I ОТ ПРАГИ ДО ЛОНДОНА —СТЫД



ФАШИЗМ НЕ УМЕР


Я встречаюсь с одним старым нацистом, или экс- нацистом, как он говорит. Долгие годы он жил в немецкой Швейцарии. Теперь живет в Австрии. «Как,— говорил он мне всего лишь два года назад, в январе или феврале, когда я его увидел,— как же меня так одурачили?»

В душе он был, как и я, гуманистом; в молодости был, может быть, гуманистом разочарованным, раздраженным, перешедшим к фашизму. «Но в душе,— повторял он,— по исконной природе своей я гуманист». Он им был, прежде чем стать крайне правым; он больше им не был, он им вновь стал.

Именно он доказывал мне где-то в 1940 году, что евреи были причиной всех войн, в том числе и этой, 1940 года. Тогда я ему отвечал, что это более чем сомнительно, что евреи явно не могли быть гитлеровцами, а в войнах имеется свой побудительный смысл (или скорее бессмысленность) — экономический, политический, социальный и особенно биологический, примитивный. Преподаватель в лицее немецкого языка, из тех, кого называют «интеллектуалами», он мог бы подумать, что причину войны нужно искать, а точнее, находить в другом, в более глубоких и труднодоступных областях психики, в коллективной бессознательности или в логике, если не в иррациональности, истории.

Ну хорошо,—: говорил я ему в ту пору,— если вы не уверены, что евреи непричастны к этой войне, как же вы можете думать, что они спровоцировали войну 1914—1918 годов? Объясните-ка мне это.

Чего уж проще,— отвечал он,—кому же еще, если не евреям, нужно развязывать войны?

Но зачем?

Затем, чтобы разделить мир и воцариться над

всеми.

Так они хотят властвовать над миром?

Это же доказано!.. — И он принялся цитировать мне «Протоколы сионских мудрецов»[47]и всякие другие труды, пропаганда которых в то время захлестнула рынок идей и которые поднимали целые Народы и разжигали молодежь.

Но,—упорствовал я,—тогда и Тридцатилетнюю войну тоже заварили евреи?

Ясное дело, иначе зачем было людям уничтожать друг друга?

И Столетнюю войну?

Тоже. Иначе зачем же...

Но Пелопоннесские войны, война персов против греков — это все тоже евреи, которые...

Ну конечно... Как вы наивны! По той эпохе нам не хватает документов, но конфликты эти по- прежнему, как и всегда, дело рук евреев. Какая бы иная причина побудила людей убивать друг друга, если бы евреи не толкали их к убийству своими коварными интригами? Чего ради...

Но чего ради тогда люди стали бы слушать их?

Евреи дьявольски изобретательны. Им подчиняются.

Послушайте,— отозвался я тогда,—немецкие армии захватили Польшу, Бессарабию, Россию. Знаете ли вы, что они уничтожают в городах и селах всех евреев, которых там находят? Взрослые мужчины мобилизованы. Они убивают женщин, стариков, детей, всех, кто им попадает под руку.

Что вы хотите, они же должны защищаться.

Это как же? Они вынуждены защищаться от детей и стариков?

Еврейские дети, женщины, старики стреляют из окон по немецким солдатам, когда армия входит в город.

Как это? И вы полагаете, что такое возможно? Но эти женщины, эти старики, которые, так сказать, вкладывают ружья в руки детям, должно быть, отлично понимают, что случится потом с ними и их детьми!

Однако же, это так. Мне об этом рассказывали. Что вы хотите, эти евреи просто бешеные. Их ненависть к немцам столь велика и чудовищна, что они стреляют в них, даже зная, что будут потом сами убиты. Ну, а немецкие солдаты, само собою, когда в них стреляют, им, беднягам, тоже приходится стрелять, просто-напросто защищаться!

В конце войны человек этот в некотором смысле раскаялся: евреи сильны и вполне заслужили свою победу-

Вы не изменились,—сказал я ему.— Вы по- прежнему считаете, что мировая война была войной евреев против христиан?

Мне вспоминались речи этого «экс-нациста» в ту пору, когда он был еще откровенным фашистом. Между людьми, говорил он, есть только отношения силы; каждый человек хочет сделать из другого свое орудие, свой предмет; все достается тому, кто сумеет воспользоваться другим. Мир без этих суровых, жестоких антагонизмов— немыслим. Мой гуманизм «был всего лишь еврейским вздором, зловредным, разрушительным для человечества, для силы. Мыслима только сила. Сила и правда истории. Иной правды нет. Иного закона, иной справедливости быть не может. Сила справедлива». Под силой он понимал насилие, жестокое насилие. Христианство было еврейской выдумкой («ниспровергатели» сегодня называют Иисуса Христа «эта распятая жаба»), обескровленной либо обескровливающей[48].

Ибо человек этот говорил на двух разных языках: он был милосерден, когда держал речь о «бедных немцах»; он презирал милосердие, слабость, когда речь шла о других. Он был не только за насилие, он был жесток, совершенный образец той самой «жестокой молодежи» (молодежи гитлеровских времен), здоровой, «динамичной», он так же презирал мудрость, возраст, культуру; он был за жизненный натиск — то есть за «революционный динамизм», как это называют сегодня, когда говорят о бунтарях, студентах и всяких таких, на Западе или «Дальнем Востоке»; он почувствовал радость, праздник, восторг, когда увидел, как по Парижу парадом проходит самая прекрасная в мире молодежь, германская молодежь; что до французов, то они народ вырождающийся, буржуазный. Заклятыми врагами были для этого человека буржуазия и еще социализм (сегодня, как и прежде, юные бунтари тоже ненавидят буржуазию, из которой сами происходят, и коммунистов). А также —не сионизм, нет, «жидо-масоны, плутократы» и... совсем как теперь, американцы вместе с евреями, ну совсем как теперь...

Для меня же, очевидно, всякая революция справа была биологической, которую питали немного Ницше и много - замаскированные фашистские маневры, точно так же, как в 1968 году биологическим был бунт, в котором было немного Ленина и Маркузе и много маоистских махинаций исподтишка.

В ту эпоху, как и в нашу, жгли книги, то есть делали культурную революцию; в жизнь хотели внести больше эротизма и свободной любви (мы не против, она и так свободна в нашем либеральном обществе, к тому же ее хотят — а это уже ни к чему — закрепить учредитель-но), то есть нацисты в целях возрождения стареющей расы или улучшения ее создавали в Германии лагеря любви.

Все это в конце концов привело, конечно же, к разрушению и смерти, ибо эротизм, как известно, с ней тесно связан[49].

Мексиканцы очень хорошо поняли, что свадьба, праздник — это приманка, обратная сторона смерти, войны.

Этот человек обожал великолепную немецкую весну (Friihling), питал отвращение к «старому гуманизму», любил же насилие, славу, сладострастие. Он ухмылялся при виде несчастных людей, что уходили воевать с Германией, «которая могла быть для французов лишь лучшей союзницей».

Он ненавидел демократию, иными словами, выборы, парламенты, всеобщее избирательное право, как и всякий диалог. Как нынешние бунтари, он любил крушителей, пусть не станков, а просто стекол, витрин «жидо-масонских» магазинов. В спорах он ругался с себе подобными, как и сегодня, обзывая своих противников «грязный буржуа», «грязный жидо-масон», «жидо-плутократ» и в довершение ко всему—«большевик». На аргументы он отвечал увесистым булыжником.

Чем же хотели заменить речи и голосование, всеобщее избирательное право? Иной всеобщностью согласия—принудительного, а затем полученного террористическим меньшинством. В некоторых странах такое согласие большинства было действительно достигнуто в результате магического насилия над толпами. Именно так и было: не выборы (выборы — предательство!), а магия, колдовство или кто знает, какой еще дурман, превращающий людей в носорогов: «природа, природа»— или биология.

«Но,— говорил мне экс-нацист два года назад,— каким же я был дураком. Молодежь посредственна и вульгарна. Она не знает, подумать только, что такое цена дружбы, сила любви, диалог, беседа. И потом, что может быть примитивнее идеологически, чем верить, как верили мы, «в борьбу поколений»? Мы хорошо знаем теперь, благодаря психоанализу, что мы почти никогда не достигаем взрослого возраста, будь ты молодым или старым. Я вновь обрел,— сказал он мне,— гуманизм моей юности, до фашизма».

Недавно я снова встретился с этим экс-нацистом, которого не видел с 1967 года. Тон у него уже не тот. И манеры изменились. Он держится более уверенно. Он уже более не виновен. Он больше не признает себя гуманистом.

— Ну да, черт возьми,—говорит он, делая широкий жест,—в юности я получил опыт фашизма. Это был большой «опыт». А ты получил свой опыт, опыт гуманизма, со своим Бердяевым, своим Мунье[50]! Гуманизм не умер, конечно, конечно. Но ему сейчас достается, твоему гуманизму, твоей доктрине дружбы. В историю снова входит сила, насилие. Достается сейчас этим самым христианам. А евреи, я уже не антисемит, но понимаешь, они продолжают донимать людей: чего они полезли в этот Израиль?

«Экс-нациста» не оставляли в стороне современные события. Они радовали его. Снова биологический праздник, и снова наконец-то возрождалась новая идеология, обосновывающая насилие, столь любимое им, сделавшее из него нациста. Он был из тех.

Что касается меня, то я думаю, что идеологические знамена—это всего лишь маски наших импульсов (так говорил сам Ж. Бенда[51]), что портреты на этих знаменах так же взаимозаменяемы и что левачество становится похожим на свою противоположность. Сыновья вчерашних нацистов, которые освистывали демократию и либерализм, счастливы оттого, что нашли менее скомпрометированное знамя.

ЧЕХОСЛОВАКИЯ — ЕДИНСТВЕННАЯ СТРАНА В ЕВРОПЕ, КОТОРАЯ ДОСТОЙНА СВОЕЙ НЕЗАВИСИМОСТИ

Примерно год и один месяц тому назад ежедневные газеты, еженедельники, журналы, радио и телевидение всего мира отмечали пятидесятилетие русской революции. Чествовали Советский Союз. Сколько статей, сколько исследований, сколько восторженных славословий и дифирамбов!

Концерт хвалебных гимнов или оглушительный гвалт. Марксисты и немарксисты, журналисты, писатели, артисты, политики — все прославляли во Франции и в Америке, в Германии и в Италии, в Бразилии и на Кубе, в странах более менее социалистических и в капиталистических странах великое событие и великий народ, великого Ленина и других великих, которым в действительности за каких-нибудь полвека не только не удалось построить социализм, но удалось установить самую ужасающую тиранию в историй. За пятьдесят

лет—войны, уничтожения, репрессии и тюрьмы, концентрационные лагеря и приготовления к покорению мира. Я написал несколько растерянных строк, чтобы выразить свое смятение перед лицом всеобщего ослепления и попытаться сказать хоть какую-то правду, как ребенок, который осмеливается закричать: «А король- то голый!»

Но что же мог я сделать реально, кто мог мне поверить или кто хотел этому поверить? Что можно сделать против всепокоряющего ослепления, против осознанного ослепления?

Однако же, из некоторых стран Востока приезжали люди, писатели, ученые, артисты, которые пытались сказать западной интеллигенции, что там они жили в мире ужаса, юбюескной лжи[52], в несчастии. Увы, они наталкивались на упрямое непонимание всех левых интеллектуалов, то есть всех литераторов западного мира. Очевидцы, которым отказывались верить и которые хотели, быть может, чтобы им только поверили, возвращались к себе отчаявшись или не возвращались вовсе. А в тех западных странах, где власти все же давали им разрешение на проживание, они не осмеливались ни чересчур часто показываться, ни слишком много говорить, ибо на них смотрели как на предателей. Жертвы цензуры или тирании режима, они становились здесь, на Западе, жертвами цензуры и тирании здравомыслящей оппозиции, а единственной поддержкой для них был настороженный нейтралитет окружающих.

«Вы живете в социалистической стране и недовольны, что вам нужно?—говорили им. -Вы думаете, что капиталистический режим лучше? Здесь у нас тоже есть цензура и тирания».

И люди, приехавшие с Востока, знавшие, что такое тирания и репрессии, не могли уразуметь, что тирания была и в тех странах, куда они приехали или в которых решили остаться. Но они больше не осмеливались говорить об этом.

Ни те, то с риском для жизни перелезал через Берлинскую стену, ни советские работники, которые, случалось, кончали жизнь самоубийством, лишь бы не воз-вращаться к себе, ни даже книги, достоверные документы, ни протесты родной дочери Сталина, Евгении

Гинзбург и других, ни русские писатели, посаженные в тюрьму, во внимание не принимались. Атака русских танков против рабочих Берлина, венгерское дело, сколько еще других дел было забыто! По сути, западные буржуа сводили между собою счеты, они ненавидели друг друга, они ненавидели самих себя, и это самоненавистничество было слишком велико, слишком значительно, занимало слишком много времени, чтобы обратить внимание на подлинное несчастье других.

У меня были свидетельства этих других, я пытался рассказать о них всем окружающим — сумасшедшие считали, что сумасшедшим был я.

Однако это было так ясно: несколько лет назад, находясь в Любеке, я подъехал к границе с Восточной Германией. Там стоял шлагбаум. До шлагбаума была цветущая дорога, деревья, люди, которые прогуливались, которые подъезжали на своей машине к преграде в другой мир.

Сразу же после шлагбаума — молчание и пустыня. Ни единого дома, ни деревца, только перепаханные, незасеянные поля, чтобы те, кому захочется убежать, бежать не могли. Ни растительности, ни деревьев, чтобы все просматривалось. В отдалении виднелись контуры сторожевых вышек. Ад начинался здесь.

А тем временем пропаганда русских и многочисленных их друзей в стольких странах, их многочисленных сообщников, добровольных или нет, обличала манию преследования и военную истерию стран Запада. В который раз сумасшедшие кричали: «Держи сумасшедшего», одержимые истерией преследования обвиняли других в той же истерии. Друг-актер, который поехал снимать франко-советский фильм в Москву, рассказывал мне, что один из его товарищей должен был встретиться с девушкой на одной из городских улиц. Он провожал товарища к месту встречи. Двое милиционеров выскочили из машины, схватили девушку и увезли ее. Больше эту девушку они не увидели. Друг заметил, что рассказывает эту историю мне, потому что я могу ему поверить. Другие называли его обманщиком и сволочью.

Но по мере того, как воцарялся ад, по мере того, как могущество его становилось все больше, все ужаснее, силы разума отступали. Зло становилось неоспоримой исторической действительностью, околдовывало. Нужно было идти в ногу со временем, по ходу движения истории, будто сами революционеры не противились изначально этому историческому движению. Палачи становились благодетелями, то есть страх превращался в обожание. Теперь Кравченко или Кёстлер и еще некоторые, кто разоблачал коммунизм, носили ярлык подонков, навешенный подонками, слепыми, слабыми, самой дрянной левой интеллигенцией во всем мире, литературным сбродом. Другие же, подобные Альберу Камю, в чьей доброй воле усомниться было нельзя, прослыли посредственными, были названы слепыми самими слепыми. Но Альбер Камю был как раз ясновидящим. Дух ортодоксальности, как его определял Жан Гренье, то есть интеллектуальный конформизм, побеждал повсеместно.

Конечно, Сталина начали атаковать только тогда, когда русские руководители позволили его атаковать. Никто из тех, кого называют интеллектуалами, не сказал бы ни слова без этого разрешения, без приказа говорить.

Однако же, все по-прежнему издевались над этими добрейшими буржуа, «которые безумно боялись коммунизма» и которые называли Сталина «человеком с ножом в зубах». А он-то как раз и был «человеком с ножом в зубах». И те, кто за ним последовали, тоже.

Сегодня кажется, что после русской агрессии в Чехословакии, агрессии неоправданной и оправданию не подлежащей, часть западного мира более или менее пробуждается от оцепенения. Может быть, скорее менее, чем более. Ведь могли же сказать скудоумные немецкие студенты, что русские всего лишь защищались и что они правильно сделали, оккупировав страну, которая обуржуазилась. Я думаю также о том студенте- ниспровергателе, который, пониспровергав в мае месяце, отправляется на каникулы — естественно, на отцовские денежки — в Англию, где не очень-то хорошо следит за событиями. По возвращении отец просветит его насчет чехословацких событий. Молодой человек не удивляется, он оправдывает русских.

Или другой молодой человек, который живет в одном из самых шикарных кварталов Парижа, в прекрасной квартире, где у него есть своя комната, на стенах портреты Гевары, человека с ружьем, и великих злодеев истории — Маркса, Ленина и т.д., яростный враг общества потребления, едет, однако, в Сен-Тропез на своей машине, потребляя много горючего. А вернувшись в Париж, заявляет, что чехословацкие дела его не интересуют. Он презирает чехов и Чехословакию, которая, однако, является определенно, на мой взгляд, единственной страной в Европе, достойной своей независимости. Но у молодого человека были иные заботы— поносить людей.

Есть, конечно, и те писатели и журналисты, которые, везде понемногу, все же протестуют и обличают, к моему удивлению, тех самых, что в прошлом году воспевали полвека убийств, советский империализм и тиранию. Мне кажется, что если они это делают, то потому, что воображают, будто чудовищная сила России может ослабнуть и что еще более чудовищная сила имеется за Китаем. Но, окажись сильнее Россия, они снова повернутся к России.

В любом случае протесты звучат слишком поздно. Все обличали окружение России, потому что империалистическими называли силы Америки. Ведь об окружении закричала сама Россия, а ей могли, конечно же, только верить.

Теперь сами русские нас окружают. Они держатся на севере Скандинавии, на океанских широтах Англии, в Индийском океане, они в Алжире, они в Средиземноморье, они стоят у границ Германии и хорошо вооружены. Слишком поздно.

Печальное чехословацкое дело будет забыто, прощено, оправдано, восхвалено, превознесено.

Перед Россией, которая демонстрирует свой цинизм, свою огромную силу, нынешние противоборцы завтра преклонятся, поддержат ее и будут обожать.

Реагировать слишком поздно. В то время как с нашей стороны молодые и не очень молодые буржуа развлекаются игрой в революцию, Россия готовит им будущее.

Я низвергаю, быть может, многое из того, что низвергают ниспровергатели, но я отвергаю особенно самих ниспровергателей, их эгоизм, их бесчувственность, недостаток человеческой солидарности, их осознанный или неосознанный вкус к тирании, ибо они готовят ее: репрессии массированно придут извне.

Если у меня нет никакого уважения к литераторам Запада, то есть, и очень большое, исполненное грусти и тревоги, к писателям, артистам, противоборцам Польши, Чехословакии, к этим героям или этим мученикам, заточенным в России во имя любви, верности, подлинной справедливости, и я отказываюсь даже сопоставлять первых и вторых.

Слишком поздно.

Может быть, и нет. Но нужно ждать прихода нового русского поколения; нужно ждать, что их собственная совесть и собственный стыд уничтожат советский режим и его тиранов.

«Фигаро литерер» 11 ноября 1968 г.

ОТ ПРАГИ ДО ЛОНДОНА —СТЫД

Есть исторические события, которые так волнуют меня, будто бы речь идет о моей собственной судьбе. Таким был недавний удар советских в Праге. Меня это задело по-настоящему. Во мне все ноет, замерло в мучительной тревоге.

Были и другие события, которые приводили в отчаяние: например, июнь 40-го года, когда я думал, что для Франции все потеряно, потому что тогда я считал Францию своей родиной и родиной всего мира; бессильный, я следил издали, полный бешенства, как захватывали Польшу нацисты и красные; потом я чувствовал, как меня замуровывали в Берлинскую стену, которую воздвигали все выше над моей головой; я был оскорблен всеобщим безразличием, когда уничтожили тибетскую цивилизацию; я был возмущен, убедившись, что всем было наплевать на бедствия северных и южных вьетнамцев и что отношения определялись тем, кто на чьей стороне: одну вьетнамскую деревню окружили вьетконговцы[53]; хижины, мужчин, женщин с детьми на руках — все сожгли напалмом те, кто сам жаловался на преступную бесчеловечность других. Этот Орадур, содеянный вьетконговцами, заметила во Франции лишь «Франс-суар», которая с тех пор о нем не писала, а больше никто и не вспомнил. Можно ли принять, можно ли защищать суданских убийц, пала-

чей в Биафре, кровавые тирании «освободившихся» колоний и новое их рабство, навязанное «национальной независимостью»?

Иногда появлялась надежда: во время упорного героического сопротивления маленькой финской армии перед лицом всей Красной Армии. Увы, это длилось недолго. Были моменты и большой радости: спасение Израиля от геноцида после нескольких дней войны; а еще до этого, конечно же, крушение Берлина, и тогда я тоже был не в состоянии жалеть разрушенные бомбами немецкие города.

Убийство Ганди когда-то послужило сигналом к началу нового ненавистнического насилия, новой неонацистской глупости, все так же с новыми теориями, оправдывающими насилие. В тот момент мы еще купались во вновь обретенном гуманизме. Люди были так избиты, что стали от этого добрыми. Не надолго.

Победитель, говорил один философ, из тех, кого сейчас цитируют, навязывает побежденному свою «правду», свою «справедливость» и свою «жизненную философию», и, когда побежденный принимает философию победителя, он действительно побежден. Сколько французов во время войны и даже после нее уверовало в то, что Франция страна ущербная, в полном упадке, выродившаяся, как возвещала об этом гитлеровская доктрина: так появились евреи-антисемиты. Но большинство тот приговор не приняло. И французы нашли в своем гуманизме смысл для выживания и силу для победы; а евреи с их потрясающей жизненной силой доказали, что биологически они гораздо более стойки, чем их временные победители.

Конечно, удар по Праге очень жесток. В нем опасность для социализма польского, румынского, немецкого и русского, ибо это открыто компрометирует его: полвека неоцаристской тирании, столько преступлений и лжи, воспитание и перевоспитание — и все впустую. Для интеллигенции в России и в остальных подчинившихся странах это уже не социализм, это либерализм, который похож на райскую утопию.

Но до тех пор, пока чехословацкий народ не признает, что он не прав, пока он не вернется к системе своих душителей, пока не примет их мораль и их закон, он не погибнет, он будет сильнее, он увидит рождение

и рост чувства вины, которое захватит сознание советских руководителей и взорвет систему.

Отношения победителя и побежденного действительно сложны. Я был в Лондоне на прошлогодние Рождество и Новый год. В некоторых кругах люди тогда уже не очень хорошо представляли себе, победили ли Германию англичане или они были побеждены американцами. Или, может быть, проиграли сами себе. Казалось, они ненавидели себя самих за то, что были спасены Америкой, и что выиграли войну против Гитлера, и что имели так много, целую империю. Один англичанин из левых заявил мне, что он ненавидит Англию, потому что это «страна капиталистическая и империалистическая». Естественно. Англичанин же из правых ненавидел Англию за то, что она «потеряла свое имперское призвание».

Я посмотрел в Англии один фильм, цветной фильм. (Кто не снимает красивых фильмов в красивых цветах? Теперь это техника простая и доступна любому мало-мальски знакомому с камерой.) Это был фильм Тони Ричардсона[54], которого я знаю лично и который очень заикается. Этот фильм, который шел и на парижских экранах, показывает нам, очень своеобразно, осаду Севастополя французами и англичанами во время войны 1852—1856 годов, той, что называли Крымской. Государственные мужи Англии и французские генералы — форменные кретины, бестолочи, грабители. Против них и в противовес их военному беспорядку и их глупости—русские войска (войска царские, как раз они-то в первую очередь и прославились своей дезорганизацией), как святая рать архангелов в отличной готовности, превосходно маневрирующие, уверенные в себе и с упоением уничтожающие противника, удивленные, что на них напали, но радостно отбивающие атаки, кто саблей, кто из пистолета, а кто из пушки; сотни и сотни прекрасных английских кирасир, в великолепных мундирах, идут на приступ, а возвращаются растрепанные, в лохмотьях, если еще не погибли, не убиты режиссером. «Севастополь не пал»—таковы финальная фраза и заключение фильма.

В тот же вечер я обедал с англичанами из XVI лондонского, если можно так выразиться, округа и мы заговорили о фильме.

Да, верно,—сказала мне очаровательная дама,— фильм правдивый.

Вообще-то,— отвечал я,— Крымскую войну выиграли все же Франция и Англия, а Севастополь- таки пал.

Может быть, но не сразу, гораздо позднее, и мы наделали больших ошибок, и вообще...

Если уж о правдивости, то Ричардсон хотел переписать историю по самым классическим методам сталинистов: ему бы так хотелось, чтобы Англия проиграла войну России, тогда еще такой же империалистической, ни больше и ни меньше, как и сама Англия, той России, что стоит сегодня в Праге. Я сказал себе, что эти дураки-генералы и министры были, может быть, и не такими уж идиотами, какими хотят показать себя нынешние, потому что они, худо или бедно, увеличили империю, уже и так огромную, и защищали ее, и умели не уступать своего, и умели управлять ею. Не такими глупыми, как этот заика.

Помнит ли кто-нибудь о Ковентри? В начале войны, в 1940 году, немецкие самолеты разбомбили и полностью уничтожили этот английский город. Чтобы дать название полному уничтожению такого рода и такой акции, ликующая гитлеровская пропаганда придумала слово «ковентризовать»; ковентризовать предполагалось также Лондон и другие английские города. Когда же в свой черед теми же карательными методами английская авиация «ковентризовала» Гамбург, Гитлер вскричал: «Англичане убийцы!» Сегодня пьеса Хоххута[55], прусского автора, показывает нам Черчилля как убийцу и относит на его счет гитлеровский крик, подхваченный самими же англичанами нового поколения, потому что пьесу эту играют в Лондоне и поставлена она англичанином, ненавидящим себя и Англию: Кеннетом Тайненом[56], еще одним заикой, который никак не угомонится, сводя личные счеты и ополчившись против всех на свете. Этим заикам я предпочитаю вчерашних англичан.

Все эти явления кажутся мне показательными для странного прыжка Германии 40-х годов как реванша в духе побежденного. Эти лондонские феномены проявляются тоже в других планах: мужчину, профессора, окружили на улице мальчишки—десятка полтора малолетней шпаны, таких же, как молодежь из СС, от четырнадцати до шестнадцати, которые поносят его, плюют ему в лицо, мочатся ему на ботинки. В церкви во время рождественской ночи и еще в соборе другая банда отправляет потребности у подножия культовых атрибутов или прямо на них. Можно предположить, разумеется, и десакрализацию. Можно подумать также о демистификациях и демифизациях. Это, как говорится, спорно, а профанации являются очень глубокой тенденцией человеческой природы, о которой нам говорили все психологи. Как почти повсюду в Лондоне, студенты орут в университетах. Но зачем же тогда не задумываясь следовать красным рудиментарнейшим заветам и, если испытываешь отвращение к ритуалам, являться на маоистские церемонии, с величайшим послушанием, без малейшего критического осмысления поднимаясь в церемонном ритуале, чтобы приветствовать, всякий раз как его произносят, имя чудовищного отца и тирана, ненавидя при этом добрейших своих отцов? Да именно затем, что те добродушны и милосердны. Потому что люди эти бессознательно жаждут террора, террора, который они хотят применить, но хотят и испытать на себе, ибо в каждом сидит мазохист.

Некоторые разжиревшие на Западе литературные поджигатели поносят чехов за то, что те любят свободу, за то, что смогли бы сплотиться, что они достаточно зрелы, чтобы не допустить тирании. Англии, возможно, и нужен опекун. Чехословакии он не нужен. Это, наверное, единственный народ, который не чудовищен. Именно за это его и хотят заковать. И оттого, что заковывают его, закованным чувствую себя и я.

Запад во многом ответствен за порабощение Праги. Ибо, если бы вместо идеологического сумбура, вместо беспорядочных эмоций литераторов, разносимых по умам с этой стороны, если бы вместо этого ослелления существовало четкое и решительное общественное мнение, зла можно было бы избежать. Они бы, возможно, не осмелились.

«Фигаро литерер» 14 апреля 1969 г.

ОХОТА НА ЧЕЛОВЕКА

Меня расстреливают в упор каждое утро. Стоит мне открыть газету на странице театральных объявлений и посмотреть рекламу фильмов, идущих на экране, как я вижу десятки револьверов, карабинов, пулеметов, наставленных на меня, бедного читателя.

Сегодня есть и сенсационная реклама: четыре современнейших четырехствольных пистолета, которые держит четырехрукий человек, шестнадцать стволов, готовых изрыгнуть огонь мне в лицо. Люди идут в кино, чтобы быть убитыми с наслаждением или увидеть, как убивают. Но все это опять-таки лишь страшная игра.

Есть и действительность.

Я напоминаю о ней мирным обывателям, напоминаю ханьским и гипоханьским повстанцам, напоминаю утомленным людям из прекрасных кварталов, чувствительность которых приглушена удовольствиями, виски и пирушками, я напоминаю о ней всем бессознательным, кто хочет «революцию» ради удовольствия, всем тем слепым, глухим, эгоистам, замкнувшимся в посредственных наслаждениях, я напоминаю о реальности, которую они не хотят знать; иначе им бы пришлось изменить жизнь, они бы не были глупыми парижанами, для которых мир ограничивается Порт- Дофином[57]. Я напоминаю им о реальности, о той, что говорят все газеты и которой все же не удается задеть их нервы, пробудить их сознание, помешать им в пьяных оргиях или поколебать их пресловутые идеологии, которые они считают левыми. Я напоминаю им, что люди убивают друг друга во всех уголках света, в самом центре нашего мира, в двух часах перелета. Вчерашние жертвы, бенгальцы, пытают в свой черед и уничтожают пакистанцев.

«Но мы это знаем, дорогой»,— говорят нам снобы, попивая свое виски. Однако я продолжаю, и тем хуже, если говорю лишь то, что прочитал в газетах: у бывших колонизованных, которые не убивали друг друга, когда были колонизованными, сегодня в республиках и черных диктатурах возвращающихся к традиции, убивать пленных своей расы и истязать их — одно из правил войны.

Так есть и иначе быть не может, жизнь жестока, вы просто сентиментальны, отвечают мне снобы и вообще все вокруг. Так оно и есть, конечно, но отчего же тогда была такая реакция человеческого сознания на орадурское уничтожение?

Я продолжаю: в Ирландии убийцы как католики, так и протестанты, что те, что другие. Тибетская цивилизация была уничтожена, и никто не пошевелился. Это была единственная метафизическая цивилизация в мире. Ну и правильно, что уничтожили, могут ответить нам те же леваки из XVI округа. В Советской Рос-сии почти уничтожена еврейская культура. Нации, освободившиеся от империалистического гнета, имеют теперь во главе своей отвратительных и жестоких тиранов. Во времена колонизации они жили в бедности, сегодня они живут в терроре.

Не все, может быть, только те, кто не отказался думать. Но благодушным до этого нет дела, будь то в Париже, в Лондоне или в Нью-Йорке, после того как они поддержали во имя национальной независимости революционеров, которые, добившись власти, установили деспотию, террор и заполнили тюрьмы. «По крайней мере они делают это между собой»,— говорят нам софисты и дутые филантропы и умывают при этом руки. Знаю, знаю, знаю, так было всегда; если обернуться в прошлое, мы видим там лишь уничтоженные цивилизации, разрушенные города, загнанные в рабство племена и целые народы.

Сегодня американцы бомбят населенные провинции, а вьетконговцы зверски истребляют тех, кто не хочет к ним присоединиться: там, где они прошли, были обнаружены захоронения в сотни и тысячи трупов. Сталин убил миллионы русских. Столько людей не убили даже немцы. Почти забыты миллионы убитых евреев, и теперь все жаждут, цинично или лицемерно, уничтожения евреев Израиля, да и других тоже.

Совершенно забыто уничтожение армян[58]. «Если придется оплакивать судьбу еще и нескольких миллионов армян, то будет просто невозможно жить, спокойно пить свой джин, обсуждать политику, да катись они все. Представьте себе такое, ко всему еще и армяне...»

И чтобы не волновать здравый рассудок, насилие оправдывают. Это верно, оно существует во всем мироздании, у человека, у животных, у насекомых. Но назначением человека, назначением Иисуса было установить среди насилия, естественного и всеобщего, ненасилие. Этого добились. Противник насилия власти, диктатор вводит репрессивное насилие, страшнее любого из тех, что было раньше. Слово «гуманизм» стало таким же смешным, как и во времена нацизма.

Есть слово, которое сегодня невозможно использовать без того, чтобы вам не рассмеялись в лицо; это слово «душа». Слово «сердце» используется только хирургами и врачами, да еще добрейшими женщинами, которые называют своих собачек «сердечко мое, душенька». Заложников захватывают и убивают, а хитроумные идеологи сообщают нам, что есть заложники хорошие и есть плохие. Плохих заложников похищать позволительно, а вот похищать хороших — преступно.

Где хорошее насилие? С какой стороны плохое? Насилие превышает потребности насилия, ибо стоит его установить — и оно становится больше, чем то, которое было низвергнуто. Полвека коммунистического царствования в России оказалось хуже царского режима, а общество идеальное по-прежнему всего лишь мечта, вещь, которая вызывает улыбку и которой, в общем-то, не хотят. Взгляните на лица русских диктаторов, посмотрите—в этих лицах зверство. Где же мечтатели?

Когда после войны убили Махатму Ганди, последнего святого, я почувствовал, что теперь начнется. Миллионеры из левых делают вид, что сочувствуют беднякам из западных стран, и говорят о бедных для того только, чтобы напасть на правительство. Бедные интересуют их лишь настолько, насколько из них можно извлечь что-то для политики. Я думаю о лице, широком и вялом, главы социалистической оппозиции во Франции[59]. Ему наплевать на несчастных и отверженных, на брошенных в тюрьмы и задавленных, что живут в социалистических странах, некогда ему этим заниматься. Они не нужны ему для его пропаганды, напротив, ему бы это только повредило. Любить людей? Всем безразличны тысячи людей—жертв естественных катаклизмов, ведь политически их никак не используешь.

Ну да, ну да, мы все это знаем, говорит мой друг Ги или мой друг Жеральд, и можно вспомнить еще избиения, пытки, геноцид, о которых говорится в Библии, в истории покорения Америки, где описывается массовое уничтожение ацтеков конкистадорами—тех ацтеков, которые и сами разрушали другие доколумбовые цивилизация и уничтожали народы, предшествовавшие им.

Вся история полна варфоломеевскими ночами.

И если нам говорят, что причины этих боен только экономические, социальные и классовые, то это идиотский и надуманный штамп, в который могут поверить лишь люди умственно отсталые, такие, к примеру, как Бернар Дор.

Да, мы знаем все это, мы это знаем. Мы это знаем недостаточно.

Совсем недавно молодые японские революционеры подвергли пыткам, а затем убили других японских революционеров из той же партии, что и они сами, но которые имели, как говорят, чересчур своеобразные идеи или же были уклонистами. Очевидно, что убили они их только ради того, чтобы убить. В Турции на днях другие молодые революционеры взорвали себя вместе со своими заложниками. Это коллективное жертвоприношение напоминает мне убийства и самоубийства боевиков Железной гвардии, румынских нацистов между двумя войнами. Они действовали так же, как и нынешние турецкие леваки, но по иным причинам и во имя противоположных идеалов. На мой взгляд, это говорит о том, что сущность сознания, сущность идеологий, столь различающихся и даже противоречащих од-на другой, служила лишь тому, чтобы высвободить одинаковые импульсы и привести к одинаковому поведению. Это тем более означает, что данная идеологическая сущность служила одним либо другим лишь поверхностным обоснованием, способным скрыть единые для всех глубинные инстинктивные тенденции, которым они помогали срабатывать. Долгое время я думал, что люди ненавидят самих себя через других, теперь же я думаю, что каждый человек любит только себя и ненавидит все остальное человечество.

Я думаю, что Гитлер выиграл. Я занимаюсь театром и поэтому думаю, что Антонен Арто вписывался в контекст преступления и жестокости своего времени[60].

Я думаю, что чудовищная жестокость нацистов была всего лишь предвестником ненависти и мании разрушения, овладевающих всем человечеством, начиная с левых буржуа сегодня, которые остаются сыновьями буржуа-фашистов или нацистов 30—40-х годов.

Мыслители проповедуют сегодня раскрепощение желаний, все хотят праздника, праздника желаний, какого праздника? Такого рода коллективное празднество походит лишь на карнавал колбас и пива, который проводят, к примеру, каждый год в Кёльне и который утихает под утро, оставляя на тротуарах несколько трупов.

Этот праздник или эти праздники несут в себе лишь желание разрушать. Нацисты говорили о своих праздниках. В Мексике все песни грустные, кроме революционных песен, революционных неважно, по какому поводу, неважно, против чего, заряженных весельем убивать. Вместо того чтобы направить в иное русло, обезвредить желания, эти революции ради удовольствия и эти праздники, на которые все уповают, лишь усиливают высвобождение инстинктов, доводя их до последнего взрыва, который будет духовным и атомным взрывом всей планеты.

Когда есть осознание этого зла «в себе», когда имеешь сознание острое и не близорукое, когда его чувствуешь, мне кажется абсурдным продолжать жить. В конце своей жизни Фрейд страшился космической катастрофы, которую мы готовим. Он знал, что все, внешне благородные или нет, обоснования идеологий были всего лишь оправданием наших инстинктов убийства. И это зло в себе принимало бесчисленные формы на протяжении истории: обоснования религиозные, обоснования экономические или политические, обоснования анархистские, лживые объяснения.

И в течение всего этого времени писатели пишут, пишу и я. Романы о любви, «философские» романы, формалистские поделки нового романа, и все это — убожество и позор. Литература, слова больше не могут дать нам представления о всеобщей жестокости.

Как-то раз я встретил одного из новоявленных романистов нового романа. Солженицын тогда только что получил Нобелевскую премию. «С «моральной» точки зрения,—сказал мне литературный изготовитель нового романа,— сделали, может быть, и правильно, что Нобелевскую премию отдали Солженицыну, но,— продолжал он, самодовольно улыбаясь,—с точки зрения литературной Солженицын—это так себе». Я ему не ответил. Но на всем лице его читалось: «Этой премии заслуживал я, потому что я крупнее Солженицына в литературе». Романист нового романа удалился, не сознавая, очевидно, что все, что он писал, было всего лишь... но не будем грубыми.

Все возможно. Возможно даже, что человечество выживет. Если оно заслуживает выживания и если ему удастся выжить, то это потому, что есть еще несколько мучеников или несколько праведников, их очень мало, тех, кто выступает героически, как Солженицын, с дантовской мощью, со святостью и гениальностью против ярости, глупости, гнева, ограниченности, которые правят миром.

Это осознают, может быть, и, несмотря ни на что, сумеют, может быть, остановить или затормозить всеобщую катастрофу.

«Дневник моего смятения», «Фигаро литерер»

6 мая 1972 г.

ИНТЕРВЬЮ ДЛЯ «Л’АРШ»

Какой была ваша реакция, когда вы узнали, что премия Иерусалима за этот год присуждена вам?

Э. ИОНЕСКО: Я был, конечно, очень рад, потому что премия эта особая и у меня были такие прославленные предшественники, как М. Фриш или X.Л. Борхес, которыми я по-настоящему восхищаюсь. По моему мнению, премия эта менее известна, но более значительна, чем Нобелевская, которую присуждают официально шведы, а дают в действительности западные страны, еще не пострадавшие от коммунизма. Премия эта вручается в основном по политическим и идеологическим мотивам, продиктованным оппозицией, которая во всех либеральных странах устанавливает жесткую диктатуру, ту же самую, что проводят правительства в тоталитарных странах. Оппозиционный конформизм сменяется государственной диктатурой, указывая, таким образом, на тот соблазн диктатуры, что существует в свободных странах.

Вы получили эту премию за ваш вклад «в свободу личности в обществе». Похоже, эта тема вам дорога?

Да, это идея, которую я всегда защищал, которая меня очень волнует, но которая смешна. Свобода человека, гуманизм—это смешные идеи. Такими были они и тридцать-сорок лет назад, когда в некоторых странах

вся правая пресса, а в других — вся пресса вообще, шагающая строевым маршем, говорила, например, о Рудольфе Гессе, прилетевшем в Англию, что он сумасшедший, потому что у него гуманистические и филантропические идеи.

Так вот, гуманизм этот, что когда-то казался смешным крайне правым, теперь столь же смешон крайне левым. Мы имеем дело с новой молодежью, имеющей абсолютно тот же характер, что и движения, которые я знал, вроде Железной гвардии в Румынии, фашистов в Италии, но под иными знаменами: антигуманизм, антихристианство, антизападничество, антисемитизм, который ныне называется антисионизмом. Книги же— как жгли их когда-то во имя культурных революций, так жгут и теперь. Молодежь слева—такие же грубые невежды, какими были и их отцы справа, и им находят к тому же точно такие же оправдания.

Что значит для автора «Носорога», в котором он нам описывает подъем фашизма, факт получения премии в Иерусалиме?

Вы знаете, я не мог бы получить ее где-то в другом месте. В какой другой стране меня бы выделили по столь «обветшалому» признаку, как свобода? Просто прекрасно, что Израиль стремится защитить эту идею, которую, может быть, и можно будет когда-нибудь снова обнаружить в Европе.

Вы собираетесь ехать за получением премии в Израиль, который вовсе не везде пользуется благосклонностью прессы?

Ваш вопрос тут же наводит меня на мысль об одной из моих еврейских подруг, которая непрестанно повторяет всем и вся: «Я не еврейка, я француженка». Так говорили многие, и они дорого поплатились за это. В конечном счете именно эти люди и подвергаются преследованиям и разоблачениям. Именно поэтому им и нужно объединиться, организоваться в одну страну, а такая страна и есть Израиль. Жаль, конечно, что государство, едва только оно образовалось, совершает поступки, заслуживающие порицания, проливает кровь, но стране этой ежеминутно грозит уничтожение, а ее жителям— геноцид, как происходило это раньше с еврейской нацией в изгнании. Что же касается отношения Франции к Израилю, то продиктовано оно элементарными политическими соображениями. Чтобы иметь нефть, арабов ущемлять нельзя, так ведь?

Вы уже ездили в Израиль?

Да, несколько раз, в 1963, 1965 и 1967 годах, но еще до войны. Мне очень хочется видеть Иерусалим единым, потому что видел я его только с высоты французского Нотр-Дам.

Каково же было ваше впечатление?

Я за Израиль, нужно ли об этом говорить? Народ этот должен жить, а места у него очень мало. Арабы владеют огромными территориями и, по-моему, могли бы сказать: «Возьмите и себе немного». Для них это мелочь, а израильтяне бы этим довольствовались, и большего они не требуют. Вот что сделал бы я на месте арабов. Что же касается израильтян, то они отличаются от тех евреев, которых я знаю на Западе. Для меня иудаизм—это прежде всего еврейская духовность, это хасиды из Буковины и из Польши, а также писатели, творящие на идиш.

Можно ли провести параллель между вашим театром и еврейским юмором?

Конечно, определенное сходство существует между юмористами, которые пишут на идиш, и тем, о чем пишу я. И не только я, но и некоторые чехословацкие, польские или румынские писатели. Ведь речь здесь идет и о том же географическом контексте, и о единой культурной среде. Еврейский театр был для меня открытием, и особенно замечательные постановки «Диббука[61]». Это один из шедевров мирового театра; там есть сцены заклинания духов, которые восходят к чистому театру, ибо театр по большей части это и есть заклинание, как ясно видно в японских «Но» или в классической греческой трагедии, очищение страстей, как сказал наш учитель Аристотель.

Интервью Регины Риттель, «Л’Арш» март—апрель 1973 г.


ИЗРАИЛЬ И ДАЛЬШЕ

Была святая пятница, в Иерусалиме вечерело. Спускаясь по наклонным улицам старого города, евреи со своими папильотками с появлением первой звезды,

арабы по зову муэдзина, православные христиане направлялись к местам своего культа. Они шли рядом, поспешая, но без толкотни и без враждебности.

Это было одно из самых волнующих зрелищ, какие мне только приходилось видеть в своей жизни, зрелищ духовного сосуществования в свободе. Мне думается, что это лишь дополнительный аргумент, оправдывающий необходимость существования Израильского государства.

Значит, либерализм там был не только политическим или этническим, но и духовным. Предо мною там были дети Библии, братья, которые врагами не были и которые расходились лишь в час своего религиозного служения. В последующие дни я видел, что и живут они вместе без ненависти.

Вполне очевидно, что израильтяне не могут и не хотят уничтожить арабов. Мне думается, что Израиль с его правительством, его оппозицией, политическими партиями, верующими и неверующими являет собою образец свободной страны. Это именно то, что называют подлинно демократическим государством. И мне абсолютно непонятно неистовое желание арабских государств уничтожить Израиль.

Я знаю, теперь они претендуют на то, что хотят вернуть свои территории. Но в 1967 году речь шла не о том, чтобы отвоевать земли, а о том, чтобы уничтожить народ. Уже с начальной школы перед ними ставят цель уничтожить эту страну. Нам говорят, что в учебниках арифметики детей в Египте сложению учат так: один сириец убивает одного еврея, один иракец убивает двух евреев, один египтянин убивает трех евреев, сколько евреев было убито? Один мой коллега (А. Фонтен из «Монд») передает слова Шукейри, сказанные в 1967 году: «После победы коренные израильтяне могут оставаться в Палестине, но я не думаю, что их много выживет».

Я думаю, я надеюсь, что эта ненависть сегодня уже пережита. Действительно, каким образом сможет разрушение этого государства решить экономические и социальные проблемы арабских народов? Это жуткое, неистовое озлобление имеет причины непонятные и необъяснимые. Весь мир желает арабам здравствовать, они наследники великой цивилизации.

Но и христианский мир тоже не может обойтись без евреев; было бы справедливо, чтобы преследуемый народ имел свой кусок земли, который бы он возделывал и на котором бы жил в мире. Именно поэтому евреи и захотели иметь свою страну: ту самую, что грозила стать для них кладбищем.

Я слышал в ходе одной телевизионной дискуссии, что со стороны арабов реакция их обусловлена как бы биологической неприязнью. Директор одного еженедельника говорил, что израильтяне будто бы не вписываются в это пространство, что в Европе и на Западе они являются инородным телом и «колонизатором» (но разве возделывать свой сад—это колонизация?) и что израильтянам нужна или нужна была ориентация на Восток. Какое заблуждение! Мне кажется, западный мир, к несчастью, обречен и, к несчастью, выигрывает.

Лет десять назад я познакомился с Бейрутом. Предо мною высился многоэтажный западный город. Каир, Дамаск, Кувейт обретают западный облик гораздо быстрее, чем им того хотелось бы. Мусульмане давно уже разделались со всеми своими мистиками и отшельниками-аскетами, а теперь все спрашивают, эффективна ли еще исламская религия и не будет ли она постепенно разрушена последствиями и воздействиями современной мысли. Всего только тридцать лет назад все еще думали, что встреча Запада и Востока будет плодотворной и что она поможет западному миру обрести заброшенные, потерянные, забытые духовные традиции. Произошло обратное. Западным становится Восток, который, все более приближаясь к Западу, поворачивается против Запада: СССР, Китай, а скоро и объединенные арабские государства—эти омоложенные империи поднимаются против тех, кто прививал идеологии и давал средства борьбы с осажденным Западом; именно теперь-то и происходит настоящая западная колонизация в ущерб самому Западу. Деколонизация их же и колонизирует. Я говорю как христианин, пусть скверный, но все же христианин. Неужели вы не видите, что происходят удивительные вещи, неожиданные и в то же время предусмотренные, задуманные? Совсем недавно я говорил, что социализма с человеческим лицом быть не может. Мне хотелось бы уточнить, что скорее быть не может социализма без божьего лика.

Самое же удивительное—это то, что только на Западе ныне дозволена свобода духа, вопреки всем условиям и в плачевных условиях.

В Советской России была разрушена целая культура, вся иудейская, талмудистская, хасидическая духовность. Едва терпимы, только сиди и не показывайся, в настоящее время и православные христиане. Солженицын, Буковский и другие великие герои русской духовности, культуры, литературы — верующие. А коль скоро они верующие, их запирают в психиатрические лечебницы или же просто ликвидируют. На Руси возрождается святость, но государство бдит, и оно не ведает жалости. В Швеции, где социализм не уничтожает людей физически, шведы страдают, томятся апатией, кончают с собой от отчаяния, ибо небеса опустели, как говорит Ингмар Бергман. Беккет же о Боге говорит так: “Le s... il n’existe pas”[62]. И все творчество его — это агония и безнадежный поиск метафизической сути. В Китае буддизм запрещен, а государство повсюду; все обезличено, а лик Божий заменен ликом соответствующего диктатора, идолом. Маоизация Китая кажется совершенным выражением коллективной маниакальной одержимости. Человек там сугубо «социален», существует исключительно в одном измерении, тотально политизирован, не имеет ни собственной жизни, ни своего призвания, ни возможности культурного выбора, он муравей. Боги—это государство и диктатор. Не стоило жаждать свободы, не стоило добиваться освобождения от Бога, чтобы попасть в кабалу либо сгинуть в коллективистской, государственной, сталинистской, маоистской и всякой иной обезличенности.

Бесценным мне кажется то, что в Израиле, будь даже все его жители неверующими, существует свобода вероисповедания, его разрешение и даже защита. Я всегда буду вспоминать тех молодых евреев из Сафеда, которых приметил в окне читающими Тору. По существу, за всеми политическими, националистскими, империалистическими объяснениями, за всякими идеологиями и всем этим неистовством скрывается ненависть к духовности.

Психиатрические лечебницы в России, святые, которых превратили в сумасшедших, ориентация на Запад

в восточных странах, неистовое стремление уничтожить Израиль, а скоро и уже начавшаяся «деисламизация» арабов, которые могли бы быть и которые являются братьями евреям. Запад выиграл. И именно поэтому он обречен.

«Фигаро» 29 октября 1973 г.


ЧТО Я УВИДЕЛ И УСЛЫШАЛ В ИЗРАИЛЕ

Я приезжаю в Израиль из Бонна, где как-то раз проходил мимо израильского посольства — крепости, окруженной высокими стенами, которые скрывают от нас всю посольскую территорию. По гребню стен— колючая проволока. В стене—запертая, наверняка бронированная дверь. Проходил я и перед другими посольствами— изящными, радушными, открытыми. Посольство Израиля — это опять и снова гетто, вооруженное гетто. В других городах все точно так же: израильские агентства по туризму опускают железные шторы на своих витринах и строго по одному просеивают всех посетителей, которые, попадая внутрь, оказываются лицом к лицу с охраной, вооруженной автоматами. «Это же война»,—говорю я. «У нас нет выбора»,— отвечают мне. Его у них действительно нет.

Мне казалось, что атмосфера, подобная этой, будет и в Израиле, но уже в самолете, который туда нас вез, обстановка была другая; досмотр, вопреки тому, что я предполагал, не был слишком пристрастным, самолет не был вооружен, а приветливость стюардесс в ходе полета, пусть и немного дежурная, соответствовала той, что бывает обычно во всех самолетах.

В Лоде, аэропорту, получившем печальную известность из-за побоища, что там устроили, мне казалось—ничто не помешало бы и теперь группе боевиков повторить их зловещий опыт. На улицах Иерусалима и Тель-Авива все казалось исполненным душевного спокойствия и беззаботности. Однако же, за то время, что я находился в Иерусалиме, там произошло два покушения. Но случилось это на какой-то отдаленной улице, в другом квартале, где-то там, в городе.

Жертв покушений оказалось меньше, чем тех, кто погиб в автомобильных катастрофах или еще как-то, случайно. Все это было похоже на Париж во время алжирской войны. Точнее, еще спокойнее. Патрулей на улицах я не видел ни в Иерусалиме, ни в Тель-Авиве; разве только однажды—два человека в штатском мелькнули с ружьем на повороте. Арабы из Газы по- прежнему тянутся на работу в Израиль, потому что здесь им лучше платят. Другие едут из Иордании. В гостинице, где я остановился, метрдотель, молодой ливанец, каждый сезон на полгода приезжает в Иерусалим, где работает, чтобы подсобрать денег на учебу в Бейруте.

В последний мой приезд казалось, вокруг все так же царит мир, если и не дружелюбный, то по крайней мере безразличный. По улицам неспешно прогуливаются пешеходы, люди занятые идут на работу, автомобилисты, как везде и повсюду, ругаются и создают пробки, студенты носят бороду, влюбленные целуются; в университетском городке Тель-Авива какие-то студенты валяются на траве, пекутся на солнышке, хоть сейчас и зима, другие идут на занятия, заполняют аудитории.

Большой переполненный зал сидел и слушал меня, вообразите себе, о «театре абсурда». Множество народу в ресторанах, много и в кино, несмотря на опасность. В баре-дансинге отеля «Хилтон» люди молодые и постарше угощались напитками и танцевали. Туда тоже кто угодно мог войти, бросить гранаты в толпу, кто угодно мог подняться в любой номер отеля и напасть на постояльцев. За всем уследить невозможно, а потому и не следят. Рассчитывают на статистику.

И все-таки проекты реализуются, стройки поднимаются, люди работают, люди ходят друг к другу в гости, люди смеются. Время от времени промелькнет и тревога: «Нет ли во Франции по отношению к нам положительных перемен?» Такие вопросы особенно задают люди постарше. Молодые с нами об этом не заговаривают, но чувствуют они себя одинокими, потерянными, и малейший дружеский знак к себе принимается с благодарностью. Дружеский знак? Ну, например, подойти к ним, поговорить с ними.

На самом деле под кажущейся беззаботностью прячутся беспокойство и тревога:«Нас больше не любят».Они, конечно же, знают, и мы это тоже знаем, что государство Израиль находится под угрозой, что дни его, быть может, уже сочтены. Уничтожаемые, преследуемые, изгоняемые отовсюду, они создали страну, для того чтобы в ней жить, но страна эта может стать и их кладбищем. Я пытаюсь поставить себя на место того большинства из них, кому не больше тридцати и кто жил, в отличие от своих родителей, в государстве свободном и независимом, государстве, которое они сами так великолепно построили, подняли из небытия, возвели в пустыне... увы, на песке!«Они замечают,— говорит мне один собеседник,—что одни и те же реальные вещи, почитаемые где-то, шельмуются у них».Иное значение слов, иной словарь, который используют их враги, дает разные названия одинаковым вещам. В мире с некоторых пор стали много говорить о праве народа выбирать свою судьбу, бороться за свою национальную независимость. Но когда говорят о национализме или о патриотизме евреев, то называют это шовинизмом.

Если швейцарцы хотят избавиться от североафриканских рабочих, которых, однако, сами и приняли, если на юге Франции часть населения, среди которого есть, кстати, и французы, некогда ассимилировавшиеся в Алжире, а позже изгнанные из Алжира, выказывает глубокую враждебность к алжирцам, что там живут, то это называют, и совершенно справедливо, расизмом или достойной осуждения неспособностью принять чужака. Однако же, и люди доброй воли, и даже друзья Израиля, жертвы пресловутого словаря, считают, что если арабы не могут принять Израиль, то это по причине вполне объяснимой «биологической неприязни», а попросить арабов принять чужака считается недопустимым, ибо «чужак» этот, то есть Израиль,— колонизатор, империалист. Что же это за империализм, который довольствуется узкой, по морскому берегу, полоской земли в несколько акров, когда рядом с ним лежат десятки миллионов гектаров земли и пустыни, принадлежащие арабам!

«Пролетарии и крестьяне арабских стран ничего не теряют и ничего не выигрывают,— говорит мой собеседник,— от того, существует государство Израиль или его нет. Определенности нет и в том, хотят или нет палестинцы жить в Палестине. Мы все знаем, что в лагерях их поддерживали для того, чтобы оказывать постоянное политическое давление. Разве бы они отказались получить свободные, незанятые земли и жилища в арабских странах, которые одной с ними расы, одного языка, одной религии? Никто не вспоминает о миллионах русских крестьян, которых направили в Сибирь. Все считают нормальным изгнание из Северной Африки «колониалистов» французского происхождения, которые, однако, находились у себя дома, потому как там жило уже много поколений». «Самое серьезное,—говорил мне другой,— и самое примечательное—то, что боевики убивают в школах еврейских детей. А это значит, что уничтожить они хотят наш народ».

Еще один в разговоре со мной заметил, что арабы вполне осознанно согласились служить орудием русским ради того, чтобы уничтожить Запад или хотя бы сделать его своим сателлитом, то есть колонизировать. Однако русские после этого сделают из арабов бифштекс, и те еще недостаточно вооружены, чтобы им противостоять.

Израильтяне, таким образом, знают, что новая война неотвратима. Быть может, они исчезнут, а может статься, и нет. Они не верят мирным посулам, что им будто бы предлагают палестинские вожди; они знают, что им грозит геноцид. Может быть, какой-то части и удастся уцелеть, в который уж раз? Уверены они также и в том, что палестинских активистов вовсе не заботит возвращение их народа в Палестину. Один из боевиков коммандос в аэропорту Лод, японец, был захвачен в плен. На него смотрят как на несчастного обманутого. Его шефы внушили ему, что он боец мировой революции. Он даже не знал, в какую страну его везут. Какое невероятное, непостижимое злоупотребление доверием!

Молодой японский террорист не был волен ни понять, ни сравнить, ни выбрать. Выбора у него не было. Из человека сделали предмет, фанатичное орудие. Именно поэтому он и вызывал жалость. Но это говорит и о том, что цели палестинский терроризм имеет иные, нежели те, о которых заявляет. Эмиры используют этих фанатиков, так как думают, что, уничтожив Израильское государство, они разделаются и с революционерами.

«Вполне понятно,— заявил третий собеседник,—что мы не можем и не хотим избавляться от арабов. И если мы изобличаем некоторые языковые злоупотребления, словоблудие, лозунги пропаганды, то это для того, чтобы граждане всего мира задумались и сделали выбор независимо от каких-либо установок. Всем ясно, что палестинский народ страдает. Очевидно и то, что страдание его не волнует руководителей великих держав, которые становятся на его сторону из соображений стратегии, мировой политики, и вовсе не из сострадания или чувства справедливости. Однажды Россия заступилась и за нас, однако не из моральных соображений. И не из моральных соображений сегодня она выступает против нас. Это должно быть известно, но неплохо и повторить. Мы знаем, что политика—это не мораль и не справедливость, и это тоже нужно непрестанно повторять. Палестинцы и мы сами — всего лишь пешки в большой планетарной шахматной игре».

Позже меня пригласили в Тель-Авив интеллигенция и ученые. Один из них, профессор, был специалистом по средневековью. Превосходный знаток современных и древних романских языков, он к тому же очень интересовался творчеством Иеронимуса Босха. Он заметил, что у этого художника дьявол, с хвостом и рогами, средневековый дьявол, на картинах не изображен. В чудовищных животных превращаются сами люди. Зло приходит не извне. Оно в самих нас. Он показал мне репродукцию фрагмента одной картины Босха[63]: в раю. Здесь есть и Бог, между Адамом и Евой. Крабы, скорпионы уже ползут к Адаму и Еве, ползут с самого момента сотворения. Профессор, кажется, был согласен с подобным видением Иеронимуса Босха: ад существует не где-то далеко, он здесь, он в нас; ад — это мы сами.

На полотнах Иеронимуса Босха почти всегда есть, в самом верху картины, на десяти квадратных сантиметрах, изображение земного рая, далекого, недостижимого; все же остальное — вся композиция, масштабная и чудовищная,—это адовы чертоги, наш мир.

Профессор-физик, один из наиболее именитых в современной науке, пытался популярно, дабы я понял его, объяснить мне антимир и антиматерию, что такое частицы, нейтроны, протоны. Он говорил со мною о макрокосмосе и о микрокосмосе. Он сказал мне, что ученые надеются наконец прийти к открытию конечной инстанции микрокосмоса, высшей и твердой его точки на основе материи, первоосновной материи. Если есть граница в микрокосмосе, думал я, то она есть, несомненно, и в том, что уже больше нельзя будет называть бесконечным великим.

И с этой точки зрения уже ничто теперь значения не имело: история, страсти, массовые уничтожения, разрушительные войны; даже потасовки враждующих банд на углу улицы, даже битвы муравьев. Но если мы муравьи...

«Монд» 1 февраля 1975 г.

ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ЯЗЫКОМ

Для чего служит язык? Для того чтобы выразить мысль, а возможно, и взгляд на мир, у нас есть философия. Чтобы осознать необходимость, теоретически и практически, мы имеем науку. А чтобы найти эмоциональное самовыражение — искусство и литературу. Для того чтобы давать или выслушивать полезные советы, у нас имеется практический язык: «осторожно, обожжетесь», «подайте сыр». В искусстве и литературе ложь невозможна, ибо она раскрывает подлинное «я». Неудобно было бы и в жизни практической, полезной сказать: «Принесите мне стул», если нужен стакан воды.

В политической пропаганде, на любом уровне, язык служит для того, чтобы скрывать правду, мошенничать, околпачивать. Если вы «политизированы», ложь становится для вас фундаментальной первоосновой. Это относится и к пропаганде, и к рекламе, и к журна-листике. К журналистике, разумеется, политической. Демистифицировать идеологический и политический язык—это титаническое дело, «невозможная задача». Вещь это тем более неясная, что большинство из тех, кто видит себя демистификаторами, делают все, чтобы вас мистифицировать. Они мистифицируют вас даже тогда, когда речь заходит об определении демистификации. Так, в одном серьезном словаре мы читаем, что демистификация—это синоним «демифизации», потому только, что один из редакторов этого словаря полагает, быть может и искренне, что «миф» есть вымысел, что и позволяет ему изменить, уже неискренне, значение этого термина[64]. Но даже если миф и вымысел, что еще спорно, то, кроме мифа, существуют (судя по всему) и другие вымыслы.

В политической практике и в журналистике язык пойман в ловушку. Положение такое стало вполне естественным, как бы инстинктивным. Некоторым даже удается, и вполне искренне, исповедовать злонамеренность, а ловушку ставить бессознательно, наверное, потому, что каждый сам поражен этой заразой. Так, к примеру, в одной ежедневной газете, которая все-таки несколько объективнее других, мне встречается такой заголовок коткрытию встречи в верхах неприсоединившихся стран: «Лицом к богатым нациям—разделенный третий мир». Из этого можно заключить, что лицом к лицу с разделенным третьим миром стоит плотный, монолитный блок объединенных «богатых наций». Судя по заявлениям представителя одной из стран этого третьего мира, мы узнаем, что «в Ливане народ и сотни тысяч палестинцев, изгнанных с их родины, подвергаются подлинному уничтожению». Вполне очевидно, увы, что в этой стране люди сражаются и уничтожают друг друга. Но когда нам говорят, что палестинцев там хотят изгнать с их родины, я уж и не знаю — где же у палестинцев их родина: в Ливане? в Израиле? в Иордании? Ведь другие «палестинцы», то есть жители Палестины совсем древней, разве они тоже не у себя дома? А ливанцы-христиане, неужели и они не у себя? Ведь «сотни тысяч палестинцев», говорят мне, приехали в Ливан и были приняты ливанцами совсем недавно. Ливанцы, которые живут у себя дома, позволяли спокойно жить и этим палестинцам, которых приезжало все больше и больше. Но мы знаем, что палестинцы эти спокойно жить не могли. Они захотели прибрать к рукам весь Ливан, взбудоражили всю страну и перетянули на свою сторону значительную часть ливанских мусульман, которые до сей поры жили в полном согласии с ливанцами-христианами. Они возвели почти неприступные укрепления, которые были все- таки взяты, как в Тель-эль-Заатаре. Они хотели превратить Ливан в опорную базу против Израиля, и еще им хотелось сделать революцию во всех арабских странах.

Палестинские руководители, явные или тайные, хотят, по их словам, дать страну людям, у которых ее нет, и это понятно, но в действительности они жаждут устроить «мировую революцию» и отнюдь не дать родину палестинцам. Среди руководителей этого движения есть христиане, есть и марксисты, и троцкисты, и японцы-синтоисты, и кого еще только нет. В общем, целая международная подпольная организация.

Понимая все же, что жить с мусульманами больше невозможно, ливанцы-немусульмане захотели было отделить себе территорию, где можно было бы жить, и просить у новых незваных гостей не из Ливана вообще, а только со своей территории жизненно необходимого пространства. Ибо на самом деле воевать с ливанцами начали именно палестинцы, стоило им войти в Ливан. Трудно быть более покладистыми, чем были ливанцы. Однако мнение о них сложилось скверное, и все из-за определенного языка. Едва было объявлено, что палестинцы- левые, как тут же левыми объявили и всех мусульман. А все, кто защищался от них, спасая свою жизнь, стали, естественно, консерваторами, правыми, фашистами, людьми ненадежными и скверными. Так был введен термин «исламо-прогрессистский». Как можно одновременно быть прогрессистом и последователем ислама? Глубочайшая ценность исламской религии в том, что она не прогрессивная, а незыблемая, что сегодня зовется просто «реакционной». Мусульманская мысль заслуживает, безусловно, самого высокого уважения, но она не есть и не может быть «прогрессивной». Да и вообще, что значит прогрессивный? Слово это — такое же бессмысленное, как «свобода» (ибо изобрести свободу не удалось ни одной революции) или «справедливость» (которое, если его демистифицировать, означает «наказание», «месть»),

Я видел по телевизору бойцов обоих лагерей. Когда речь шла о христианине, на экране было написано: «крайне правый». А «левый» - естественно, когда дело касалось его противника из первого лагеря. Однако же, среди ливанских «левых» есть и арабы невероятно богатые, феодалы. Ситуация, таким образом, оказывается гораздо сложнее. Не знаю, есть ли «консерваторы» среди ливанских христиан. Там в основном все либералы. Ливан был страною либеральной; либерализм этот, далекий от какого бы то ни было фашизма—зеленого, красного или коричневого,— страну и погубил. Однако еще и сегодня в какой-то другой газете я вижу крупный заголовок: «Правые силы штурмуют новые палестино-прогрессистские крепости». Никто не напомнил, никто не заметил, что эти так называемые «христиане- консерваторы справа» очень хорошо говорят по- французски. Это и неудивительно: культура у них французская, сознание французское, они — французы. Это кусочек Франции, последний клочок Франции, который защищается там, сокращаясь шаг за шагом. Ну конечно, опять виноват Запад, опять колонизация, которая их изуродовала! Лишний аргумент для того, чтобы французы из Франции их возненавидели, потому что французы французов ненавидят. Ничего не поделаешь? Я Францию ненавидеть не могу. Вчера я перечитывал «Игру любви и случая»[65]. Какая ужасная драма, но какой язык и какой «стиль», то есть какая уникальная, замечательная форма бытия. Я также перечитал недавно письма, которые посылала мне старая фермерша из Майены, что приютила меня ребенком. Она писала, как и говорила: на крестьянском языке, но еще том, XVII XVIII веков. Нет, нет, пусть французы успокоятся: если палестино-прогрессисты уничтожат или изгонят ливанцев-христиан, а затем израильтян, никто уже не будет говорить по-французски в этих странных землях. На французском еще некоторое время будут говорить во Франции, если не сочтут его языком буржуазным и реакционным. Гитлеру не удалось сделать из Франции немецкую страну, но это будет страна, говорить в которой будут лишь на русском или на китайском.

Как же нам повезло с отсталыми народами: на французском говорят и с французской культурой связывают свою африканцы из Сенегала и из Камеруна. Поеду жить в Сенегал.

меня есть один друг—очаровательный, умный, интеллигентный, который к тому же любит оказывать услуги. Он заезжает за мной на машине, чтобы прокатить за город. Я сажусь рядом с ним, и он помогает мне даже набросить ремень, так как сам я очень неуклюж. В пути я пробегаю глазами заголовки его газеты, которую обычно не читаю, потому что читаю другую, сказать о которой: «Эту газету я не читаю» — считается просто шиком. Мне даже случается писать в эту газету, которую не читают. Я очень остерегаюсь писать в газету, которую читают: слишком много вышло бы не-приятностей. Заглянув в газету, которую читают те, кто не читает газету, которую читаю я, я вижу там: «Экс-генерал Спинола[66]возвращается в Португалию». В газете, которую я читаю, а другие нет, пишут не «экс- генерал», а «генерал Спинола». Я замечаю это своему спутнику, у которого неприятности со светофором: «Генерала Спинолу, насколько мне известно, никто звания не лишал. Он бывший глава государства, но все еще генерал. Видите, в какую ловушку попал язык. Все это вроде бы чепуха, но стоит сказать «экс-генерал», а не «генерал»—и генерал предстает уже в дурном свете. Все уже думают, что его лишили звания, осудили, и может показаться, что он дезертировал. Или еще проще—его словесно лишают звания. То же и на телевидении—дикторши очаровательным голосом, улыбаясь всеми своими прекрасными зубами, певуче произносят: “Экс-генерал Спинола” ».

— Дикторши здесь ни при чем,—отзывается мой спутник,— они повторяют то, что им скажут.— Ну конечно,— продолжаю я,— они выражают, очень грациозно и мило, глупость массовых средств. И все-таки они мне нравятся, когда объявляют, весело смеясь и думая о чем-то другом, что в результате голода в Африке или наводнения в Бенгалии погибло несколько десятков тысяч человек.— Если они смеются до слез, то, значит, все же сострадают,—Конечно, конечно, они не знают, что говорят, и сержусь я на редакторов.— За что же вы на них сердитесь?— Мой друг выскочил на желтый свет.— Есть, успели.— Я сержусь на них за то, что генерала Спинолу они сделали экс-генералом Спинолой,—Вы просто сторонник генерала Спинолы.— Но объективность требует, чтобы о генерале Спиноле говорили «бывший руководитель государства» или «экс-глава правительства», но не «экс-генерал»; я изобличаю здесь заговор языка, политический заговор.— Если генерал больше не командует военными, о нем можно сказать и просто — бывший генерал.— Когда генерал де Голль уже больше не командовал военными, его не называли экс-генерал де Голль.— В нашей стране такая привычка, светская привычка—называть людей, имевших когда-то высокий пост, звание в управлении, в армии, в дипломатии, даже когда они уходят в отставку, «господин советник», «господин посол», «господин генерал». Так не во всех странах. И потом вам повсюду видятся заговоры.— Заговорами занимается ЦРУ.— Может быть, но не только они. Вы ведь помните, например, войну в Корее. Американцы, которые освободили Корею от японской оккупации, уже собирались возвращаться к себе, как вдруг в Южную Корею неожиданно вторглись северные корейцы вместе с китайцами и русскими. Американцев атаковали, и они вынуждены были противостоять. Об американцах говорили, что нечего им было делать в Корее, так далеко от родного дома. Никто не сказал, что так далеко от дома, в Индийском океане или даже в Венгрии, были и русские. В результате заговора языка в 1950 году было сказано, что первыми напали все же северные корейцы, но что стратегически агрессорами были американцы, потому что они империалисты. Вскоре американцев называли уже не стратегическими агрессорами, а просто агрессорами — американскими агрессорами. По этому поводу ставились идеологически направленные пьесы, были написаны книги, чтобы вбить людям в голову, будто северные корейцы, оккупированные американцами, защищают свою страну, что они —бойцы Сопротивления... Спросите теперь у кого угодно, у людей пожилых, которые уже не знают, у молодежи, которая еще не могла знать, спросите у них: кто был агрессором во время войны в Корее? Все они вам скажут: агрессорами были американцы...— Идеологически и объективно агрессорами все-таки были американцы. Объективно и философски. И потом вопрос: что забыли американцы в Корее — не такой уж и глупый. В конце концов, Азия должна принадлежать азиатам, и пусть себе сами разбираются между собой.— Ну тогда и то, что русские вторглись в Чехословакию,—это, по-вашему, нормально; ведь русские— европейцы: Европу—европейцам. Но зачем же тогда в 1918 году и во время второй мировой войны американцы пожаловали в Европу? Им бы следовало оставить европейцев—немецких, французских и английских— самих разбираться между собой.— Американцы вмешались по причинам чисто экономическим и из стремления к политической гегемонии. Вы видите, теперь они давят на нас. В любом случае Германия представляла идеологию, противоречащую демократической и гуманистической традиции Европы. Запада.— Вы и тогда были того же мнения? Мой друг резко тормознул — перед нами слева, нарушая правила, выскочил большой грузовик.— Какая анархия,— воскликнул он,— слишком много машин, язва нашего века. Ох уж это общество потребления.— Почему же вы не избавитесь от своей машины? — Я пленник системы. Там, на Востоке, им гораздо спокойнее. Машин— меньше. Кричащей рекламы—нет. Есть время задуматься, поразмыслить,—И все-таки их немало погибает, когда они лезут, например, через Берлинскую стену.— А все потому, что эти сволочи-американцы здорово осветили улицы Западного Берлина, витрины, полные всякой всячины, которые видно и с другой стороны; некоторые немцы устремляются туда, как бабочки на свет или пчелы на мед. Они попадаются. Лезут туда и, конечно, гибнут.— Но солдаты стреляют в них не с западной стороны.— И все-таки нужно, чтобы люди оставались у себя дома и строили социализм. Американская приманка — вот настоящий заговор.— Значит, по-вашему, права Россия, что установила ракеты с боеголовками на своих западных границах и собрала там тысячи танков против двух или трех смехотворных американских дивизий?—Русские никогда не нападут первыми.—А в Анголе?—Так это не они, а кубинцы. Вы же не станете говорить, что кубинский народ, маленький героический кубинский народ,— это империалисты. Кубинцы не оккупируют. Они помогают освободиться ангольскому народу.— Ну, а что же тогда американцы во Вьетнаме, в Индокитае?—Это не одно и то же. Они были оккупантами. Которым, конечно, помогала какая-то часть населения. Сволочи, коллаборационисты всегда находятся. Разве их не было и у нас, в 1940-м?—Вернемся все-таки к мании преследования. Знаете, я несколько раз был в Израиле. Люди там чувствуют себя свободно, они доверчивы; в стране, несмотря ни на что, веселый настрой, нет как раз этой паранойи, этой шпиономании, боязни иностранцев. Иностранцы передвигаются там свободно, едут куда захотят. Израильтяне иностранцев не боятся. Я вовсе не требую от вас быть пропалестинцем либо произраильтянином, но давайте смотреть на вещи объективно: израильцы живут нормально, и, однако, нет страны, которую бы таким же плотным кольцом окружали враги.— Это не то же самое. Их поддерживает международная мафия. Евреи всего мира. Именно поэтому они в себе так уверены.— За советских тоже коммунистические партии всего мира. Бесчисленные сторонники, которые, предавая свои страны, выдают им военные секреты огромного значения. Я повторяю вам, им помогают все коммунистические партии всего мира и все, кто им симпатизирует. От 30 до 50 процентов мирового мнения!- Вы ошибаетесь, мой дорогой. Коммунистические партии самостоятельны. Они не связаны с Моск-вой.— Это только так говорят. Но всего лишь несколько месяцев назад так не говорили.— Вы жертва американской пропаганды,— сказал мне мой друг,-— Американцы пропаганды делать не умеют, а та, что они делают, оборачивается против них же самих. Но скажите, вы ведь не станете отрицать, что израильтяне отважны, мужественны, находчивы. Что вы думаете об израильском рейде на Антеббе?—Ну конечно, они поставили своего противника в смешное положение,- хмуро отозвался мой друг.

Мы подъезжали к какой-то закусочной. Не остановиться ли выпить по стаканчику?

— «Фигаро» я не читаю,—сказал напоследок мой друг и толкнул дверь.

«Фигаро»

31 августа — 1 сентября 1976 г.


АЛЬЕНДЕ И СОЦИАЛИЗМ ДРУГИХ

Альенде был человеком славным. Похожим чем-то на Ги Молле[67]. Он был также смелым человеком. Он стал жертвой и героем. Жена его объявила, что он по-кончил с собой, его дочь утверждает, что он был убит. В любом случае это доказывает, что государственные деятели жертвами быть не должны. Друг друга нередко убивают и бандиты. У них, как водится в преступном мире, бывает сведение счетов. Так водится в преступном мире. И так повелось с античных времен и до наших дней. Сталин был зверем. Искушенным тираном был Хрущев. Брежнев, который раздавил Чехословакию и растерзал интеллигенцию,— не будем о нем говорить, ведь мы не имеем права наносить оскорбление руководителям иностранных государств. Мао и его идолоподобные старцы — просто беспощадные демоны. Вместо милосердия у них идеология и капризы, жажда власти; и ничто не помешало им уничтожить Тибет, цивилизацию, развязать ужасы культурной революции. Жалости не ведал и Ленин. Хроника Англии и пьесы Шекспира иллюстрируют, более чем наглядно, жестокость, жадность, абсолютизм и цинизм всемогущих властителей. Случай с Линь Бяо — не новость. Это был «предатель», какими стали и короли, растерзанные другими королями, и «тираны» 89-го года, и те, кто был «предан суду» и казнен «добрыми» правителями, которые в свой черед становились убийцами, если не были сами убиты другими убийцами.

Альенде был гуманистом. А социализм гуманизма не приемлет. Альенде сохранил бы власть, если бы был бесчеловечен. Но он был интеллигентом и мечтателем, и он хотел справедливости. Справедливости, которая, увы, невозможна. И именно оттого, что он уважал свободу, именно потому, что добивался всенародного согласия, он был и свергнут, и убит.

Нам много говорят о «социализме с человеческим лицом». Формула эта, банальная и демагогическая, смешит нас, но это смех сквозь слезы.«Социализм с человеческим лицом»—это нонсенс. Социализм не способен уважать личность. Мы помним дело Дрейфуса. Целая нация, нация французов, поднялась тогда, чтобы воздать должное человеку, выступившему против государства. У Марселя Пруста мы видим, как герцог Германтский[68], антидрейфусар, внезапно осознает, что Дрейфус невиновен. Втайне от графини Германтской он заказывает для Дрейфуса молебны. Тайком от мужа графиня Германтская поступает точно так же.

Они встречаются в церкви. Охваченные жаждой справедливости и милосердия, которое лучше всякой справедливости наставляет на путь истинный, супруги-антидрейфусары становятся дрейфусарами. Это не вымысел. В поведении Пеги[69]воплощается крик всего народа, либерального в душе, гуманного и еще христианского. Что говорил Пеги? Можно скорее пожертвовать государством, армией, городом в его бренном существовании, нежели предать проклятию душу Франции,

допустить преступную несправедливость. Это — потому, что Бог тогда еще существовал.

В одной пьесе Брехта[70]казнят некоего прямодушного партийца, который просто ошибся, ибо добрая воля его шла вразрез с интересами партии и коллектива.

В каких тоталитарных странах и даже сегодня в тоталитарных режимах так бы не сделали? Нужно ли еще раз напоминать о миллионах евреев, уничтоженных во имя дурацкой расовой идеи, о 20—25 миллионах русских, уничтоженных Сталиным, или сосланных, или брошенных в тюрьмы? Правда предстает перед нами в вопле праведников - русской интеллигенции и поэтов. Глаза у людей на Западе немного приоткрываются. Но не надолго. Высшие государственные интересы и идиотское безразличие «великодушной» парижской левой интеллигенции быстро заставят нас забыть все это. Я не питаю никаких надежд по поводу того, что является моральными качествами этих людей. Есть люди умственно отсталые, но есть также и моральные идиоты. Моральный идиотизм царит над Западом. Один левый экстремист, фанатик лживого мифа о Революции, по-прежнему заявляет, что нужно пройти через «диктатуру пролетариата». По выражению одного из наших великих людей, который проснулся слишком поздно, диктатура пролетариата является, по сути — но нам это уже давно известно,—диктатурой одного или нескольких тиранов над пролетариатом.

Румын каждое 23 августа заставляют праздновать освобождение их страны. А ведь в августе 1944-го страну оккупировала Красная Армия и была установлена диктатура с террором, когда людей десятками тысяч травили, пытали, бросали за решетку. Мне кажется поэтому, что всё, что утверждают в политике,— прямо противоположно правде, все это надувательство, издевательская мистификация.

Мы знаем, и мы быстро забываем. Мы знали также, если вернуться к Чили, что в последние два-три года с экономикой там творилось неладное, все полетело вверх тормашками: бунтовали домохозяйки, которые призывали солдат свергнуть правительство Альенде, бастовали водители автобусов и грузовиков, недовольны были крестьяне и значительная часть рабочих.

Все это забыто. И режим, оказывается, пал уже не по вине экономического провала и всеобщего или пре-

обладающего недовольства населения. Забыто все. Теперь нам говорят, что во всем виновата реакция и американцы. Так, по готовым формулировкам, и пишется история. Ясно, конечно, что те, кого называют реакцией, извлекут, быть может, и себе выгоду из новой ситуации. Но если бы все обстояло благополучно, реакция, не чувствуя поддержки народа, действовать бы не стала.

Что касается меня, то я думаю, что при современном положении дел никакая экономика, будь она социалистическая или либеральная, не сумеет удовлетворить нужды сегодняшнего дня. Мир, общество, режимы— все выплеснулось из берегов. Популярным хотелось бы быть и Фиделю Кастро. Не такой совестливый, как Альенде, он удерживался у власти благодаря тирании. Дабы удержаться у власти, социализм должен и сегодня еще использовать репрессии, танки, пулеметы, полицию, страх.

Мы всё знаем. В Гонконге в 1965 году тысячи китайцев, спасаясь от режима, скрывались в свободном городе; это я видел сам. Можно ли говорить здесь о красном катехизисе? Слишком многие интересы закрывают нам рот. Можно ли обличать рабство, процветающее в некоторых арабских странах? Сделать это нам мешает проблема нефти.

Против капиталистического общества протестовать удалось. Но протестовать против нищеты, против покушения на личные свободы, что свирепствуют в коллективистских странах, уже невозможно. Французские государственные деятели едут в Китай — они рассказывают нам об улыбающемся народе. Я был в Гонконге, был в Таиланде, был в Японии—именно улыбка всех этих азиатов меня и испугала. Невозможно догадаться, что прячется за этими улыбками, за этими масками.

Я не знаю, можно ли было этого не допустить. Можно предположить, что вопреки марксистской мысли коммунизм возможен лишь в условиях крестьянских режимов. Какое извращение марксизма! Советский дипломат на одном обеде с возлияниями доверительно признался французскому деятелю, что, если бы у власти удержался Керенский, русские пришли бы к тому же, если не лучшему результату и с гораздо меньшими жертвами. Увы, были нужны преступление и наказание, были нужны тюрьмы, жестокость, была нужна катастрофа. Это, без сомнения, именно то, к чему стремится человек.

В Аргентине недавно боевиками был убит один партизан Перона. И здесь опять Перон должен будет прибегнуть к насилию, а беспощадные убийцы будут убивать других беспощадных убийц. Либерализм, оппозиция, дискуссия — невозможны.

В своих мемуарах, кажется, Черчилль писал, что эпохи либерализма были в мире явлением редким. Такими были век Перикла, XIX век и начало XX века, но он уточнял, что либерализм является следствием совершенно исключительных обстоятельств, либерализм — это нечто вроде пари. В Англии—высший пилотаж — существует «глава оппозиции Ее Королевского Величества» и «оппозиция Ее Королевского Величества». И действительно, то, что оппозиция разрешена и оплачивается государством, —одно из самых невероятных в истории пари. У меня такое чувство, что мы вот-вот вернемся к многовековой норме власти подавления и тирании, чтобы пребывать в ней еще, быть может, века и века, пока не произойдет какого-то нового чуда. Кто знает, когда?

И все же единственная надежда у нас еще остается: из России, откуда обрушивалось на нас столько зла, при неожиданном повороте событий могут прийти счастье и свобода. И произойдет это благодаря советским писателям—героям и мученикам, чьи имена у всех на устах и в моем сердце.

«Фигаро» 28 сентября 1973 г.


МИРАЖ РЕВОЛЮЦИИ

Дела в Португалии идут нехорошо. А вернее, даже очень плохо. Социализм невозможно строить при свободе, а когда свобода отменяется и устанавливается социалистический режим, то это уже не социалистический режим. Одна восточная немка, которая в этом немного разбирается, сказала мне, что коммунизм -самое грандиозное мошенничество века. Она говорила об этом с юмором. Черным юмором.

Когда интеллигенция среди коммунистов или социалистов замечает, что, например, алжирский социализм является в действительности невыносимой тиранией; когда узнает, что писателей и артистов на Кубе, мягко говоря, притесняют, как давно уже их притесняют в России; когда произошел бунт в Венгрии; когда была оккупирована Чехословакия; когда были перебиты польские рабочие; когда заметным становится, что жизнь во Вьетнаме не такая уж легкая и что она была более сносной при «прогнившем» режиме американцев, то в стане левой интеллигенции начинаются какие-то колебания, отступление, начинает изменяться мнение. Но только начинает. Несмотря на разрыв, существующий между действительностью и идеологиями, последние быстро одерживают верх. Косность мысли возвращается в прежнюю колею. Никакой пример, никакое событие не в силах разрушить эту невероятнейшую инерцию, ничто не поможет; автоматизм новых, а в общем- то, уже известных форм соглашательства продолжает работать бесперебойно. Штамп «революция» проник в подсознание возмутителей, возмущаемых, симпатизирующих, и оттуда, где он засел и откуда его уже никак не достать, не сдвинуть, он руководит безрассудно чувствами, действиями, идеями, всем, что казалось областью сознательного. «Сознательное» опрокинуто. Есть убежденные активисты, которые верят, есть и интеллектуалы, которые воображают, что верят, и которые приходят в движение. В этом определенно есть какая-то историческая фатальность, которая с трудом поддается анализу.

Но среди революционеров, коммунистов, сторонников искренних и полусознательных есть и другие, те, кто осознает происходящее, частично или полностью, но, попав в этот механизм, уже не может выйти из игры. Я совершенно убежден: советские руководители превосходно понимают, что коммунистическое общество неосуществимо. Они отлично осознают, что капиталистические общества далеко не хуже народных демократий. Но изменить что-либо не в состоянии. Механизм приведен в действие. Руководители коммунистических партий, которые создают оппозицию в странах Запада, знают очень хорошо, что лучшего общества ни основать, ни предложить они не могут. Если многие западные интеллектуалы продолжают ходить в церковь марксизма, то в странах Востока марксистов уже нет. На Западе знают также, что такое правда. Правда не интересует никого. Существует какое-то непреодолимое притяжение, подобное тому, что испытывает жертва, загипнотизированная змеей. Не может быть коммунизма по-итальянски или по-французски, который бы отличался от того, что вызревает в России, в странах- сателлитах, на Кубе и теперь — в Португалии. Эти страны тоже думали, что у них будет коммунизм оригинальный и «человечный». Бесчеловечна сама система. Процесс же, как мы видим, повсюду одинаков. Все погружается в иррациональность и магию. Люди делают не то, что намеревались делать. Они говорят, что хотят свободы и счастья, а сами делают все, чтобы прийти к тирании, к несчастью, к катастрофе. Я думаю, что в душе они хотят наказать других и наказать самих себя. Я часто спрашивал себя, как это так получается, что люди идут на войну, идут все, хотя идти туда не хотел никто. Всего труднее добиться непослушания. Непослушание, когда оно проявляется массово,—это уже не непослушание, это иная форма послушания: послушная, организованная дисциплина непослушания. Я знаю страну, где весь народ, все до единого, ненавидит и презирает диктатора, который ими правит. Все издеваются над его портретом, появляющимся каждый день на каждой странице каждой газеты, критикуют его во всех кафе, выключают телевизоры, где ежедневно возникает его изображение, и выключают радиоприем-ники, чтобы не слышать его бесконечных выступлений. Его ненавидят все: простые граждане, интеллигенты, крестьяне, ремесленники, рабочие и даже полицейские; все привилегированные, которые больше не могут его выносить, его друзья, его близкие. Однако все ему подчиняются, все ходят на назначенные демонстрации, все добросовестно отрабатывают сверхурочные часы «добровольной обязательной работы», пресса поет ему дифирамбы, поэты сочиняют оды в его честь. Он стал наваждением, навязчивым видением страны, ее злым гением. Когда двое встречаются, о нем говорят только плохое, его ругают во всех кафе, о нем ходят тысячи издевательских анекдотов. И все-таки никто не двигается с места. Экономический кризис в разгаре, рынок беден, вопли домохозяек лишь сотрясают воздух. Я спрашиваю себя, какая сила удерживает его во главе страны, какая магия. Все думают, что он всемогущ; достаточно, чтобы в это верили,— и он действительно будет таким. Власть — вещь магическая. Она непонятна, не-объяснима, она так же таинственна, как рождение, смерть, вселенское существование.

А потом в определенный момент этому властелину перестают подчиняться, ему больше не верят. Но когда и как это происходит? Есть доктрины философские, социологические, политические, которые пытаются анализировать процесс роста власти и ее распада. Ни одна из них меня не устраивает. Мы об этом еще поговорим, если нам позволят события. Во всяком случае, «лучшее» бунту не помеха. Напротив, именно достаток по-рождает и делает возможным непослушание. «Лучшее—враг хорошего»,— говорит пословица, полная глубокого смысла. Именно в тот момент, когда в XVIII веке были даны всевозможные свободы, свободу в целом отобрали, чтобы вновь вернуться к порядку, террору, тирании, единовластию. Всякое общество изнашивается и стареет. Всем известно, что это как раз наш случай. Люди с ужасом замечают, что они могут не подчиняться или, точнее, что приказы больше не поступают. Они растеряны. У них только одна цель: вновь подчиняться и покоряться, согласно традиционному и естественному социальному порядку. Средством же, которое они используют, парадоксально оказывается «революция» как самый прямой путь, ведущий к так называемому «новому» порядку, а по сути, возвращающий к порядку архитипическому, вечному, обновление которого проявляется лишь внешне.

Я лично хвалю себя за то, что я не такой, как другие. Если мне случается делать вид, что я подчиняюсь, то подчиняюсь я лишь тому, чему запрещено подчиняться. Тому, чему не следует подчиняться. Вопреки моде. Вопреки Истории.

«Дневник гражданина поневоле»,«Джорнале»

июнь 1975 г.


НА БОРТУ КОРАБЛЯ ДУРАКОВ

На борту чего? Корабля дураков. Мне кажется, я не хвастаюсь, если думаю, что остался одним из немногих сохранивших рассудок на корабле безумия, каким стал мир. Безумнее ли он теперь, чем прежде? Об этом еще можно спорить. Но с уверенностью можно утверждать то, что современной формой безумия является вредная идеологическая вера. Поставить дрянную веру на службу тем идеям, что, по сути, являются лишь страстями,— это и есть форма нового сумасшествия. С количеством же безумство только возрастает. Чем больше, сумасшедших, тем меньше смеха. Порою и крестьянин бывает хитроват. Однако же, ум его, привыкший к естественной логике, чаще бывает трезвым и рассудочным. Я надеюсь, что во мне еще сохранился дунайский крестьянин. Впрочем, и это не помеха тому, чтобы называть меня фашистом, реакционером. Эпитеты эти сегодня так же позорны, как позорно было перед 1940 годом и еще какое-то время спустя называться демократом, филосемитом,—они стали ругательством и тяжким обвинением. Слушать меня не будут. Я говорю, чтобы сказать правду, над которой все издеваются. Сказать правду—так же безрассудно, как солгать или скрыть ее. Но это такое невинное удовольствие, от которого удержаться просто невозможно. Это уже другая форма помешательства. Значит, я такой же сумасшедший, как и другие.

В 1968 году студенты-марксисты из свободных стран хотели ехать в Чехословакию, чтобы объяснить жителям этой страны необходимость и благо советского вторжения. Они ни в чем не сомневались. Сегодня французские коммунисты и немалая часть левых, поддерживающих установление диктатуры в Португалии, объясняют отказ португальского народа тем, что португальцы просто забиты и отупели после пятидесятилетней диктатуры. В действительности же диктатура Салазара, особенно к концу, была уже довольно мягкой диктатурой. Всего несколько лет назад, когда я туда ездил, в Португалии царила нищета. Царит она там и сегодня, и вызвано это не последствиями диктатуры капитализма. Царить она будет еще неопределенное время. Она будет царить во всем мире, будет расти и развиваться. Ни одна экономическая система, будь она социалистическая или либеральная, не отвечает сегодня нуждам человечества. Возросли желания и потребности; и если их удается удовлетворить здесь или там, то удовлетворения эти порождают новые неудовлетворения. С другой стороны, перенаселение, истощение природных богатств — хорошо известные причины все более возрастающих трудностей экономики. На этом даже не стоит задерживаться. В любом режиме, настоящем или будущем, все меньше и меньше будет привилегированных, все больше и больше —сверхпривилегированных и особенно все больше и больше— бедных или нищих; и я должен отметить, что в последнюю мою поездку по Португалии, два-три года назад, оппозиция там была сильна и имела по крайней мере право голоса. Издавалась газета «Република», а сегодня она уже не появляется либо вынуждена поменять направление. Под нажимом диктатуры. В тот мой приезд меня окружили несколько журналистов, чтобы задать вопросы. И когда я выразил сомнение относительно революционных свершений, поднялся невероятный гвалт. Я осмеливался поднять руку на табу, на миф о революции. Это было непростительно, как в Португалии, так и за ее пределами или как повсюду в сегодняшнем мире. Еще хуже пошло, когда я осмелился сказать, что молодежь вовсе не обязана быть благоразумной и особенно — чистой и наивной. Тогда и припомнили, что в 1968 году в Париже я говорил то же самое. Молодые люди обрушились на меня с гневными упреками. Особенно наскакивала одна довольно красивая девица, эдакая Пасионария, за то, что я осмеливался нападать на молодежь, высказывал какие-то сомнения и в ее адрес. Я объяснил юной журналистке, что нападал не на нее, а на других, уже не таких молодых в 1973 году: юность пролетает в два дня. Те молодые, из 1968 года, стали уже преподавателями или нотариусами. На следующий день в газетах меня осыпали оскорблениями.

Возвращаясь к Португалии, я глубоко верю, что португальский народ, отвергая суровую диктатуру, которая ему угрожает, демонстрирует, вопреки тому, что говорят по этому поводу благонамеренные, замечательные зрелость ума и политическую дальнозоркость.

Диктатуры они не хотят, с какого бы края она ни пришла. И взрослыми португальцев сделали именно те самые 50 лет салазаровской диктатуры. Но я не очень-то надеюсь, что им удастся устоять против небольшого вооруженного меньшинства, поддерживаемого либо благим абсурдным сознанием, либо цинизмом.

Социология—наука империалистическая. Она отвергает как биологию, так и метафизику. И в особенности стремится подменить ее собою. Быть может, мы как муравьи—солдаты, рабочие, воспроизводители — или как пчелы, функциональной общностью своею лишь складываем коллективное целое? В тоталитарной сущности своей любой коллективизм таит угрозу обобществления личности, человека; человек станет лишь сугубо социальным животным, метафизические глубины которого можно будет нейтрализовать, уничтожить. И поскольку метафизика—это реальность, а не досужий вымысел, она, конечно же, появится вновь, вернется, чтобы питать разум, корни разума. Но затмение может быть и долгим. Именно этого и добивается всякий коллективизм:                ограниченный                социальными

рамками, человек становится лишь частицей общества, живущей только для общества, даже не представляя себе, что можно жить иначе, чем социальным функционером. Он социализирован даже в снах своих, даже в своем подсознании, теряя свое третье или четвертое измерение—разум, что является его сущностью и измерению не поддается. Социализированы мы уже, и это очевидно, на 80 процентов. То малое, что еще не социализировано, что делает нас людьми, сохраняется в разуме. Когда-то, спасаясь от беспощадной социализации, люди бежали в пустыню. Быть может, так же совершенные общества муравьев и пчел—это и есть те прообразы, к которым мы стремимся. Не является ли разум всего лишь блуждающим инстинктом, инстинктом неопределенным? Не есть ли инстинкт — завершенная форма разума, более надежная, нежели сам разум? Я верю, вопреки всему, что обрести свое «я» можно в одиночестве. Коллективизм социальный одиночество людей и насекомых делает невозможным. Вас любою ценой стараются не оставлять одного. Я надеюсь, что так не случится. Окружите насекомое; почувствовав, что ему угрожает смерть, оно отбивается в смятении и панике. Его общество, его вид уже не могут ему помочь. Оно — одно; и перед смертью оно обретает себя.

Советский социализм и разные социализмы стран Востока не сумели создать нового человека, то есть не сумели уничтожить человека. Абсолютная социализация, еще более жесткая и неукоснительная, проводится в новых азиатских обществах. Если дегуманизировать личность не удастся и им, любая другая попытка станет невозможной. Человек -существо асоциальное, которое может жить только в обществе, но жить в обществе может только асоциально.

Если все общества плохи, то это потому, что существует индивидуальное частное, которое мешает им быть совершенными и противостоит утопии. Это и хорошо, и плохо. Скорее хорошо, потому что ободряет.

В целом же, ибо я ни в чем не могу быть уверен, я спрашиваю себя, когда меня охватывает скептицизм, так ли необходимо бороться за личную свободу и во имя улучшения общества. Советские отказались от этого уже давно. Но если люди путешествуют по Луне и звездам, если они открывают тайну жизни и смерти, если им удается сообщить мозгу, своему мозгу сто-, тысячекратную мощь интеллекта и воображения — не лучше ли это, чем делать «революции», которые пытаются, примитивно и эмпирически, изменить вещи, но лишь усугубляют их, как это происходит в течение вот уже двух веков, а иначе говоря—не лучше ли наука, чем революция? Не является ли уже сама наука революцией? И не получится ли у нас тогда лучшего общества, которое будет обществом научным, научно организованным? Удастся ли человеческому разуму вообразить невообразимое, постигнуть непостижимое, осмыслить то, что ныне представляется немыслимым? Это возможный шанс. Это соблазн. Быть может, и Бог этому не воспротивится.

«Бортовой журнал»,

«Фигаро литерер» 16 августа 1975 г.


НАШИ СОВРЕМЕННИКИ ГАЛЛЫ

Франция официально зиждется на триаде, имеющей определенный порядок: Свобода, Равенство, Братство.

Но французы любят либо только тиранию, либо анархию... Наше гражданское сознание сохраняется в нас со времен Верцингеторига[71]. Нет ничего менее демократичного, чем француз. Я не первый, кто говорит, что демократия — вовсе не самая подходящая для французов система государственного правления. Когда француз говорит «демократия», то разумеет он под этим «анархию» или «террор». Демократия предполагает многое: дисциплину, дружбу или сосуществование с другими людьми, стремление к тому, чтобы не тебе служили, а ты сам служил обществу. Демократия годится для Швейцарии, где люди более или менее разумны; для Англии, у которой есть склонность впадать в безумство, особенно после долгого повиновения, но после этого вновь вернуться к послушанию или к дисциплине, и вовсе не из рабского чувства, а из определенного уважения к другому. Демократия подходит также северным, нордическим странам, несмотря на присущие им кризисы, в которых выплескивается накопившееся, но которые сами же и разрешаются с возвращением к порядку. В Германии — тоже демократический народ, может быть, несколько более склонный к зависимости и порабощению, что и объясняется тем, что невесть какой безумный пастух способен превратить немцев в стадо исступленных баранов. Россия до настоящего времени вполне убедительно показала, что она не страна демократии, но страна, в которой люди любят повиноваться и раболепствовать, за исключением их элиты, тех нескольких, что, будучи верующими или нет, каким-то мистическим образом исполняются жертвенности и святости в надежде спасти мир от зла, глупости и злоупотреблений властью.

В гневе сердитых молодых англичан не выражалось понимания никакой глубокой реальности их страны, Англии, и никакой другой глубокой реальности. Взорвать общество они не хотели. Они хотели просто получить в нем свое место, но хорошее место, равное тому, что имели аристократы, выше, конечно же, того, что было у бедных. А потому и демонстрации их были,

казалось, заимствованы скорее у парижских левых из богатых кварталов. Но англичанин так и останется демократом, как и американец, ибо англосаксам свойственно чувство определенной дискретности. Без этой врожденной дискретности демократии быть не может. Демократия—это общество людей коллективно дискретных. Франция—это страна консьержек. Чехословакия, и мы об этом уже говорили, кажется мне страной в высшей степени демократической, то есть страной, где люди любят жить в мире с окружающими и с самими собой либо «сами все между собою улаживать».

Француз — это личность, которой хочется, чтобы никто к ней не приставал. Но которой нравится самой ко всем приставать. Чтобы к тебе не приставали—это значит не платить налогов, не давать соседу пошуметь, не подчиняться никаким гражданским обязанностям. Приставать ко всем — значит делать, что тебе заблагорассудится, например шуметь дома, не заботясь, беспокоит это соседей или нет. Любые общественные обязанности, всякая дисциплина, государство—для него это невообразимые капризы и немыслимый произвол. Собственный же его каприз, напротив, окружающие должны принимать как всеобщую обязанность.

Мы не любим друг друга. Однако большинство из нас делает вид, будто других они очень любят. И выходит, что жить в обществе можно. Если мы и не любим друг друга, то хотя бы от взаимной ненависти могли бы избавиться. Но француз питает отвращение к себе как к французу и ненавидит всех других французов: кюре, аджюдана, бакалейщика, крестьянина, обывателя «этого грязного маленького буржуа», а также буржуа средних и крупных. Аристократы же стали для французов людьми, которых ненавидеть уже нельзя, ибо их изъяли из обращения как класс; однако же, к ним питают отвращение, если они всплывают на поверхность как буржуа. Титул благородного происхождения вызовет лишь смех, если только не пробудит стародавних угрызений и какой-то ностальгии по временам, давно уже минувшим и, быть может, менее ненавистным, чем «времена, в которые мы живем».

Если вы заговорите с французом о свободе, он в нее поверит, но только в ту свободу, что существует для него одного. Если вы заговорите с ним о братстве, он просто рассмеется вам в лицо.

Свобода, Равенство, Братство —это один из наиболее противоречивых девизов, менее всего отражающий умонастроение народа, его провозгласившего.

Что же касается равенства, то речь здесь может идти лишь о некоем равенстве в беспорядке. Я как-то перечитывал «Войну с галлами» Юлия Цезаря и прочитал, нам это всем известно, как каждое в отдельности галльское племя приходило к Цезарю на помощь, чтобы сокрушить другое галльское племя. Французы, очевидно, так галлами и остались. Здесь сказать, конечно, могли бы, что идеи нации в ту эпоху еще не существовало. Это, в общем-то, удивительно, ибо галлы имели одних богов, одни традиции, одни обычаи. Римляне себя осознавали единой нацией, хотя боги у них были и разные, а точнее, они принимали всех богов.

Совсем недавно я разговорился, пока ехал, с одним шофером такси. У него зять коммерсант, и ему приходится платить слишком много налогов. Он бы не должен их платить. Слишком много налогов приходится платить коммерсанту. Он говорил еще, что рабочим тоже нужно поднять зарплату, и так яростно защищал рабочих. А еще студентам, которым приходится столько всего учить. Он и сам жаловался, что мало зарабатывает, и был, вполне естественно, против общества потребления и изобилия. «Вы только представьте себе, мне нужно было целых три месяца, чтобы заплатить за холодильник, в кино я хожу только раз в неделю, хотя, вообще-то, времени нет, хорошо хоть есть телевизор».

Я попытался ему показать, что в рассуждениях его слишком много противоречий. Так, к примеру, ему нужно выбирать что-то одно — рабочих или коммерсантов. Или же — власть рабочим, и тогда коммерсантов не будет; или- -нужно улучшать существующую ныне систему, а тогда нужны усилия, нужно, например, платить налоги. Я пытался было сказать ему, что в странах социалистических коммерсантов больше нет: им пришлось заниматься чем-нибудь другим или сидеть за решеткой. «Им просто не нужно было поддаваться». Как же ему растолковать, что нельзя общество социалистическое примирить с капиталистическим обществом, что нужно выбирать одно из двух и что сам он соединяет их, со всеми их противоречиями, в парадоксальную систему или, точнее, отрицает и то и другое, как и всякую иную общественную форму. Ясно, конечно, что в гаком виде я изображаю проблему на самом упрощенном ее уровне, однако на любом уровне противоречия здесь сохраняются не капиталистические и не социалистические, а французские. Француз, как мне кажется, наилучшим образом иллюстрирует идею, что человек — животное асоциальное, которое, однако, жить может только в обществе. Жестокая дилемма.

Причины бунтов или волнений, которые имели и все еще имеют место то здесь, то там в западном мире, видны довольно отчетливо. Во Франции они кажутся мне еще более очевидными. Мы видели, как во имя Свободы, Равенства и Братства был, как это ни парадоксально, установлен Террор. Затем империя и тирания. Если Тэн показал нам, в какой степени класс аристократический уничтожил сам себя, ибо стал бесполезным классом, то Токвиль заявил, что режим, управляющий Францией (и всей Европой), разрушался постепенно. А это значит, что французы взбунтовались против системы правления, которая стала трусливой и благодушной. Империя была низвергнута не французами, а иностранными армиями. Французы диктатур не низвергают. Людовик XVIII реставрировал монархию благодушную. Ее свергли. Свергли также и Луи- Филиппа, ибо королем он был демократическим и восстать против него было очень просто. За Луи- Филиппом последовала не более свободная или более либеральная демократия, но, как мы все это знаем, новая империя, катастрофическая кончина которой была вызвана не внутренними, а внешними причинами. Коммуна же принимает парадоксальную форму бунта против диктатуры, которой не удалось удержаться.

Во время последней войны было, разумеется, и Сопротивление, это так. Однако правительство маршала Петена, которое вполне устраивало большинство французов, было сброшено войсками союзников. И если генерал де Голль больше не президент Республики, то это потому, что в какой-то момент он про-явил слабость: спросил у народа согласия, чтобы продолжать оставаться президентом Республики.

Все эти примеры прекрасно иллюстрируют то, что французам нужна тирания и авторитарность. Или анархия. Но не демократия.

Разные движения в 1968 году отражали то же самое умонастроение: насилие, террор, тирания меньшинства против большинства, потому что им не хотелось всеобщего согласия, которое может выражаться лишь во всеобщем голосовании; а оно во Франции еще очень несовершенно, ибо прийти может только с опытом и основываться только на привычке к подлинной демократии.

Факт в том, что меньшинство присваивает себе право судить всех и вся; это факт и еще один пример махрового индивидуализма: «Мне все равно, что думают другие, достаточно того, что я сам думаю за других». И еще в этих движениях была ненависть ко всякому общественному принуждению, но все, что социально,— это принуждение. Праздник — это как раз и есть бунт, который всех расслабляет до той поры, пока не будет восстановлена новая авторитарная власть; ну разве только, что какая-то стабильность есть и в анархии, стабильность в нестабильном.

Единственная форма правления французами была принята на протяжении столетий, и это была монархия. Мне кажется, что такая форма правления более всего уживается или менее всего не уживается с настроением или настроениями французов. Подсознательно они, должно быть, мечтают о Людовике XIV, то есть о Монархе, перед которым не возникало бы проблемы законности власти. Он бы ее держал в своих руках. Тем и сильны режимы, что эту проблему они перед собой не ставят.

Кроме того, монархия—это семья, а король — лицо, конкретная персона. С ним можно подискутировать. Француз любит дискутировать: есть король, он за все в ответе, государство — это он. Можно даже время от времени, если он потеряет свой авторитет, если ослабеет, отрубить ему голову. В конце концов монархию когда-нибудь снова восстановят в противовес диктатуре и анархии.

«Фигаро литерер» 23 июня 1969 г.

ЖИВ ЛИ НАЦИСТ?

X. не любит Францию, как не любит и французов. Ему бы хотелось, чтобы по парку этого замка пролегла автотрасса. Замки, исторические памятники он тоже не любит. Он считает, что деньги, которые государство расходует на их поддержание, было бы лучше использовать на новые строения, на современные и полезные дела. Он, разумеется, сторонник разрушения старых кварталов. Они некрасивы, говорит он. Для меня этот перекресток, этот район принадлежит Золя или Бальзаку. Или по крайней мере Эжену Сю. Маре[72], пусть даже и то немногое, что от него осталось, напоминает мне мадам де Севинье. Я ищу то место, где стоял монастырь фейантинок[73], в котором Жан Вальжан прятался с Козеттой. Я жалею об исчезновении старых бистро, в которых воображение рисовало мне хмельного Поля Верлена. Я обожаю все эти дома с выкованными любовно решетками балконов и эти окна, прорезанные в крышах, которые дают каждому дому такой неповторимый человеческий облик. Чтобы встретиться с Парижем моего детства, я ухожу в отдаленные кварталы, на те несколько не тронутых еще улиц, которых становится все меньше и меньше. У меня пока остается остров Сен-Луи[74]и еще кое-что. Мне бы хотелось все это восстановить, ему все это разрушить. То, что мне кажется волнующим, ему представляется нездоровым и вредным. Есть, конечно, несколько архитектурных памятников, признает он, которые стоит сохранить, но их можно было бы и перевезти по частям—например, в Америку. Он все же согласен со мной, что некоторые здания, которые бездарные архитекторы и безрассудные устроители возводят в Париже, уродливы. Это потому, что во Франции плохие архитекторы, говорит он; это потому, что французский вкус испорчен американцами, говорю я. Один урбанист написал в газете, что нам в Париже нужна зелень, деревья и что это — необходимость, жизненно важная для человека. X. усмехается и говорит, что все это так, одна болтовня. X. не любит художника-декоратора, с которым я работаю по моим пьесам. Стиль у него отживший и слишком французский, объясняет он. X. не любит ремесленников, ручную работу, ювелирных дел мастеров. Ему нравится работа бригадами, сменами, массовое производство. X. имеет огромную машину. Дороги во Франции для нее слишком узкие. Ему не нравятся ни изгороди, ни деревья, которые лишь мешают движению, ему не жалко уничтоженных проселочных дорог.

Он сетует на то, что французы ненавидят иностранцев. Я замечаю ему, что расизм—английская черта, что «Генезис XX века» Чемберлена[75]—книга английская, что расизм присущ также и американцам, если верить уже старинным книгам о Соединенных Штатах Андре Зигфрида[76]. Гостиницы в Соединенных Штатах закрыты были не только для негров, но и для евреев. «А как вы хотели,— говорит мне X.,— ведь евреи такие грязнули, от них всегда несет чесноком». Не любили также и итальянцев; было время, им ограничивали въезд в Америку и считали, как и всех латинян, низшей расой. «Естественно,—отвечает мне X.,—когда их брали на американские стройки, они были просто жутко нечистоплотны, а туалеты у них были дико загажены». Что до евреев, замечает X., то в Нью-Йорке у них есть свои кварталы, евреи помогают друг другу, объединяются между собой, организуют банды. Я заметил ему, что в Нью-Йорке есть также и китайские кварталы, и сицилийские банды, и армянские кварталы, есть и один немецкий квартал, с немецкими пивоварами и тирольскими оркестрами, а в Детройте группы румын образовали настоящую колонию; живут они только в своей общине и помогают друг другу точно так же, как и евреи из вновь прибывших. Его это не смущает. «Да вы просто не понимаете,— говорю я ему,— что людей нельзя презирать лишь за то, что они пачкают туалет. Они ведь, кроме того, могут быть еще и прекрасными музыкантами. Я и пытаюсь сказать вам, что на людей, принадлежащих к другим классам и другим этническим группам, нельзя смотреть как на низшие существа. Устанавливать какую бы то ни было иерархию между людьми — недопустимо. Нельзя презирать других».

X. отвечает с улыбкой. Он считает, что все это— болтовня. Я считаю, что у него психическое расстройство, маниакальность. Думать о людях, решать, что они нечистоплотные, грязные, что они вас пачкают,— это оправдание нацизма и расизма. Нацизм—это и есть мания, психическое расстройство. Значит, он все еще существует. Я смеялся над теми, кто думал, что не-которые люди могут быть прирожденными фашистами, я просто не верил, что тип реакционера существует на самом деле. Но если я начну думать, что нацистом можно быть от рождения, то и с моей стороны это может оказаться психическим расстройством, манией наоборот.


Успехи западных деятелей

В 1938 году по возвращении из Мюнхена Эдуарда Даладье[77]с триумфом принимали в Париже за то, что он отдал Чехословакию Гитлеру. Этот успех положил начало длинной веренице других «успехов», которую лишь на время прервали 1942—1945 годы. Но уже в Ялте союзники поздравляли себя за то, что Советской России уступили половину Европы. Победой для Запада было то, что он отодвигает победу. Победы просто испугались. Среди прочих случаев известен и такой[78], в 1956 году, когда американцам удалось воспрепятствовать израильской армии с ее союзниками захватить Каир и свергнуть Насера. Во имя антиколониализма, в то время как то здесь, то там все, что ни попадало под руку, колонизовывала Россия, англичане поздравили себя с тем, что отказались от своих колоний и протекторатов; Британская империя стала антиимпериализмом, анти-самой собой, и с собою покончила. Поздравляли себя и французы—за то, что сумели выбраться из «индокитайской ловушки»[79]и отказались, среди прочих, от Алжира[80]во имя свободы, что как раз и позволило установить в этом регионе репрессивную, тираническую, агтилиберальную власть. Независимость национальная вовсе не обязательно должна совпадать с личной независимостью. Не хочу перечислять всех последующих отречений и отказов. Фактом остается то, что отречения эти повлекли за собой массовые уничтожения и пытки в Биафре[81], выдвижение жестоких и в то же время комичных тиранов, как в Уганде или в прочих местах, в тех самых странах, где французы и англичане поддерживали более или менее удобоваримый пopядок. Теперь мы присутствуем при распадении самой Великобритании когда Уэльс, Шотландия требуют— и почти добилась уже—своей независимости. Скоро и сам Лондон распадется на куски, а автономию получит, как в одном пророческом фильме, даже квартал Пимлико. Корсика сегодня поднимается, поднимается и Бретань, а почему бы не Савойя и Овернь? Баски, французские и испанские, намереваются создать государство; подальше, к европейскому северу, валлонцы и фламандцы скоро разделятся, а в гельветской Конфедерации жители Юры собираются образовать самостоятельный кантон и затем, без сомнения, свободное государство.

На международной арене Соединенные Штаты пока внутри то физически, а то лишь морально убивают их президентов, разглашают секреты своего верховного командования и компрометируют учреждения, которые их защищают; Киссинджер[82]за круглую сумму покупает у Вьетнама мир, который, отмеченный даже Нобелевской премией, остается не миром, а капитуляцией. Немногие редкие свидетели, из тех, что спохватились в последнюю минуту, едва осмеливаются, робко осмеливаются, если можно так сказать, разоблачать диктатуру, безжалостную политическую и экономическую жесткость режима, сменившего американскую «коррупцию». В то время как Берлин по-прежнему остается в окружении коммунистических армий, советским войскам под видом соблюдения принципа невмешательства во внутренние дела государств позволили войти в Венгрию и Чехословакию, страны, которые уповали на интервенцию лишь Запада и Америки. После сражений Киппурской[83]войны американцы пали на колени перед израильтянами, умоляя их не воспользоваться своей победой. Теперь же им удалось в жестоких боях отобрать у Израиля захваченные земли, и так во всем.

Пусть простят меня за то, что от мирового масштаба я перехожу к национальному, а то и вовсе к местному. Я живу в XIV округе. И я буду требовать независимости моего округа. Почему бы и нет? Ведь есть же уже свободная коммуна Монмартра. С той стороны бульвара, по тротуару напротив, проходит граница VI округа, который тоже будет добиваться своей независимости. Середина улицы может стать по man’s land[84]. Я встану на охрану границ XIV округа, а напротив будут стоять часовые VI округа. Чтобы попасть в VI

и чтобы вернуться в XIV, мы установим таможню и будут нужны паспорта.

«Бортовой журнал»,«Фигаро литерер»

4 октября 1975 г.


ОТРЫВОК ИЗ БЕСЕДЫ С ФРЕДЕРИКОМ ТОВАРНИКИ

«ЭКСПРЕСС»:Месье, если бы вас попросили самого объяснить ваш театр, как бы вы это сделали?

ЭЖЕН ИОНЕСКО: Я не понимаю, зачем нужно объяснять то, что было мною сказано, потому что сказал я это именно так, как сказал. Я никогда не умел сам себя анализировать. Но мне кажется, что то, что я хотел представить или предложить, никогда не было ни решениями, ни ответами; это были вопросы.

«ЭКСПРЕСС»:Для вас писатель — это прежде всего тот, кто задает вопросы?

ИОНЕСКО:Да, он ставит проблемы. Это единственное послание, которое он должен передать своевременно. Это и есть писатель: тот самый, кому иногда удается увидеть проблемы лучше, чем всем остальным. Я часто говорил, что писатель — не мудрец, не святой, не пророк, не исцелитель. Творчество его — это здание, сложенное из вопросов. Поставленные вопросы принадлежат ему, но каждый из нас—это одновременно и все остальные, а поэтому вопросы его и поиски — это вопросы и поиски всех людей. Проблемы, поднимаемые им, уже сами по себе являются проблемами творчества; это проблемы, которые ставит перед ним его творчество и еще проблема Сотворения. Я, разумеется, отдаю предпочтение тому писателю, который ставит проблемы, а не тому, кто лишь предлагает решения. Этому сказать нечего. Он только повторяет чужие решения, дает ответы, которые до него уже были даны...

«ЭКСПРЕСС»:Что же вы хотели выразить своими вопросами?

ИОНЕСКО:Ну что ж, тем, кто меня не читал, а таких много, я хотел объяснить всю нелепость существования, отрыв человека от его трансцендентных корней; я также хотел сказать, что, разговаривая, люди уже не знают того, что хотели сказать, и что разговаривают они, чтобы ничего не сказать, что язык, вместо того

чтобы их сблизить, только еще больше их разделяет; я хотел объяснить необычный и странный характер нашего существования, я хотел пародировать театр, то есть мир, а то, что я написал, и было отчасти пародией, даже, быть может, пародией на пародию; ну, как бы это вам еще объяснить, я хотел сказать то, что мне хотелось сказать; плохо или хорошо, но я сказал и это, и еще многое другое, что можно найти в моих книгах. Вот видите, у меня совсем не получается анализ самого себя.

«ЭКСПРЕСС»:Вы автор пьесы, которую играют во всем мире,— «Носорог», история города, в котором люди превращаются в носорогов. В вашем творчестве часто появляются термины «риноцерос», «риноцерит». Похоже, что тема эта вас неотступно преследует всю вашу жизнь?

ИОНЕСКО:Вплоть до того, что стала моим наваждением.

«ЭКСПРЕСС»:Что же такое «риноцерос», «риноцерит»?

ИОНЕСКО:Риноцерос—это человек готовых идей. В пьесе я просто хотел рассказать об идеологическом заражении. Впервые я пережил его в Румынии, когда интеллигенты становились постепенно нацистами и антисемитами, Железной гвардией. Интеллигенция в ту пору была крайне правой, теперь она крайне левая.

«ЭКСПРЕСС»:Что вы хотите этим сказать?

ИОНЕСКО:Риноцерит нынешний похож на тот, что был тогда, сменились только знамена. Сегодня мы наблюдаем расцвет крайне левого риноцерита.

«ЭКСПРЕСС»:Почему вы выбрали образ риноцероса, носорога?

ИОНЕСКО:Я искал животное страшное, тупое, которое ломится, не сворачивая. Перелистывая Лярусс, я наткнулся случайно на слово и изображение риноцероса. Вообще-то слово это я нашел как будто снова; я уже использовал его раньше в моем личном румынском «Дневнике» в 30-е годы и совершенно позабыл о нем. Интересно получилось. Но «риноцерос», по- моему,—это не вполне то слово, которое нужно, потому что носорог—животное-одиночка. Использовать следовало бы слово «баран».

«ЭКСПРЕСС»:В общем, с животным вы ошиблись?

ИОНЕСКО:Да, ошибся. Слово я выбрал не очень точно: в конце концов, носороги стадами не ходят, слово «баран» подошло бы лучше, ибо речь здесь идет о некоей коллективной эпидемии. Однако же, и слово «баран» тоже не вполне годится, так как баран— животное смирное. Мне бы нужно было сказать «свирепый баран». Поэтому носороги — это бараны, которые становятся бешеными. Вы помните тот знаменитый пассаж у Рабле, где Панург[85]бросает барана в море, а все остальные устремляются за ним? Это и есть синдром барановости. Именно это и происходит, когда люди уже не думают, а лишь принимают лозунги пропаганды.

«ЭКСПРЕСС»:Каким же был риноцерит, который вы пережили в Румынии?

ИОНЕСКО:Факультетская профессура, студенты, интеллигенты — один за другим все становились нацистами, бойцами Железной гвардии. Сначала, конечно же, нацистами они не были. Нас собралось тогда человек пятнадцать, кто обсуждал, искал аргументы в противовес их утверждениям. Это было нелегко: доктрина была нацистской, биология нацистской, этнология нацистской, социология тоже нацистской. Да к тому же еще лавины выступлений и речей, конференции, эссе, статьи в газетах и т.д., разные цитатники, столь же примитивно-упрощенные, что и нынешние, китайские и всякие другие...

И все-таки мы старались найти аргументы. Время от времени один из наших друзей говорил: «Я, разумеется, вовсе не согласен с ними, и все же в некоторых случаях я должен признать, что, к примеру, евреи...», и т. п. А это уже был симптом. Через три недели или самое большее через два месяца человек этот становился нацистом. Его закручивало в механизм, и он принимал уже все, он становился риноцеросом. Под конец нас оставалось всего трое или четверо, кто еще сопротивлялся, не с оружием в руках, а морально, этому заражению. Кто не принимал его—скорее даже и не умом, а стихийно, всем своим существом.

«ЭКСПРЕСС»:Вы иногда приводите в своем «Дневнике» пример своего отца.

ИОНЕСКО:Мой отец в Румынии во время войны 1914-1918 годов был большим чиновником в партии консерваторов пронемецкого толка. Когда немцев разбили, отец мой, по профессии адвокат, влился в ряды сторонников генерала Авереско, который был в некотором роде вождем румынского Сопротивления. Но генерал Авереско скончался, и мой отец вступил в самую мощную тогда национал-крестьянскую партию, которая была демократической и тяготела к масонству. Так он стал франкмасоном. Затем началось фашистское движение, вторая мировая война. И отец стал бойцом Железной гвардии. А после поражения нацистов мой отец оказался одним из очень немногих адвокатов, кто был принят коммунистической партией. И скончался он под милостиво-благожелательным оком нового режима. Но самым интересным во всей этой истории является то, что отец мой вовсе не был оппортунистом. Он верил в силу власти.

«ЭКСПРЕСС»:Это была разновидность риноцерита?

ИОНЕСКО:Да, риноцерита хронического, свойственного большинству людей. Мой отец верил в силу власти. Он верил в Историю. Он представлял собою некое более инстинктивное подобие Жана Поля Сартра. Он верил в свое место в движении Истории. Он и в самом деле имел это место. Он нес на себе бремя всех ее ошибок.

«ЭКСПРЕСС»:И эта серия подозрительных и тревожащих успехов отца послужила вам исходной точкой для размышлений?

ИОНЕСКО:Тогда еще нет. В 1933 году я был молод, я противился риноцериту, но еще не очень хорошо понимал почему. Реакция моя была стихийной, почти инстинктивной. В ту пору мне было очень трудно найти достаточные аргументы, чтобы возражать университетским профессорам. А идеологическое течение проявлялось во всем—в прессе, радио и т.д. Это была настоящая лавина. В Париже, куда я приехал в 1938 году, я снова нашел людей, которые были со мною согласны. Ведь и в самом деле, когда думаешь один против остальных, против всех, на душе неспокойно. У русских анархистов XIX века на душе тоже было неспокойно, потому как после покушений они шли в церковь, дабы попросить прощения у Господа Бога. Во Франции же я нашел людей, которые вернули мне уверенность и которые думали, как я, лучше меня, гораздо лучше, но в том же, что и я, направлении. Тогда существовало движение «Эспри»[86], основанное Дени де Ружмоном и Мунье. В то время были люди убежденные, борцы, как Маритен[87], Бердяев, в духе христианского гуманизма, который мне подходил, или экзистенциалисты. «Экзистенциализм — это тоже своего рода гуманизм»,— говорил Сартр сразу же после войны, стремясь попасть «в исторический процесс». Теперь бы он этого уже не сказал. Он, наверное, даже сожалеет, что сказал это. Сразу же после войны те, кто потерпел поражение, стали более обходительными, смирными, а «исторический процесс» ориентировался уже на гуманизм. В 1938—1939 годах были еще и другие — был Габриель Марсель[88], метафизик той поры; это была на-стоящая семья, сплоченная духом, в которой я чувствовал поддержку, находил подтверждение в их книгах или в личном знакомстве с некоторыми из них... Именно так обретенное спокойствие души, чистая совесть позволяли мне не поддаться риноцериту.

Помогла мне также и книга Дени де Ружмона, где он рассказывает историю с Гитлером, который появляется издалека, на какой-то демонстрации, посреди огромной толпы. Гитлер двигался по Нюрнбергской улице, и по мере того, как он продвигался, люди начинали очень громко кричать: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» Когда Гитлер поравнялся с Ружмоном, тот почувствовал нечто вроде «электрического тока», волосы на голове его зашевелились и он был уже почти го-тов сдаться. И не сдался лишь потому, что был охвачен, по его словам, чем-то вроде «священного ужаса». И здесь опять массовому тяготению воспротивилось все его существо, а не только рассудочное, интеллектуальное начало. Все эти вещи, конечно же, отражены в моем творчестве. Если когда-то я совершенно не осознавал, почему противлюсь риноцериту, то сегодня я знаю это уже лучше.

«ЭКСПРЕСС»:Вашу пьесу «Носорог» ставили в сорока странах. В Германии тоже?

ИОНЕСКО:Да, и немцы поставили ее примерно в 1958 году, очень драматично и даже трагично. В ту пору они еще довольно сильно переживали чувство собственной вины. Уже на следующий день первые страницы газет запестрели заголовками: «Вот так мы стали нацистами!» В большинстве стран Востока эту пьесу тоже играли в духе развенчания тоталитарности. Но ее запретили в России, где вначале будто бы собирались ставить, по следам очень благожелательной статьи Эльзы Триоле в «Летр франсез».

Русские написали мне, что они ее переводят, но добавили: «Пьеса эта, замечательная по своим драматическим качествам, имеет некоторые неясные моменты». «Понимаете,— говорили они,— у нас публика, которую мы должны воспитывать; нужно, чтобы она знала точно и наверняка, кто такие риноцеросы. Нужно заменить некоторые реплики. Мы не сомневаемся, что вы автор прогрессивный и что носороги—то же самое для вас, что и для нас». Я ответил: «В пьесе лучше ничего не менять, ее играли как в капиталистических, так и в социалистических странах, и если я внесу какие-нибудь изменения, об этом узнают и будут смеяться как над вами, так и надо мной». И что же, пьесу перевели, опубликовали, но так никогда в России и не поставили! В общем, носорогов они хотели только справа. Но носороги есть повсюду.

«ЭКСПРЕСС»:История, по вашему мнению, без конца порождает новые риноцериты?

ИОНЕСКО:История не истина, она по преимуществу «ошибка». И именно поэтому ее нужно всегда исправлять, нужны реставрации после революций. Всякое историческое утверждение, говорил Мунье,— это частично истина и большей частью преувеличение, чрезмерность; истину утверждения нужно находить за пределами преувеличения.

«ЭКСПРЕСС»:Один студент из Нантера сказал: «Ионеско забыл лишь одно— “носорога из центра”». Существует ли такой?

ИОНЕСКО:Ну да, конечно! Моими персонажами из «Лысой певицы», первой моей пьесы, были носороги из центра: люди, удобно угнездившиеся в своем мелкобуржуазном, обывательском благополучии, которые ни о чем больше не думают и лишь произносят лозунги, избитые штампы, объясняются при помощи общих фраз. Это и есть носорог из центра. И баран тоже. По сути, это человек, не приемлющий никакого движения. Впрочем, не быть носорогом очень трудно, ибо тогда нужно одновременно отречься от всего устаревшего и не принимать всего, что есть нового. Мелких буржуа, о которых я говорю, можно найти в любом обществе.

Человек готовых идей живет как в России, в Китае, так и во Франции.

«ЭКСПРЕСС»:Какой представляется вам самая страшная картина будущего?

ИОНЕСКО:Сообщество баранов, одержимых баранов. И мне кажется, что мы уже на пути к этому. Когда-то во времена Железной гвардии происходило нечто очень похожее на то, что мы видим сегодня, особенно у юных ниспровергателей, интеллектуалов: миф о революции, антиамериканизм, антикоммунизм, миф о молодости, о жизненном натиске, ненависть к буржуа, к индивидуализму; сжигали книги, били витрины, обливали картины грязью или ненавидели культуру и жаждали коллективизма. Порой мне кажется, что я снова погружаюсь в эпоху Железной гвардии и нацизма. И во Франции это начинает тревожить по- настоящему, потому что французы, большая часть интеллигенции, растеряли свои гуманистические традиции, свой разум. Да и упрямые буржуа выглядят нисколько не симпатичнее[89].

«ЭКСПРЕСС»:В каком возрасте вы выучили французский язык?

ИОНЕСКО:Французский язык у меня-первый. Читать, писать, считать я учился по-французски, французскими были мои первые книги, первые авторы. Гораздо более трудным оказался для меня контакт с румынской культурой, если таковая вообще существует. Меньше всего неудобства я испытываю в лоне французской культуры. Однако же, теперь иногда мне хотелось бы жить в Румынии, именно в Румынии, где существует оппозиция сталинизму, где люди уже не смогут превратиться в бойцов Железной гвардии, потому что там, как в Польше и в Чехословакии, правых демистифицировали, но разоблачили и левых. Румыния и ее руководители с великим трудом борются против русского империализма, который, советский он или царский, всегда грозил поглотить ее. Румынам всегда приходилось сражаться против империализма с Востока. Мне нравится молодежь в странах Востока, их уже нельзя одурачить: они разоблачили как правых, так и левых.

Здесь, на Западе, демистифицировать осталось левых, правых уже разоблачили.

«ЭКСПРЕСС»:Вы не боитесь, что вас примут за реакционера?

ИОНЕСКО:Что это значит? Ведь это лишь примитивная этикетка. В Румынии, когда я выступал против нацистов и Железной гвардии, я не боялся, что меня примут за большевика. А теперь я не боюсь сойти за реакционера.

«ЭКСПРЕСС»:Ну а тогда что вы думаете по поводу политической установки, как, скажем, у Жана Поля Сартра?

ИОНЕСКО:Про меня написали статью, где говорилось, что я настроен против Сартра, потому что Сартр никогда обо мне не говорил. Вовсе нет, он неоднократно упоминал обо мне, и весьма учтиво. Дело вовсе не в отношениях между Сартром и мной, мне было бы даже полезно знать его. Я упрекаю его в том, что он не рассказал правду о концлагерях в России, это и есть истинная причина. У него были будто бы все документы о русских лагерях, а он не пожелал ничего сделать, чтобы не доставлять удовольствия буржуа. Люди там страдали, почему же он ничего не сказал?

Я упрекаю его и в том, что, скрыв поначалу все, что там происходило, он об этом сказал, но уже с большим запозданием, во время майских волнений. И сказал он, мне кажется, что диктатура в Советской России была не диктатурой пролетариата, а диктатурой над пролетариатом. Однако же, все это было ему известно уже очень давно, но он ожидал благоприятного момента, чтобы вписать себя в Исторический процесс. Сартр недавно в «Мютюалите» разоблачил пытки в Бразилии. Это хорошо. Но почему же он не делает ни малейшего намека на истязания, что практикуются в Китае, на уничтожение целой страны, Тибета к примеру?

А еще мне не нравится, что он называет негодяем того, кто верен себе. Он всегда обхаживал молодежь, потому что всегда стремился быть на острие событий. Это всеядный оппортунист, носорог высшей категории: он следует за движениями, отступает перед Историей, а потом бежит вслед за ней, пытаясь ее догнать.

Посмотрите на Беккета: он не гонится за Историей, он парит над ней. Он отражает основные истины, тревоги, наваждения, что повторяются вновь и вновь, через каждые три-четыре столетия. Иным он не был ни в своих книгах, ни в своем театре. Как-то раз я сказал, что он — современник царя Соломона или Иова. Этот современный франкоязычный автор кажется мне самым значительным. Беккет ходу истории противостоит.

«ЭКСПРЕСС»:Как вам показалось, был ли бунт противоборцев в мае 1968 года бегом за Историей или началом чего-то нового?

ИОНЕСКО:Это трудный вопрос, который требует долгого и сложного ответа. Мотивации этих бунтов, того, что вы называете противоборством, очень раз-личны и противоречивы. Я должен сразу же уточнить, что противоборство молодежи в Чехословакии или в Польше выглядит гораздо более четким и направленным, и я совершенно согласен с этими юными бунтарями. В западных же странах есть все. Чаще всего это бывает биологическая агрессивность, вполне естественная и не преследующая никаких иных целей.

Есть и такие, которые ведут за собой и которых самих ведут, но так, что они об этом даже не подозревают, международные организации так называемых экстремистских партий. Есть молодые люди, богатые и пресыщенные, которых молодые коммунисты и труженики не любят, и вполне заслуженно. Есть борцы за мир, есть и те, кто борется против американского империализма в угоду империализму советскому либо китайскому.

Есть также и те, кто более или менее смутно чувствует, что в современном обществе невозможно дышать и почти невозможно жить. Есть и такие, кто не может принять условий существования человека. А принять эти условия нам помогли бы только любовь и милосердие. Их в этом мире больше не существует, и от этого некоторые молодые люди в страданиях своих приходят к самоубийству. Я не одобряю их поступка, но в любом случае — эти среди других самые глубокие и самые честные.

В одной недавней поездке по Южной Америке я говорил там со студентами; один из них подошел ко мне в конце встречи и спросил меня, почему я себя не убиваю. Я ответил, что у меня еще есть надежда. И тогда он воскликнул: «А у меня ее больше нет». «Ну тогда почему же вы не покончите с собой?» — спросил я его. «Я не решаюсь,— ответил он,— я пока еще боюсь физического страдания, но это пройдет». Я понял, что страдал он не потому, что хотел иметь «положение», и не оттого, что его не имел; страдал он от всей этой несостоятельности современных обществ. Бунт его не был ни идеологическим, ни политическим, он был метафизическим. Он страдал от метафизической безысходности через общество, через «социальную» проблему, вероятно или наверняка, но она выходила далеко за пределы чистой идеологии.

«ЭКСПРЕСС»:Вы говорите о несостоятельности современных обществ. Это оттого, что они современные, или же всякое общество кажется вам обреченным?

ИОНЕСКО:Хорошего общества нет. Безнадежно погублены все общества, революционные или нет. Кажется, будто История поиграла с человеком. Она совершила все—вопреки тому, что хотели сделать или к чему устремлялись люди. Или, может статься, что История, тайные намерения, основатели обществ обнаружили глубинные течения, неосознанные либо реальные. За самыми возвышенными идеалами, за самыми благородными помыслами стоит стремление к могуществу, злая воля либо жажда разрушения. В этом и есть объяснение тому, что общества погублены.

По существу, они лишь служат исполнению злой воли. Все загубило libido dominandi[90]. Вслед за каждой революцией восстанавливается тираническое общество еще хуже того, что было. Избавляться нам нужно от самого мифа о революции. Надо уяснить себе: может быть, вред несут вообще всякое действие, любая «политика»; создается впечатление, будто служит она лишь для того, чтобы укоренить преступления, придать новую силу, новую форму тирании, создать новую структуру Государства.

«ЭКСПРЕСС»:Где же, на ваш взгляд, тирания осуществляется сегодня?

ИОНЕСКО:Я вам уже говорил, мне очень нравится молодежь на Востоке, потому что они демистифицировали оба лагеря. Здесь же террористы позволяют вам поносить Христа, папы—делать, как в Англии, разные гадости в церквях. Можно нападать на глав государств, которые сражались против нацистской Германии. Но сможете ли вы без затруднений написать здесь, что Ленин был циничным чудовищем?

Однако же, именно это многие молодые говорят о нем в России и в Польше. Они давно уже раскусили всех этих бородатых и усатых, этих тиранов. Интеллигенция там разногласий не имеет. Они либеральны, они прогрессивны, и тирания существует только одна— государственная, оппозиция же едина. Тогда как здесь я борюсь против оппозиции, потому что интеллектуально оппозиция у власти. Со своими громадными недостатками и очень немногими достоинствами государство здесь либерально; террористична именно интеллектуальная оппозиция, но отнюдь не государство.

Гораздо большую опасность для свободы представляют определенные левые течения, нежели сам режим. Эпохи, в которые существовала подлинная демократия,—явление очень редкое. И как говорил один великий человек, в Истории это эпохи благословенные. Мне кажется, подобно Раймону Арону, что с самыми сложными проблемами покончить способна индустриализация, нужно только подождать. Революция же—это навязчивая, маниакальная идея, и так случается, что она заставляет нас только терять время.

«ЭКСПРЕСС»:Вы, в общем-то, остерегаетесь революционной тенденциозности молодежи?

ИОНЕСКО:Молодежь сама по себе еще ничего не значит. Всякое бунтарство молодежи — незаконно. Молодежь—это не раса избранных. Речь не о том, чтобы быть молодым, а о том, чтобы быть умным и просвещенным. Когда я сам был студентом, в других студентах я замечал много фанатизма, упрощенную рассудочность. Сегодня они против пап, но заодно с дедами: Мао восемьдесят лет или того больше, и столько же всей его команде. Маркс с его седой бородой тоже дед. Такое впечатление, что бунт молодых в наше время — это восстание дедов против отцов, а орудием этим де-дам служит молодежь. Все это старые идеологии. Во время волнений в Сорбонне там появился один старичок, крохотный такой старикашка, с седой бородкой, который все блеял: «Дети мои, выходите на улицы». Он был так счастлив. Этот вообще был прадедушкой, старым анархистом 1890 года, и здесь он себя вновь обретал.

«ЭКСПРЕСС»:А вы, автор авангарда, во французской Академии[91]?

ИОНЕСКО:Во французской Академии я, но не мои персонажи. Немного терпения—и вы сами увидите, буду ли я писать академические пьесы или произведения. Во Франции всегда боятся учреждений. Академия — это вовсе не Молох. И никого она не закрепощает. Академия — это живые люди. И определяет себя Академия в зависимости от намерений и от людей, что ее представляют.

В странах, которые называют революционными, академии процветают и есть награды для «заслуженных, народных артистов». Именно там, в этих странах, академии консервативны, именно там академиков не избирают, а назначают консерваторы, те, кто отрицает свободу духа и культуры.

Во Франции академики не обязаны подчиняться власти; академик волен сколь угодно критиковать общество своей страны. Французские академики могут сколь угодно восхищаться Пастернаками, Солженицыными, Синявскими, Даниэлями. Ни члены правительства, ни другие академики ничего мне не навязывают, ни даже носить «зеленую мантию» или подписываться «член французской Академии». Я просто должен подготовить речь о моем предшественнике—Жане Полане, мятежной душе и анархисте. Есть даже такие академики, кто и речи никогда не произносил. Академики есть и «левые», и «правые», и «из центра», либо не левые, не правые и не из центра. А почему я в Академии? Просто потому, что если вознамерюсь подписать «член Академии», исключительно для манифестов, то это, быть может, будет иметь побольше веса в защите правого дела.

«ЭКСПРЕСС»:Какого?

ИОНЕСКО:Правого дела.

«ЭКСПРЕСС»:Вас очень порицали два года назад за то, что вы Че Гевару сравнивали с убийцей.

ИОНЕСКО:Да, но я сказал это в определенном смысле. Я видел сходство между ним и Кодряну, лидером Железной гвардии, красивым, молодым, что разъезжал в 1930—1935 годах на белом коне по румынским селам и городам, подстрекая всех к убийству и убивая сам. До той поры, пока в свой черед не был убит солдатами короля Карола. Я видел фотографию

Гевары, держащего ружье. И тогда понял, что в Геваре нравился прежде всего человек с ружьем и что любили его именно за это; мне думается, что Че Гевара, так же как и Кодряну, дает в конечном счете обобщенное представление о двух основных тенденциях нашего характера: садизме и мазохизме. Какой шанс иметь одновременно Убийцу, карающего ангела (наша склонность к Танатосу, инстинкту смерти), и Убиенного в одном лице! Все склонности наши, самые глубокие и самые потаенные, при этом оказываются удовлетворены. Это уже герой воплощенный.

«ЭКСПРЕСС»:Орсон Уэллс[92], один из почитателей вашего театра, кажется, однажды выразил тревогу по поводу того, как бы дезангажированность ваша не заставила вас покинуть «тонущий корабль»...

ИОНЕСКО:Какой корабль? Корабль еще не тонет. Да, вероятно, и не утонет. Я не верю в революцию. Революции лишь способствуют восстановлению репрессий. Оглянитесь вокруг, во что они превратились, эти революции. Если все не наладится за ближайшие десять лет, нам грозят тоталитарные режимы, какими предвидел их Оруэлл. Спасти же нас может только индивидуализм: я хочу сказать, что самое важное — это видеть различие между людьми, а не их схожесть. Никто ни на кого не похож. Самоутверждение происходит через признание существования другого человека как личности, говорил Мунье. Тогда только и можно противостоять заражению, риноцериту; но можно также и присоединиться. Присоединиться, но не продавая себя, не завербовываясь. Человек больше не подписывает пожизненного контракта, он волен свободно изменить свое мнение.

«Экспресс» 5 октября 1970 г.

«МОНД[93]» КАК ОНА ЕСТЬ

В парижской газете «Монд» можно прочитать репортаж специального корреспондента этой газеты во Вьетнаме. Речь идет о лагерях, но не концентрационных, а перевоспитания. В них направляются и содержатся, некоторые с июня прошлого года, чиновники бывшего режима, офицеры, младший командный состав, партизаны, американцы. Ответственные лица, как подчеркивает корреспондент «Монд», утверждают, что в этих социалистических лагерях «особое внимание уделяют тому, чтобы не унизить достоинство заключенных», последние же пребывают в бодром настроении и охотно участвуют в учебном процессе. Журналист вроде бы задавал вопросы заключенным. Один из них, офицер высокого ранга, отвечал на вопросы «свободно» и утверждал, что доволен условиями содержания. Заключенных, или скорее воспитуемых, ибо они как бы и не являются заключенными, в этих лагерях насчитывается около 200000, сообщает редактор «Монд». Читая репортаж внимательно, можно заметить, что там есть еще тысяч сто человек, итого 300000.

Я рассказываю об этой статье Г. С., приехавшему из Германии. Он отвечает, что в немецкой социал- демократической или левой прессе видел репортажи, подобные этому, да плюс к тому еще и фотографии, на которых воспитуемые все улыбаются, вид имеют здоровый и одеты все чисто и «достойно».

Я помню, как во время войны мы в оккупированной Франции читали очень похожие репортажи и видели на картинках иллюстрированных журналов того времени концентрационные лагеря, в которых были интернированы евреи и бойцы Сопротивления. На них можно было увидеть чистые здания, парк с цветочными клумбами и заключенных, «одетых чисто и достойно» и улыбающихся.

В подтверждение того, что все вьетнамцы довольны, мы узнаем, что официальные кандидаты нового режима были избраны более чем 99 процентами голосов. Как в России, как в Германии во времена нацизма.

Против средств информации у нас нет средств антиинформации. Сомневаться во всем и все подозревать просто невозможно. В конце концов, так или иначе мы всегда попадаемся на удочку, даже если и думаем, что от этого у нас есть иммунитет.

Интермедия

Меня еще десять дней назад в течение более полутора месяцев не интересовали никакие события. Они до меня просто не доходили. Я нашел убежище в собствен-

ной болезни и физической боли. Некоторое время я чувствовал себя на границе. В какой-то серой пелене. Впереди — пусто, а позади — почти ничего: все стало мелким и не имело уже никакого значения. И было это не настроение, а глубокое душевное состояние. Позади оставалось так немного, и все это, хрупкое, почти угасшее, можно было положить в карман, завернуть в платок. До меня не доходила даже любовь двух самых дорогих для меня существ. Страдание мое воздвигало стену отчуждения между мною и всем остальным миром. Такой и бывает совершенная изоляция. Когда боль немного стихала, я осматривался и все вокруг начинали шевелиться, двигаться, мне же все было безразлично. Потом пробуждался смутный интерес. Но уже никакой страсти, ничего, кроме теплого покрывала одиночества. Ни паники, ни надежды, ни отчаяния и никаких желаний, кроме единственного — оставаться в этом почти уютном одиночестве. А затем меня разбудила нежность моих близких.

Как прекрасен сон отдохновения! Мне бы хотелось все выздоравливать и выздоравливать. Я знаю, что такое отойти от дел. Отдых после страдания прерывался лишь сильными, но короткими приступами душевного томления, после которых обретенный покой казался еще сладостнее. Я вспоминал, что когда-то томился скукой. И когда томился, уже не мог понять, как мне прежде удавалось от этого избавиться. Достаточно просто существовать, осознавая это, чтобы быть почти счастливым. И даже полностью счастливым. Существовать без страданий, можно ли желать большего? Вжаться в мгновение. Не вчера, не завтра. Сегодня я возмущаюсь, я участвую, я сужу, я переживаю, и снова в сознании возникают другие. Счастью конец. Нужно вновь вернуться к психологии человека, удалившегося от дел. Жизнь тогда стала бы лишь долгой болезнью, а уход на покой, уединение — выздоровлением.

И вновь я возвращаюсь к недавним воспоминаниям. Я думал, что умру. Позади было нечто вроде призрачной дымки. Некоторым кажется, что жизнь их была насыщенной, что им удалось свершить что-то серьезное или значительное. Мне казалось, что я ровным счетом ничего не сделал и даже времени своего не поте

рял. Как в грезах, которые уходят бесследно. Не знаю, будет ли так и в следующий раз, быть может, более счастливый для меня. Это, конечно же, всегда происходит по-разному. На этот раз, говорил я себе, все это вовсе не было неожиданностью и не вызывало ни удивления, ни беспокойства. Может быть, потому, что было не совсем настоящим. Но мне казалось, что я, не зная сам, ожидал этого все время. И все-таки беспокоился из-за этой пустоты позади и пустоты впереди.

Пропаганда

Д. П. живет в Америке. В Европу он приехал отдохнуть. Он сказал мне, что в Соединенных Штатах, в американской прессе, он прочитал очень похожую статью о Вьетнаме. Их пропаганда всегда хорошо оформляется. Наверное, даже слишком хорошо. Я хочу сделать подборку статей о Вьетнаме, опубликованных в разных местах в одно и то же время в мировой прессе и подписанных официальным путем. Это должно про-исходить очень просто: директор вьетнамских отделов прессы собирает иностранных журналистов и рассказывает им, что пожелает, а потом все это расходится по белу свету.

Ценности

Очень немногие люди привязаны к миру подлинных ценностей. Подавляющее большинство при любой власти лишь тем и занято, как бы приспособиться. Так, будто все они искалечены или больны. Слепы и глухи к миру ценностей. Похоже, однако, что раньше был и смысл, и потребность в красоте. В античности, по некоторым источникам, народ жил будто бы в скромных и даже убогих лачугах и вполне этим довольствовался, ибо людям ничего не стоило выйти из дому и пройтись немного, чтобы увидеть великолепие монументов, гармонию площадей, храмы и величественные статуи. Чувство красоты и потребность в ней мало у кого еще сохранились. Я думаю о тех, кто окружал и окружает меня, например о моих родственниках; один лишь П. посвятил себя служению делу и за него погиб. У остальных была только одна цель—приспособиться к любой обстановке. Отец мой прекрасно уживался со всеми

властями. Но в нем жила, должно быть, немалая доля скептицизма. Разве и сам я не чувствовал, что все это ничто? Для других, однако, это совсем иначе: для них все важно. И сами они очень важны для себя.

Опять болезнь

Когда все уже пошло на лад и боли исчезли, я начал читать газеты, короткие, в три строки информационные рубрики. Я смотрел все без разбора по телевизору. Все было одинаково интересно либо одинаково неинтересно. Все двигалось и перемежалось — банальные происшествия и любопытные события. Я снова вернулся к жизни, и, думается, из-за завтраков по утрам. Надолго ли теперь хватит мне этого естественного хода вещей? Писанины, литературы, статей, политических стра-стей. На сколько? О, все теперь еще более размыто, гораздо более, чем раньше. Никогда прежде не ощущал я так сильно эту передышку, отсрочку. Зал ожидания.

Мишель Легри—демистификатор

Мишель Легри написал книгу о газете «Монд», которую он разоблачает. «Монд» — газета коварная, лживо объективная, тенденциозная, действующая исподтишка, но очень ловко. Книга Мишеля Легри называется «“Монд” как она есть», и я ее рекомендую. «Монд» без маски. Мишеля Легри пригласили на телевидение вместе с Андре Фонтеном, редактором «Монд». «Монд» сделала репортаж об «освобождении» Камбоджи: море флагов, говорил репортер, народная радость, всеобщее ликование. Однако теперь нам известно: в двадцать четыре часа или тут же, без рассуждений жители городов были выброшены на улицу, все без разбора—больные, инвалиды, старики. Люди погибали на дорогах. Происходили массовые экзекуции. Людей убивали просто палками. Свидетельства уцелевших совпадают. Погибли сотни тысяч людей, сотни тысяч, говорит Легри. «Что вы об этом знаете?» — цинично отвечает ему Андре Фонтен. Точно так же отвечали и пронацисты, когда с ними говорили о массовых уничтожениях и концлагерях тех времен. Мой друг Фейто возмущен тем, что люди не возмущаются и не хотят за-глянуть поглубже в то, о чем вещает редактор «Монд», Фонтен, которому американская пресса совсем недавно вручила премию за его интеллектуальную честность.

«Джорнале» май 1976 г.


КОЛЕНОПРЕКЛОНЕННЫЕ ПРЕД МАО

Я был в Бангкоке, возвращаясь из Японии — более американской, чем сама Америка,— когда узнал из одной газеты на английском языке о смерти Мао. Потом в Афинах, где я уже начинал чувствовать себя дома и где появились французские газеты, которые комментировали смерть китайского диктатора. В одной французской газете был заговолок: «Огромная пустота». Если объективно, то не такая уж и огромная, так как мы в течение определенного времени отлично знали, что Мао впал в маразм, ведь это может случиться с каждым; что он был не в состоянии управлять делами государства и что все делалось от его имени соперничающими претендентами на замещение. Приехав в Париж, где дома меня ждала целая груда газет, ежедневных и еженедельных, я был буквально ошеломлен и испуган той реакцией, которую вызвала смерть одного из величайших тиранов, каких только знал мир.

От министров, бывших и будущих, литераторов, таких, как Пьер Жан Реми[94], до самых второразрядных журналистов — смятение было всеобщим. Однако один политик, весьма умный и очень крупный, успокаивал нас: «Мао был богом, а боги не умирают». Один глава государства — а точнее, наш — говорил о Мао как о «маяке» человечества. На колени пал президент Соединенных Штатов, повалились и другие главы государств и великие политики.

Когда умер Сталин, происходило, если мне не изменяет память, то же самое. Может быть, и не совсем то же — смятения было раза в четыре меньше, потому что русских всего двести миллионов, а китайцев восемьсот. Король одного африканского племени, если оно еще существует, слывет лишь маленьким презренным тираном. Почти нет уважения и к руководителю албанского государства, который царствует над какими-то двумя миллионами подданных. Меры, принимаемые венгерским диктатором или диктатором румынским, могут и обсуждаться, и оспариваться. Диктатор только тогда и гигант, когда стоит во главе по крайней мере ста миллионов жителей; он—бог, если стоит во главе многих сотен миллионов граждан.

Беспокоит уже то, что толпы это впечатляет и что они обожествляют тирана. В действительности же создают они не бога, но демона. Мао и был для меня одним из тех пресловутых ультрабарочных китайских демонов. Но самое серьезное, самое опасное, исключительно опасное—это те боязнь и дрожь, что испытывали перед Мао европейские государственные деятели. Естественная реакция на его смерть подтвердила, что перед ним они могли стоять только на коленях или лежать простершись ниц. Но говорить с Мао им нужно было на равных. Это был собеседник, партнер, противник. Противник, которого, как это легко было заметить, они боялись. Я должен сказать также, что отношение французских государственных деятелей и политиков к Брежневу, а еще раньше — к гротескному Хрущеву определялось и определяется все тем же комплексом неполноценности.

Де Голль не страдал комплексом неполноценности ни перед Сталиным, ни перед Гитлером. Гитлера тоже почитали как бога до тех пор, пока он не был побежден. Жаль, что от нас скрывали маразм бога Мао.

Для меня двумя величайшими личностями современной истории, более крупными, чем Мао, были Черчилль, который один, с несколькими сотнями молодых английских летчиков, сопротивлялся империи Гитлера и его бесчисленным армиям, и Шарль де Голль, который тоже не пресмыкался, не принимал Гитлера за сверхчеловека и возродил Францию как великую страну, переставшую быть великой, с тех пор как он исчез. Когда-нибудь я скажу, почему Франции нужно быть великой страной. Я не люблю руководителей. Де Голль—единственный человек, которому бы я согласился подчиняться.

Впрочем, в руководителях французского государства я не вижу ни сверхчеловеческого, ни нечеловеческого, ни античеловеческого, и это уже шанс, который мы недостаточно ценим.

В книгах говорят, что в детстве школьник Мао был непокорным, не желал подчиняться, как другие, своему школьному учителю. Сегодня это называют «трудным ребенком». Он бунтовал также и против своего отца. Марксизма он еще не знал. Идеологию, марксизм он нашел уже позже, чтобы применить в нем свой темперамент. Нашел и нужные ему веские аргументы, чтобы оправдать свое поведение. То, что один не желает подчиняться другому, допустить еще можно, но, если не-подчинением занимаешься профессионально, заставить слушаться по мановению руки или выражению глаз, как это делал Мао,— это уж и вовсе недопустимо. В этом и состоит сущность тирана.

Нам говорят, что Китай до Мао пребывал в жутком голоде. Я не могу знать, было ли это настоящей правдой, правдой наполовину или почти правдой. Фактом является то, что он купил души восьмиста миллионов китайцев за несколько горсток риса. А это уже не свобода. Он в прямом и в переносном смысле униформизировал сотни миллионов человек. Достаточно прочитать красную книжку, чтобы увидеть, до какой степени совершенной была маоистская техника отупления. Достаточно прочитать антологию текстов Мао, чтобы понять, что Мао был не философом, а практиком марксистской мысли, да еще и гораздо менее крупным, чём Ленин.

Культура и история культуры являются доказательством и гарантом последовательности и универсальной подлинности людей, идущей через века. Мао оторвал Китай от его культуры и от его подлинности. Он уничтожил единственную в мире метафизическую культуру— тибетскую цивилизацию. Самым замечательным в западной и христианской культуре является очеловечивание Бога; самым страшным в диктатурах — обожествление или сатанизация человека, диктатора. К Богу обращается каждый в отдельности человек, и каждый думает или воображает себе, что Бог с ним говорит. Диктатора интересуют лишь толпы. Он говорит только с толпами, с народом. Не было более ужасного «массовика», чем Мао. Неверующие могут думать, что абсурдно просить Бога, дабы пролился дождь или стихла буря. Но насколько же смехотворнее было бы просить Мао спасти корабль от крушения? Революция, говорил Мао, это не праздничная вечеринка. У нас говорят: лес рубят—щепки летят. И оказывается, что все революции XX века человечество не спасли, но погубили или почти погубили.

Позже мы узнаем, сколько миллионов человеческих жизней, скольких десятков или сотен миллионов потерянных жизней стоил китайский опыт. Не хлебом единым и не рисом единым жив человек. Очевидно одно: в странах Восточной Европы больше никто не верит ни в марксизм, ни в коммунизм как освобождение человека. Люди возвращаются к старым религиям. Циники, что любят власть, честолюбцы, карьеристы в коммунизм не верят. Но говорят они на двух языках: на языке «правды» официальной, а неофициально, сами с собою, дома или со своими — на языке просто правды. Советской революции не удалось изуродовать человека. Удастся ли это революции китайской? Похоже, что нет. Из Бангкока к нам снова пришла новость, еще более сенсационная, чем смерть Мао, которую можно было прочитать в английских газетах, но которой во французских газетах я не нашел: «Двенадцать буддистских бонз сожгли себя заживо в знак протеста против коммунистических преследований во Вьетнаме». Бесполезными жертвы не бывают. Вот и духовный отклик на маоизм, как должен он прозвучать и в Китае.

Новостью о смерти китайского диктатора полны все газеты, все журналы. Но если речь идет об исторических событиях и человеческих подвигах, действительно важные новости, о которых забывают,—открытие космоса, экспедиции на Луне, фотографии с планеты Марс. Истинно великие люди, подлинные герои и на-стоящие революционеры сегодняшнего дня — это ученые, инженеры. Страсти политические — это упадок и часто позор человечества, его посредственность и его глупость.

«Фигаро» 30 сентября 1976 г.


ЕСЛИ БЫ МИР СТАЛ СОВЕТИЗИРОВАННЫМ

Были и конгрессы мира с пикассовскими голубками. Были и лозунги мирного сосуществования. Были и наскоки на гнусных американских империалистов, которым нечего было делать так далеко от дома, в Корее

или во Вьетнаме. Была разрядка. К тому же нас учили все это время вопреки тому, чему нас учила История, учили, повторяя, что Россия никогда не была захватчиком, но всегда сама подвергалась нападениям и только лишь защищалась.

Теперь конец мирному сосуществованию: идеологическая война должна продолжаться; никаких разрядок, ибо нужно свергнуть мировой империализм; Россия больше не защищается только у себя, она должна помогать революции во всех странах. Если она находится на Кубе, в Анголе, вообще в Африке, в Азии, то это не затем, чтобы наложить руку на экономические рынки, и не затем, чтобы колонизировать, это для того, чтобы освободить.

Короче говоря, Советская Россия покоряет планету. В западных газетах, и в парижских газетах особенно, появились вопросы со странным проявлением беспокойства: что делают американцы? Американцы—что ж, они уходят. Это вроде бы не должно никого удивлять, не им ли кричали на все голоса: «Go home!»[95]Вот они и сидят у себя дома. Люди же, которые просили их сидеть дома, теперь обеспокоены, испуганы пустотой, которая после них осталась. Некому больше нас защитить от большого злого волка, что подошел с Востока. Вернуть американцев? Слишком поздно. Их мучит чувство вины, и его сумела им внушить Европа, которой они так помогали. Что же это, спрашивают все себя, за дух самоуничтожения, который их терзает; они же самоубийцы. Они сами уничтожают основы своего могущества, свою полицию, свою армию, свою власть решать международные дела. Реакция будет, будет определенно. После катастрофы, когда весь мир будет оккупирован или присоединен русскими, начнутся и сопротивление, и партизанские войны, и героизм, и неприятие, но какой ценой?

Да еще и будет ли действительно неприятие? Не получится ли у русских мировой империи, о которой говорил Шпенглер?

Что страшнее всего—это не смерть Запада, его общественных структур, либерального режима, национальной независимости. Опасность гораздо серьезнее, говорю я. Гуманистический Запад может умереть без

продолжателей, без наследника. Наши религии, наш гуманизм, наша культура, наша литература, все это может исчезнуть навсегда, канув в историческое забвение. Века культуры и цивилизации — впустую. И что для меня ужаснее всего—это конец Расина, Шекспира, Данте, Гёте, Кальдерона. Все в мусорную яму. А взамен— общество с жесточайшей иерархией, техника. Мир инженеров-недоучек. И больше ничего.

Если я и сказал то, что сказал, так это, может быть, потому, что надеюсь вопреки всякой надежде, что все это будет не совсем так.

Мы начинаем узнавать, что происходит в Камбодже. Даже такая газета, как «Монд», не может этого скрыть, даже «леваческая» газета: массовые уничтожения, концентрационные лагеря и работа, то есть принудительные работы. Новые камбоджийские законы утверждают, с одной стороны, что любой волен иметь любую религию или вовсе религии не иметь, но с бонзами обращаются как с тунеядцами и отправляют на эту так называемую «работу». Созерцание более непозволительно. Оно было дозволено до настоящего времени, силою вещей, лишь некоторым. Но этими некоторыми были те, кто сохранял живым дух и сеял его во-круг себя. В это же время в Китае несколько тиранов вновь начинают культурную революцию. Нельзя же оставлять восемьсот миллионов человек без особых страданий, в относительном покое, нужно поднять все эти массы пинками под зад и заставить их шагать, шагать, шагать.

Так у нас и с новыми обществами: созерцание есть лень, свобода мысли, анархия, независимость духа, безумство. Но это будет мир, очень хорошо управляемый, в котором всякий протест будет запрещен, где и вообразить-то себе будет нельзя, что можно проте-стовать или бунтовать; мир утопического кошмара, мир, в котором простодушными будут управлять сумасшедшие.

Еще в 1960—1965 годы было качество жизни, ныне уже неизвестное. У Сюзанны собирались многие из писателей, философов, музыкантов. Мы еще верили в искусство, и в культуру, и в литературную славу или по крайней мере могли делать вид, что верим в это. Был жив Жан Полан; его часто видели в этом литературном салоне, где люди были вежливы, и утонченны, и общительны. Многие из тех, кого я тогда видел, умерли или рассеялись либо ушли в одиночество, стали отшельниками. Жизнь парижская, артистическая и светская, теперь вся перевернулась. Дружба или хорошие отношения были возможны, и я даже не осознавал, до какой степени необходимы. Мне кажется, что на смену цивилизации пришло варварство. Мы все одиноки, мы ненавидим друг друга — и даже не соблюдая внешних приличий. Какое изменение! Мы знали, что над нами собирается гроза, и видели, как на горизонте появляются тучи, тяжелые тучи гнева и разрушения. Но нам казалось, что они еще далеко, и мы надеялись, что они уползут дальше и минуют нас. Можно было еще любить женщину, можно было еще улыбаться, можно было еще устраивать обеды, можно было говорить о прочитанных книгах, о выставках искусства, которые посетил.

Я встаю сегодня утром с горечью, с жутким чувством какой-то испорченности. Все исковеркано. К счастью, есть моя жена и моя дочь. Это как если бы мы прижались друг к другу. История и ее угрозы достали нас в нашем убежище. Ну да, мы же это знали. Мы знали, что так и будет, но знали это недостаточно. Я только что сказал, что мы жили под угрозой. Увы, это гораздо больше: очень многие люди на свете живут в несчастье и катастрофе, мы и сами живем в медленной катастрофе изнашивания и деградации. У меня такое чувство, что все пропало, все безвозвратно. Начиная с 1966-го, 67-го, 68-го, 69-го годов. Нынешние молодые французы живут в тревоге и страхе, будущее неясно, как никогда. Они больше не веселы. Чем больше говорят о молодости, тем меньше ее у молодых. Они не знают, что это такое, что это было. Мы же, те, кто по-старше, живем в ностальгии и меланхолии. И не только это: мы уже не знаем, за что цепляться, потому что мы ведь за что-то цеплялись. Молодежь не знает, что можно было цепляться за вещи. Неопределенность — их удел. Искусство, культура—это понятия, которых они не понимают, как и мы сами уже не понимали, что такое Бог, которого мы заменили культурой. Те из нас, кто думает, кто еще может думать, что политика сумеет разрешить проблему, придут в еще большее отчаяние, чем мы. Какой старый, полуистлевший миф — Революция.

А может быть, они будут жить вне надежды и вне безнадежности, в цинизме, равнодушии, как в тоталитарных державах.

Я думал, к примеру, что в Советской России изуродовать человека не удалось. Увы, удалось. Мне это подтверждают очевидцы, которые приходят. Я говорил одному из них, что граждане Советской России могут жениться, не спрашивая, как в народном Китае, разрешения начальника. Что существует любовь. Что существует ярость. Что люди могут собираться, и объединяться, и общаться между собой вокруг стакана водки. Таких очень мало, это сумасшедшие. Родился homo sovieticus. Это конформист, обыватель нового типа, каких можно найти миллионы экземпляров. И раз уж официальной доктриной является марксизм, все эти граждане — марксисты, они странные марксисты. У них нет веры, но нет и неверия в марксизм, они не думают по-марксистски, они не врастают в марксизм, они не обсуждают его. Марксизм—это не ключ к познанию, для них это ключ, который отпирает двери социальной иерархии. Формулы, которые нужно знать наизусть. Чтобы «выдвинуться», нужно быть хорошим активистом: регулярно ходить на собрания партийных и других организаций, сидеть на них и аплодировать, лучше не обсуждая. Быть на виду, быть проворным и старательным. Подчиняться. Проблема истины не возникает. Она не должна возникать. Истина—это идеология. Религия обязывала вас к какому-то духовному опыту, нужно было иметь веру. В марксистском обществе это ни к чему. Если вас заметит ваш руководитель, ваш начальник, ваш секретарь, ибо в каждой ячейке есть секретарь, в каждой организации есть секретарь, вы получаете продвижение. И чем вы усерднее, тем больше награда. Замечают не самого лучшего, преуспевает не самый способный, а самый посредственный, самый тупой, самый дисциплинированный. Таким образом, происходит обратная селекция. Гражданин, которого не видят на разных собраниях, не получит, на-пример, даже паспорта в туристическую поездку за рубеж. Его не знают. Я помню, как сам разговаривал с высокими чиновниками и даже как-то раз с членом правительства великой социалистической страны. Я был ошеломлен общими словами и штампами и чудовищной ложью, которую мне плел этот министр. Человек этот умер, поэтому я могу назвать его имя: это была г-жа Фурцева, министр культуры. Мне казалось невероятным, чтобы могли так лгать. Три года назад она совершенно спокойно утверждала мне, что никогда не слышала ничего о Солженицыне, о Синявском, о Сахарове; что концентрационных лагерей и психиатрических лечебниц в России не существует. У этого министра была переводчица. Ее сопровождали также два человека, которые, по-видимому, знали только русский, но не дожидались, пока переводчица переведет мои слова. Я заметил, что они внимательно записывали лишь то, что говорила их министр. Значит, то, что говорила министр, делалось по инструкции и должно было предстать перед контролирующими организациями. Я понял, таким образом, что министр не хотела меня убеждать, не хотела производить на меня впечатления. Единственной заботой ее было сказать мне вещи, которые бы произвели хорошее впечатление в ее стране и соответствовали полученным указаниям, которые бы подтвердили добрую репутацию г-жи Фурцевой у нее дома. Действительно, говорил мне очевидец, так происходит со всеми, всеми членами партии, всеми чиновниками, от самых нижних и до высочайших ступеней лестницы.

Солженицын не понят многими людьми в своей стране, всеми обывателями советского общества. К тому же он крайне неудобен. Требования Солженицына ужасны: он требует от людей считаться с правдой, не лгать больше. А это как раз и непонятно: чего ради, для чего это нужно говорить правду? Ведь можно так славно жить, не заботясь о правде. Вместо того чтобы вещать правду и быть отправленным в концлагерь или в психиатрическую лечебницу, не лучше ли не лишаться своей квартиры, дачи, машины, а если вы писатель или большой партийный деятель, то и прислуги? Такая вот висит угроза: не будете лгать — дачу больше не получите. На Западе молодые люди носят длинные волосы, голубые джинсы, в моде неряшливость. В моде нонконформизм. По» крайней мере на поверхности, ибо есть также и конформизм в нонконформизме. Но это не так страшно: искушение свободы существует, его даже требуют. На Востоке молодой советский буржуа длинных волос не имеет, он причесан и прилизан, не носит бороды, галстук у него всегда на месте, и больше всего его интересуют, пока еще не начались материальные и общественные поощрения, складки на собственных брюках. Молодой советский буржуа боится прослыть асоциальным, боится, что на него не так посмотрят.

Да, можно притворяться, что веришь официальной правде, но сама проблема верить или не верить, как я говорил, даже не возникает. Вечером можно запереться у себя, почитать Платона, или Толстого, или Мопассана. Вовсе нет. У молодых обывателей нет такого желания. Это им и в голову не придет. Не читают они и Маркса, лишь несколько обязательных докладов, которые должны знать наизусть; они и знают их, они поняли, чему их учили в школе, по марксистско- советскому курсу.

Но почему же есть наркоманы, почему столько алкоголиков, почему хулиганы? Человек отталкивает трудности, и действительность, и подлинную жизнь, но если он верит, что найдет укрытие за пределами правды, то замечает, что попал в ловушку и живет в тюрьме. Не нужно падать духом.

О людях у меня мнение очень невысокое. И одновременно, как это ни парадоксально, очень высокое. Действительно высокое, когда я подумаю, что они дошли до самых звезд. Я против всех обществ, ибо все они плохие. И в то же время я замечаю, что общества, какими бы они ни были, не мешают ни сенсационным открытиям науки, ни шедеврам архитектуры, живописи, скульптуры, поэзии. Именно поэтому я и говорю себе, что не нужно насмехаться над языком. Общества и языки вовсе не мешают сломать, переступить наши границы. Я могу издеваться лишь над малым человечеством, над 99 процентами людей. Именно поэтому моя пьеса «Лысая певица», наверное, плохая пьеса. Я вижу глупость, мне непонятен ум. Как же глупы газеты и штампы и большинство литературных произведений! Могу ли я сказать то же самое перед собором, перед картинами и писаниями Леонардо да Винчи? Перед Эйнштейном я могу лишь молчать. Лишь несколько редких человеческих сознаний, несколько редких гениев сохраняют в себе дух и разум. Я «элитист», как говорят сегодня, но я не вхожу в элиту. Слишком литературен. Всего лишь литературен. Я вижу среднюю глупость, я слеп перед лицом высшего интеллекта.

«Фигаро» март 1976 г.



УТОПИИ

Порою меня посещает прекрасная утопическая мечта.

Иногда я воображаю, что в 1917 году в пломбированном вагоне из Германии в Россию едет не Ленин, а три или четыре прожженных американских капиталиста, Россия, Европа были бы спасены. Представьте себе, сколько строек, сколько промышленных предприятий в степях, сколько рудников, вырытых на Урале, в Сибири, сколько новых метрополий. Какой громадный рынок! Мир изобилия! На всех русских и на всех украинцев хватило бы и холодильников, и машин, и пенициллина—ведь мы знаем, что капиталисты заворачивают свои дела не из филантропии, но результат оказывается филантропическим: если я сделал пятьсот тысяч автомобилей, мне нужны также и пятьсот тысяч клиентов, которые воспользуются этими автомобилями.

Похоже, что русские, пройдя через полвека оплошностей и преступлений, встали на путь, который позволит им прийти к тому же результату, что и американцам,— обществу изобилия, сверхпроизводству. Но русские добьются этого не так быстро. В Чехословакии не хватает зерна, его забирают русские. Это значит, что в России продолжается еще период колонизации, когда они морят голодом, эксплуатируют свои колонии.

В «империалистической» экспансии своей экономики американцы дают возможность развиваться территориям, на которых эта экспансия осуществляется.

И все это произошло бы без массовых убийств, без концлагерей, без тирании, без этого животного, чудовищного, тупого взрыва агрессивных инстинктов, садизма и террора, мании преследования.

К тому же—высшая льгота в обществе изобилия — люди смогли бы критиковать безбоязненно, не подвергаясь преследованиям, общество изобилия и потребления. Они смогли бы и пожеманиться, возжелав, пусть всего лишь на словах, идиллического возвращения к простоте, к бедности, в пику капиталистическому обществу, с которым нужно бороться, не потому, что ему нужны бедные, как это думали или делали вид, что думают, всего лишь три-четыре года назад, а потому, что оно, наоборот, упраздняет бедность, потому что оно решает, как мы говорим, экономическую проблему.

Мне грезится еще более прекрасная утопия: индустриализованная Америкой, Россия с помощью Америки смогла бы заставить Китай принять, как это приняла Япония, «американский вызов»: какой грандиозный рынок, сколько сырья, какой титанический промышленный взлет, и все это без кровавых потрясений «перманентной Революции», а в рамках истинной революции или перманентной эволюции научно- технического прогресса и индустриализации! Тибет не был бы уничтожен, а китайская духовность в иных условиях смогла бы сохраниться — ибо ни у кого не возникло бы ни интереса, ни желания, ни идеи оспаривать ее, подобно этим провидцам, увлекающим человечество на погибель.

Мир прошел мимо простых решений. Желает он этого или не желает, но сейчас он корчится в судорогах и мучениях. Обязательно ли это?

Я часто думал, что отношение народов к Америке есть выражение немыслимой неблагодарности (спасти Европу дважды, это уж слишком) и колоссальной зависти.

Америка—это наименьшее зло или лучшее, что сейчас есть: в то время как в Англии оскверняют церкви, в то время как везде и повсюду с обывательским запалом и бесполезным волнением ведутся споры вокруг раздутых второстепенных проблем, изливается между двумя отпусками, как и положено, злость на «потребление» и делаются попытки вызвать, если не изобрести, репрессии, американцы, «материалисты», вопреки всему поднимаются высоко в небо, открывают людям но-

вые чудесные гигантские перспективы, которые европейские слепцы даже не замечают, замкнувшись в своих карликовых пределах. И космические просторы уже не страшат, в них есть человеческое Присутствие, а значит, они не безлюдны.

«Фигаро» 24 апреля 1969 г.


«КОММУНИЗМ—ВЕЛИЧАЙШЕЕ ПОРАЖЕНИЕ В ИСТОРИИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА»

На недавнем съезде коммунистических партий всех стран, делегаты которых собрались в Берлине, официально были сказаны многие общеизвестные вещи: страны-сателлиты будут продолжать жить под советской опекой, коммунистические партии других стран вольны продолжать независимую политику. Должны были быть сказаны и многие другие еще более важные официальные вещи, о которых не знают и которые противоречат, может быть, тому, что было сказано официально. А еще нечто другое не могло быть сказано, потому что это должны знать только Брежнев и Москва. Однако публично было сделано одно очень показательное заявление: Брежнев объявил, «что ложно думать, как считают некоторые, будто коммунизм идеологически изжил себя». Конечно же, нельзя было рассчитывать на то, что Брежнев будет утверждать обратное. Но он поставил проблему. Это действительно проблема. И это важно.

Многие журналисты, политические деятели и прочие подчеркивали, что европейские коммунистические партии должны пойти на огромные уступки, пусть на словах, но тем не менее идеологически очень серьезные. Коммунистические партии должны пойти на уступки «буржуазному» гуманизму, принять в принципе некоторые свободы, согласиться с возможностью оппозиции и т.д.—все это сдержанно и нехотя, но все- таки...

В действительности же коммунизм терпит поражение. В настоящий момент в теории. Я думаю, что впервые это поражение со всей очевидностью было продемонстрировано недавно в Португалии. Самой большой и самой трагической ошибкой в современной истории был коммунизм. Отрицая этот факт, Брежнев сам же и делает его очевидным. Марксисты допускают это, но они думают, как Дюверже[96], что социализм может получиться и в другом месте, например во Франции. Храни нас Бог от подобной сомнительной попытки. Если в Италии коммунистам удалось собрать голоса, то это благодаря личному обаянию Берлингуэра и тому, что итальянская коммунистическая пропаганда ловко играла в течение долгих лет на «коммунизме по- итальянски», анархистском, независимом от Москвы. Это нужно было сделать и Французской коммунистической партии, которая начинает теперь, слишком поздно и поспешно, играть на идее «коммунизма по- французски». В действительности же партия Марше в упадке. Французская социалистическая партия держит на вытянутых руках этот слабеющий организм.

В 1967 году во всем мире отмечали пятидесятилетие Октябрьской революции. С тех пор кое-что все-таки изменилось.

Трезвый анализ крупнейших политических умов Франции — Раймона Арона, одного из редких антимарксистов; Папайоанну[97], Фейто, фундаментально знающего марксизм; бывших коммунистов Пьера Дэкса или Гароди — задел наконец и самых упрямых. Недавно Жан Франсуа Ревель и Ален Безансон[98]разоблачили: первый — «сюрреальность» советского общества («обычно идеология является продуктом социальной действительности; в Советской России,—говорит он,— действительность должна соответствовать идеологии»), второй — искушение тоталитарностью. Но были также и Глюксман[99], и Жорж Сюффер, а еще раньше Руссе, или Гренье, или Домнак[100], которых в ту пору не услышали.

Наконец, были совсем недавно и великие русские герои духовного и интеллектуального сопротивления коммунизму. Все это в конце концов было услышано и начало проникать в сознание многих французских интеллектуалов, ставших марксистами,— одни из благо-родства, а многие из расчета. Но десоветизация или десталинизация либо демарксизация Франции или, точнее, тех, кого называю французской «интеллигенцией», которая не всегда интеллигентна, может происходить только медленно, постепенно. Первыми исцеленными будут университетские преподаватели, затем преподаватели среднего звена, школьные учителя, а дальше последуют и другие, но нужно двадцать лет для того, чтобы дезинтоксикация была полной, двадцать лет, чтобы понять, что коммунизм был обманом, и отбросить его.

То, что происходит во Франции, должно будет произойти в Германии, в Англии или в Соединенных Штатах. Если людей театра рассматривать как интеллектуалов, то идеологическим бешенством больше всего заразились именно они. Да, нужно двадцать лет, чтобы сознание изменилось. Это много. Даже слишком. Циничные советские руководители, которые знают, что коммунизм способен основывать и основывал лишь общества, непригодные для жизни человека, очень в этом смысле дальновидны. Десятки тысяч танков и самолетов Советской России, сотни тысяч солдат стоят на границах с Европой и могут заставить замолчать пробудившееся сознание. Им нужно двое суток войны, чтобы нас поглотить. Советская империя уже разрастается; она обложила Африку, Средний Восток, весь мир. Какие неслыханные преступления будут каждое мгновение совершаться на планете; а ведь такая могучая мировая держава, как Россия, будь она честной и гуманной, могла бы вместе с нами установить прочный и несокрушимый мир.

Но нет, коммунистические партии всего мира жаждут власти и будут добиваться ее любыми средствами; вообразите себе — целые организации, администрации ждут, ждут от партий, предпочитающих власть правде, установления хоть тирании, только не отставки. А рядом с ними, подпирая их, нашептывая указания, отвратительная советская империя простирает свои щупальца по всему миру. Да, без советской мощи западные коммунистические партии постепенно выдохлись бы.

«Фигаро» 8 июля 1976 г.