичных заявлений о собственном злопамятстве и не признает себя злопамятным, и даже эгоисты, питающие к обидчику постыдную личную злобу и постыдное субъективное желание мести, по крайней мере берут на себя труд оправдать и освятить свою страсть во имя принципов: свои права они путают с всеобщим правом, свое дело — с правым делом и обвиняют противника в несправедливости. Но преступление против человечности — не мое личное дело. Простить здесь означало бы не отказаться от собственных прав, но предатьправо.Следовательно, тот, кто «держит злобу» на преступников, совершивших такое преступление, в буквальном смысле имеет на этоправо.Право и, сверх того, это их долг. Скажем иначе: преследовать преступников — это не то что «злиться» и дуться на кого–то. Человек, хранящий верность, — это не сердитый и упрямый ребенок, отказывающийся помириться с братом, обратившись к нему со словами примирения: надувшийся перестанет дуться после того, как его каприз продлится достаточное время, он прекратит свое фрондирование, как только рассеется его злобное настроение. Но человек серьезный и хранящий верность — это не капризный фрондёр. За проявления злопамятности принимают его строгость. Ценностям как таковым конечно же нет никакого дела ни до нашей злобы, ни до нашей строгости, поскольку ни один злодей, как бы чудовищен он ни был, не в состоянии ни уязвить их, ни бросить тень сомнения на их непреходящий характер. Но наша строгость необходима миллионам уничтоженных в концентрационных лагерях. Эти жертвы не могут послужить поводом для капризов или досады. Злопамятство — легкомысленная страсть, она располагает в одной плоскости и человека, подвергшегося пыткам, который сердится на своего палача, и палача, на которого он держит злобу: между человеком, подвергшимся пыткам, и палачом, в сущности, не делается различий. Злоба здесь не слишком отличается от кокетства: не прекращая отношений, она все же подразумевает установление нового режима отношений. Таковы весьма временные взаимоотношения, которые людям свойственно устанавливать между собой, когда онихолодновоспринимают друг друга: чесоточного сажают на карантин[81]и, несомненно, при этом полагают, что сорока дней с лихвой хватит, чтобы избавить этого переносчика заразы от болезни. Но мы ведь с палачами не в холодных отношениях: нашей строгостью мы попросту хотим выразить то, что между их преступлениями и временем нетникакой связи,даже нет связи со злопамятством; значит, нет причин, по которым время как таковое сделало бы их вину менее тяжкой; сорок дней и сорок веков с этой точки зрения имеют одинаковый вес. Время, изглаживающее самые большие несчастья, время выравнивающее, время, смягчающее нас, напрасно предлагает удобное безразличие. Годы проходят мимо неизменной ситуации, не делая ее для нас более легкой.

