3. Гиппиус.Революция и насилие

I

Некто может все, даже пресечь человеческую жизнь. Это единственное существо, имеющее право на жизнь других, может также воспользоваться их имуществом, плодами их трудов, всем. Итак, для одного этого челове­ка нет иных реальных существ; других как будто бы нет, иначе говоря, если он человечен — другие не человечны, если они люди, то он — сверхчеловек, Бог, стоящий вне человеческих законов. Но Человек он или Бог, ему все позволено.

В этом самый живучий, самый глубокий и самый скры­тый корень самодержавия. От него рождаются другие; ствол виден на поверхности; развиты сучья, стебли, раз­ные тонкие переплетенные веточки. Смутное ощущение личности и ееединства,сознание разницы, не-идентич- ности, неравенства, произвели в истории человечества, в эмпирической и социальной реальности, автократиче­ские формы организации государства и жизни.

Но, какой бы формы ни были ветви — цезаризм, па­пизм, русское самодержавие, — корень един — признание единственности личности, единственности, потому что одна она существует; противопоставлениеодного — всем.

Здесь связаны начала двух страстей, которые тянутся, переплетаясь, через всю историю: страсть к господству, страсть к рабству. Равные, равнозначные, неидентичные. Два конца одной и той же палки. Ошибкой было бы объя­вить ответственными за насилие, рабство — самодержцев, царей, хозяев внешней власти, насилия, рабства; это условие sine qua non их существования; и само наличие рабов не является ли подобным условием? Может ли существо­вать господин, когда нет рабов?

Нет внешней силы, способной установить господство одного над миллионом индивидуумов, которые внутренне не признают этого подчинения.

Нет, если самодержавие еще существует, если папизм жив, это значит, что люди признают как вечную истину следующее: Он и мы; он, который управляет, которому все позволено; мы, кого ведут, кому Ничего не позволено. Са­мым чистым, самым искренним из последних так же слад­ко чувствовать силу власти, как сладка власть самодержцу. Но время господ и рабов проходит, а с ним и соответству­ющие святыни. Вещь остается, смысл уходит.

Мир и жизнь можно рассматривать как вещь, которая растет, разворачивается, расцветает, постоянно стремится к своему предельному раскрытию, к своей абсолютной истине. Никакое творение не коренится вовне; все дано, все, как дерево в семени. Но развитие произойдет лишь со временем, и как семя не есть дерево, так первый человек не есть последний.

Человек дан, но он определяется временем.

Сегодня он в большей мере человек, чем пять или шесть тысяч лет назад, а в будущем, несомненно, в самых человечных из ныне живущих обнаружат много звериных черт. Итак, не в том ли наша правда, чтобы уже сегодня быть совершенными, как в последние дни мира, но про­никнутыми духом нашего времени, стремиться подняться столь высоко, сколь только могут достигнуть наши взоры. Тем, кто придет после нас, явятся новые высоты.

Если мы примем эту мысль, если мы рассмотрим чело­веческую историю с этой точки зрения, мы не станем

решительно осуждать никакую из форм жизни, вырабо­танных историей, мы не сочтем абсолютной никакую ложь. Разумеется, только в том случае, если эта форма ре­ализовалась в основном русле исторической эволюции.

Форму жизни можно судить лишь по тому, насколько она соответствовала самосознанию человечества на тот момент. Когда человек чувствовал себя рабом, или царем, повелителем рабов, социальная и мировая жизнь по необ­ходимости облекалась в автократические формы. Таковы они и поныне; но их время прошло. И если идущие после, те, чье сознание шире, захотели бы сохранить эту устарев­шую истину, они сотворили бы ложь.

Никакая доктрина, разумеется, не может охватить бес­конечное множество форм жизни. Если бы жизнь дейст­вительно шла размеренно, как того хочет эта теория рас­ширения сознания и соответствующих необходимых изменений внешних форм, если бы все человечество в один момент достигало равного уровня сознания, мы бы просто присутствовали при процессе эволюции — самой мирной, скучной и почти механической.

Реальное историческое развитие не эволюционно, а ре­волюционно. В каждый момент все ступени лестницы за­няты, и те, кто поднялся неизмеримо выше, борятся с не­правдой низших. Но то, что побеждает на деле, что изменяет формы реальной жизни, так это центральная си­ла течения, ибо все формы должны последовательно сме­нять друг друга: на следующий день после смерти Петра Великого невозможно организовать в России республику по Платону.

Самый яркий и точный пример борьбы во имя неиз­бежных, необходимых и святых преобразований форм жизни дан нам Россией. Царизм — это одна из великолеп­нейших ветвей дерева, произрастающего из идеиодинивсе; Один может все, ему все позволено; Все не могут ничего, им ничего не позволено. Один — это одно. Все —это нечто совсем другое.

Нигде, быть может, идеологические основы автократии не обнажены так, как в русском царизме. О них разбива­лись те, кто подходил к царизму, как просто к форме госу­дарственного устройства, и в борьбе против него воору­жался здравым смыслом или моралью.

Если это на самом деле так, суть кроется в самых темных и таинственных глубинах человеческой души, в ее ме­тафизике (даже неосознанной), или еще глубже, В её pелигии (возможно, еще более неосознанной). И требуется особая прозорливость, чтобы проникнуть в самые тайные закоулки души, всю ее перевернуть и искоренить эту идею. Эта сила, сила жизни, сознания, увеличивается с пе­ременой времен, увеличивается, растет, приближается, как морской прилив.

«Он» — это одно, а «Мы» — другое. Почему?

Мы подобны ему, мы хотим быть свободными внашейволе, как он — всвоей; если ему позволено бороться с нашей волей ради утверждения своей, то и нам тоже позво­лено это делать ради нашей.

Противоположность жива: Один и Все; сменилось лишь соотношение. Началась борьба, но противников, как и прежде, двое: Царь и Революция. Не обнимая в действительности «всех», русская революция написала «все» на своих знаменах, поскольку она борется за «Всех» про­тив «Одного».

На потрепаном знамени царей читаем: «Я», и если бы в «Я», в идее индивидуальности, не было больше зерна вечной истины, старый штандарт уже упал бы, как со­рванный ветром лоскут. Но эта же вечная истина сияет в имени «Все», и эпоха требует борьбы и победы, второго «имени», поскольку оно следующее, оно необходимость, неизбежность.

Так земля побеждает зерно. Падая в землю, зерно уми­рает; оно возродится потом, но уже в ином. Падая, правда единственной индивидуальности должна умереть во тьме, чтобы перейти в иную жизнь, жизнь во всех и каждом.

II

КОНСТИТУЦИОННАЯ монархия не смогла укрепиться в России, и, вероятно, не сможет никогда. Слишком дол­го страна была очарована идеей царизма, идеей очень сильной, очень ярко выраженной в русском абсолютизме. Идею можно победить, лишь разрушив ее, а разрушить ее можно, лишь противопоставив ей другую, равной силы и глубины, что, превосходя человеческое, устремляется во тьму сверхчеловеческого. У конституционных демократов нет подобной идеи, их попытки отыскать гуманный комп­ромисс, сохранив слова (монархия и демократия), безус­пешны, они даже не чувствуют силы своего врага, не видят его лица, они сами кружатся, как осенние листья. Оказав­шись посреди подлинной борьбы, борьбы двух равных, они мечутся то налево, или направо. Кто не вертится, не в счет, ибо их сила никак не отражается в действительности.

Наши конституционные демократы не знают ничего иного, более спасительного, нежели компромисс. Потому что алкая справедливости и гуманности, они из благо­склонности ко всем хотят, чтобы никто не получил ничего подлинного, но всем бы досталосьподобиечего-то: чтобы монарх был, но подобием монарха; чтобы демократия бы­ла, но подобием демократии.

Ибо есть нечто, что они чувствуют, глубоко, хотя и нео­сознанно, а именно то, что если монарх действительно яв­ляется монархом, то существование демократии становит­ся невозможным, и наоборот] Все спасение — вподобии.

Если борьба в России реальна, если она действительно началась, но никто не обсуждает дальнейшего, то все это утопические мечты, нереалистичные, мертвые абстрак­ции. Рассматривая то, что происходит в России, мы очень ясно видим, насколько этот компромисс, придуманный узким позитивистским умом, основывающемся на прин­ципах здравого смысла, справедливости и порядка, слаб, абстрактен и теоретичен, и насколько реальна, реальна во плоти и крови, борьба двух идей]Эта борьба не прекратит­ся, она не может, не должна прекратиться, покаодинне сокрушитвсех,или, как это исторически случится,всене уничтожатодного.Никакой компромисс не заставит сосу­ществовать эти яркие и исключительные идеи; их истин­ное соединение принадлежит отдаленному будущему, и обусловлено грядущей победой Bceх.

Тому, кто сегодня борется за всех, слава, честь, полное оправдание.

Оправдание! Есть действия, которые человек не хочет со­вершать, тем менее хочет, чем более он является человеком, чем больше он продвинулся исторически. Это убийство.

Отвращение, идущая из самых интимных глубин чело­веческого существа невозможность убить, пресечь жизнь другого, существуют столько же, сколько существует сама жизнь. Но этот внутренний, врожденный, бесспорный за­кон, любому человеку запрещающий убийство, пока мало осознан. Человек непрерывно преступает его под гнетом обстоятельств.

Он чувствует его всегда, но более или менее слабо. Он уже старается оправдаться перед самим собой в убийствах, кото­рых он не хотел, но на которые его вынудили обстоятельст­ва. И круг обстоятельств, при которых человек признает свое право на убийство, с каждым днем сужается. Обыкно­венный человек никогда не находит их окончательно.

Долгое время в сознании обыкновенного человека со­хранялись убежища, где, убивая, он мог оставаться спо­койным: война, дуэль, иногда страсть, для иных — стра­дание. Ныне в этих случаях он только «почти» спокоен. Быть может, еще не так давно человек пребывал абсолют­но спокойным после случайного убийства, не связанного с войной; ему еще не приходило в голову, что он «не хо­тел»; ему не нужно было ни прощать себя, ни отказывать себе в прощении. Сегодня те, кто ищет оправдания, по­нимают гораздо больше. Нельзя простить убийства; нооправдатьего, то есть санкционировать поступок любого человека, если он совершен во имя будущего и внушен ра­зумом и нравственным чувством, — не только можно, но и должно. В борьбе, в движении вперед, все — оправдание идущему; не только прощение, но оправдание его сущест­вования, необходимого для высшего блага.

Если рассмотреть со вниманием и любовью наше рево­люционное движение и суровые, почти монашеские нравы наших первых революционеров, членов «Народной Воли», ставших террористами, — то станет ясно, что они были не менеелюдьми,чем наши конституционные демократы, отвергающие всякое убийство во имя гуманности и мечта­ющие, из-за сильного отвращения к терроризму, предпри­нять энергичные мирные реформы для блага воображаемо­го народа, живущего при воображаемом царе. Разумеется, все наши первые бойцы за идею «Всех» против умирающе­го, и тем более опасного «Одного», знали или чувствовали, что им, людям, не хочется убивать других людей. Перов­ская, Желябов и сотня других, менее блистательных, все начали с «хождения в народ» для «мирной пропаганды». Во время суда над ними многие из них об этом рассказывали, и прибавляли с трогательной наивностью: «Если бы прави­тельство нас не преследовало, если бы нас не начали аре­стовывать, высылать, убивать...»

Если!Как самодержавное правительство могло этого не делать? Нарождавшаяся идеявсехеще не чувствовала, до какой степени она противоположна самодержавию, на­сколько окончательная гибель автократии необходима для ее собственной жизни, для ее воплощения.

Самодержавие сразу же об этом догадалось и стало за­щищаться. Вставал вопрос: Быть или не быть, и очевидно, что оно не могло не ответить за себя: «Быть». Значит следо­вало защищаться. Оно имело в своем распоряжении много средств: все виды физического насилия, используемые против рабов: произвол, пытки, казни. Все это соответство­вало его коренным началам. «Они», революционеры, так сказать, не существовали, если «Он», царь, существует. Они существуют не более всех остальных, но они беспо­коят, как лишний элемент, гангренозный член, который надо ампутировать.

Это отвечает здравому смыслу, просто, понятно. Сей­час, когда 8/10 населения против правительства, а осталь­ные с ним, — если бы каким-нибудь чудом эти 8/10  распо­ложились с одной стороны, а прочие — с другой, и если бы царь имел к тому материальную возможность, — он бы од­ним ударом покончил с первыми. Он не мог бы поступить иначе, оставаясь царем.

Такая быстрая казнь невозможна, но лишь материаль­но. Но самодержавие делает все, что в его силах, хоть и по­нимает невозможность захватить всех революционеров. Принцип неограниченной власти, единственной лично­сти, царящей над Всеми, существование Одного, которо­му все позволено, который вне закона и этим одним при­обретает черты человекобога, в религиозном отношении поддерживается православной церковью, санкционирую­щей святость самодержавия. Потому и не следует удив­ляться епископам и священникам, проповедующим и благословляющим убийства революционеров, без стыда присутствующим при казнях, одобренных ими.

За «позорной» повозкой участников событий 1/13 мар­та 1881 г. шли гораздо более позорные пять священников. Когда Плеве зачитал осужденным приговор, объявив, что они будут казнены тотчас же, когда солдаты прекратили бить в барабаны, священники, задрав рясы, подошли к виселицам протянуть осужденным золотой крест для це­лования. Если священники не знали, какое кощунство они совершают, тем лучше для них. Жертвы, отказавшие­ся целовать крест, были в большей мере людьми, и гораз­до ближе, чем они, к Евангелию, книге, в которой все, что есть человеческого, заключено в самых малейших деталях. Не так давно митрополит Антоний ходил в тюрьму и пы­тался с помощью Писания убедить «преступников», что

Христос (какой?) позволяет убийство тому, которому все позволено, что он его даже побуждает, тогда как Все, про­чие, являются преступниками и ничем более. Этот епи­скоп Антоний Храповицкий страстно желает предать каз­ни противников самодержавия.

Стоит представителям православной церкви собраться вместе, как из их собрания исходит единственный обще­ственный принцип, какой они могут себе представить: слепое подчинение самодержавной власти. Эти трупы на мгновение оживают, их члены начинают двигаться, галь­ванизированные именем царя, необходимостью казней, гонений и запретов в защиту самодержавия.

Роковой союз православия с царизмом, зависимость его от царизма очень важны,) их сплетение слишком сложно, чтобы можно было охарактеризовать его мимоходом в не­скольких строках. Я отсылаю читателя к моей статье «Сила царизма», опубликованной в этой книге, и к статье Д. Философова «Царь-Папа», где этот вопрос рассмотрен с раз­личных точек зрения.

Если положение церкви в России таково, то надо ли удивляться, что русские революционеры, противники ца­ря, являются и противниками церкви? Это «безбожники», как именует их церковь, тем не менее посылающая своих служителей сопровождать их на эшафот.

Они, «безбожники», они, жертвующие всем, что имеют, и даже самой жизнью, с удивительной силой воли, со сле­пой убежденностью, направленной к одной цели, они, идущие на бой за всех «обездоленных», скрывающиеся в подземельях, как первые христиане в катакомбах, пере­живающие ужасную внутренную борьбу, — эти мученики во всех смыслах слова, эти аскеты во имя Духа, да позво­лено ли в самом деле называть их «безбожниками»?

В новой идее нет ещеимениБога. Имя пока еще там, от­куда Бог ушел./

«Сим победиши» — говорят служители православной церкви, поднимая крест против бойцов Революции. Но фарисеи, если и не выражались таким образом, также дума­ли, что победят при помощи креста, распиная на нем непо­корного Христа. «Они не ведают, что творят». Тем лучше, повторю я, для тех, кто сегодня «не ведает». Но История не повторяется: невежество прошедших веков сейчас уже не­простительно... Время его больше не оправдывает.

Можно сказать: жизнь нельзя заключить в теорию; Рос­сия не поделена буквально на две части: революционеров и правительство. Более того, она так велика, так разнооб­разна, народы и культуры несходны даже по времени: не­сложно найти там людей XVII века. «Народ», это что такое?

Говоря о России, я преднамеренно не хочу ее судить, обсуждать, разделяя на классы.

Разделение России на «народ» и «не народ», а «не наро­да» на интеллигенцию, рабочих и пр., завело бы нас слиш­ком далеко, и я здесь не берусь за эту сложную и частную задачу.-Рассматривая дух революционной борьбы, конф­ликт двух идей, смену эпох, нам и людей следует разделить на два лагеря. Две идеи обозначают два враждебных лагеря. Неважно, до какой степени и с какой силой выражается приверженность к той или другой партии того, кто сам не­посредственно не сражается, и вполне ли он сознателен.

Конституционные демократы, эти сторонники легаль­ной оппозиции, вступая в дело, сразу же оказываются на стороне революции. В Думе они не могут одинаково осуж­дать политическое убийство и убийство, соверашаемое правительством, как требовали бы их «убеждения» и ра­зум, но у них достаточно энергии, чтобы отправиться в Выборг и подписать знаменитый манифест. Так теорети­ческая логика кротких освободителей и обновленцев под­чиняется живой истории[80]. Да, скажут мне; но, несмотря ни на что, «народ» существует, народ, о котором все спо­рят, о котором одни говорят, что он до сего дня «предан православию и самодержавию», другие — что он уже дав­но атеист, и все соглашаются в том, что он темный.

Так что такоенарод?

Меня можно упрекнуть в абстрактности обобщений, но есть ли что-нибудь более абстрактное, чем это произволь­ное обобщение, это несуществующее понятие — «русский народ»?

Народ — это группа земледельцев? принадлежащие к каким-либо губерниям? или принадлежность к народу обусловлена кровью? или это люди одного уровня, не­культурные? Каждое из этих новых условий сужает круг, и мы вскоре мы вычислим в качестве русского народа гор­стку индивидуумов, которых и во внимание принять нель­зя. |Для самодержавия народ — это те, кто за царизм, и те­оретически этовсе; остальные — возмутители, «нечто», «не должное существовать». Аналогичное, но противопо­ложное деление естественным образом принято револю­ционерами: народ, это все, кто борется завсехпротивод­ного,в принципе это все.

Историческая победа принадлежит началу, которое воп­лощается, которое становится фактом. Мы видели, как ин­теллигенты, которые считают себя умеренными и миролю­бивыми, в реальности становятся революционерами. Но это не все. На наших глазах люди не интеллигентные, те, кого обычно называют народом, те, которые сами о себе могут сказать, что они верноподданные царя, поднимаются вме­сте с революционерами. И это как раз те, в ком новая исти­на прорастает как будто под воздействием органической си­лы, кто бессознательно включается в борьбу, это те, кто обеспечит победу той партии, к которой присоединится.

^Прошлое защищается, настоящее атакует. Смутное, не­ведомое поднимается из бессознательных глубин и силой истории, жизнью души присоединяется к атакующим; на­род —все— поднимается^

Силы революции прирастают. Но быть может, самодер­жавие имеет еще духовную силу, которая побеждает?

Самодержавие идет на борьбу с распятием без Христа: «Сим победиши».

Но противник может ему ответить: «С нами Бог!»

III

ДАЖЕ С ФАКТИЧЕСКОЙ точки зрения нельзя провести никакой границы между «революционной интеллиген­цией» и «народом». Прежде всего, большинство русских революционеров даже по крови происходят из народа. Образование отдалило их от образа жизни народа, но не от его духа. «Идя в народ», они туда возвращались, посколь­ку принадлежали к немупо духу;но они не понимали в то время, что их возвращение напрасно. Возможно, они под­спудно ощущали, что что-то следовало бы изменить, что надо преодолеть обычаи, в некотором роде превзойти их, не выходя за их рамки{,Если бы было возможно признать, что выходец из народа отказался от своего духа вследствие каких-либо контактов с культурой, то это бы означало, что русский народ не имеет собственного духа, души, от­личающей его. Тогда это была бы лишь подделка души, поддерживаемая исключительно отсутствием культуры и зовущаяся «православие и самодержавие». И если бы это прошлое стало бы окончательным, истощенная Рос­сия должна была бы погибнуть, ее обитатели рассеяться, и само воспоминание о ней исчезнуть.

Но нет народа без собственной особенной души. Толь­ко искать ее нужно не здесь или там, не среди крестьян или интеллигентов, но повсюду, где можно уловить один и тот же способ души осмыслять себя в реальности. Рань­ше ее находили в самодержавии. Мировой принцип абсо­лютизма воплотился у нас по-русски в царизме и русской церкви. Революция также русская, народная; первый из революционеров и последний из мужиков несут в себе ту же душу того же народа.

Разве они не «народ»: Михайлов, Желябов, Халтурин, студенты, солдаты, пробудившиеся от сонного оцепене­ния и не знающие еще, куда кинуться в первом порыве? Правительство напрасно тешит себя тем, что есть полки, отличившиеся в грабежах и расстрелах; это завтрашние революционеры.

А Муромцев, вся конституционно-демократическая партия, вся бывшая Дума, от князя Шаховского до мужи­ка Аникина, несмотря на все давление и на все усилия не­заметно ставшая революционной, разве все они тоже не «народ»?

Мне конечно возразят: но тогда почему все реакцион­ные сословия, «Русские Собрания», земства, посылающие царю верноподданнические адреса, вся черная сотня, все русское духовенство, самодержавное правительство и сам православный царь, почему и они не «народ»? Тем более что все они «верующие», в отличие от революционеров. И если мы согласимся, что русский народ религиозен... Религиозен ли он?

Это вопрос самый важный, самый вечный и самый из­битый. Все пытались на него ответить, никто не смог. У меня тоже нет готового ответа, — история разрешит этот вопрос. Но у меня есть мнение на этот счет, которое я счи­таю необходимым изложить.

Прежде чем ставить частный вопрос: религиозна ли ду­ша русского народа, религиозна ли русская душа? — надо поставить его в более общем виде: религиозна ли челове­ческая душа вообще?

Мне представляется, что изучив все, что может быть изучено, на этот вопрос можно ответить лишь положи­тельно. Избегая точных формулировок, можно сказать только: да, по природе своейчеловеческая душа религиозна.Тертуллиан даже говорил: «Человеческая душа по природе христианка», заявление смелое, неточное по существу и не могущее быть таковым, если мы рассуждаем о чело­веческой природе вообще и имеем точное представление о христианстве. Но очень хочется так выразиться, пытаясь определить особый характер русской религиозной души: русская народная душа по преимуществу христианская. Она ни православная, ни католическая, ни протестант­ская — надо это помнить — но христианская.

Русская литература, грандиозное изъявление народной души, совершенно христианская.

Исповедует ли она имя Иисуса Назарея или нет, она вся христианская — тем более, чем ярче гений писателя. Имя Иисуса, слишком поспешно произнесенное, зачастую да­же губит, не творения разума, но личность произносящего.

Достоевский и Гоголь впали в православие, спутавимяссущностью.Толстой одиноко удалился к буддизму, не по­нимая, что остается с однимименем,точно так же, как и православие. Он не присоединился к последнему, по­скольку оно самодержавно, тогда как он сам был своим собственным самодержцем.

Но все же душа народа проявилась в литературе, и душа эта христианская.

Революция... Есть ли, могут ли быть в какой-нибудь другой стране такие революционеры, может ли существо­вать такой оттенок революционного движения? Бросим взгляд на мартиролог, изучим психологию революционе­ров, проследим их жизнь.

Их жизнь, повторяю, это жизнь аскетов, отказавшихся от всего ради идеи. Пламя их чувств ярче, чем пламя их мысли; они подчиняются суровому принципу послушания; им сладки жертва и борьба. Гонимые, но все более непокор­ные, не подобны ли они в своем подполье христианским аскетам первых веков? И это обусловлено не только обсто­ятельствами, но и их психологией. Основное психологиче­ское побуждение большинства из них, и особенно женщин, таково: «Я хочу страдать, я хочу пострадать за правду» — де­виз чисто христианский, даже слишком христианский. Их атеизм весь на словах, и он неизбежен, поскольку самодержавие присвоило божественное слово. Но их есте­ство, глубинная и немая часть их души, не только в Боге, но во Христе, в его существе, даже если они этого не зна­ют, и рассудок их противится этому. Именно потому, что он не может перестать быть религиозным и христиан­ским, народ должен избавиться от православия. Он изжил все христианство, какое заключает в себе православие, и теперь, раз там осталось одно имя, он несет свое христи­анство или, скорее, свою веру в Христа дальше. Опустев­шая церковь окончательно присоединяется к государству, а свое последнее достояние — имя Христа — она кладет к ногам царя, защищающего его с войсками и пушками, чтобы пользоваться им одному.

Народ изжил правду индивидуальности в той мере, в какой она была заключена в царе, изжил он и всю хри­стианскую правду личности в понимании греческой пра­вославной церкви. Он пережил ее в своих святых, в своих отшельниках, в своих истинных аскетах, в своих древних затворниках. Но их роль сыграна, пустыня пройдена. Ми­новала эпоха, когда идеал личной святости мог казаться превыше всего, даже для настоящего христианина. Но православная церковь, как и все прочие исторические христианские церкви, не знала больше ничего, и понем­ногу она начала забывать даже это. Нет больше святых, древних отшельников, в них нет больше нужды, и их нет. Церковь занялась их мощами и нечувствительно замести­ла Христа русским царем. Теперь, в согласии с собой, она одобряет казни, рабство, все насилия, поскольку — каков хозяин, таков и слуга.

Если народу надо сохранить не только жизнь, но и свое религиозное сознание, он должен порвать с православной церковью, так же как и с самодержавием.

Тами в лагере православия-самодержавия, нет больше народа, поскольку там нет места человечной и народной душе, ей там нечем жить. С мертвыми остаются только мертвые, безумцы, может быть еще те, кто пока не пробу­дился и не сражается, ибо спит. Они пробудятся.

А как же сегодняшние фабители, поджигатели, воры и «хулиганы», кишащие по всей России до самых пустын­ных ее закоулков, — они тоже святые революционеры, бессознательные христиане в том широком смысле, что историческая христианская церковь им слишком узка? Террористы из партии, у которой в запасе лишь бомбы и открытая проповедь убийства?

Если жива в них народная христианская душа в этом расширительном смысле, возможно ли, что это неосоз­нанное и даже безымянное христианство признает убий­ство и соглашается с тем, что цель оправдывает средства?

Сабсолютнойточки зрения, божеской и человеческой, убийство невозможно, и это утверждение живет, разви­вается в еще слепых уголках живой человеческой души. Но на деле, исторически, невозможность убийства не мо­жет вдруг воплотиться; она проявляется постепенно, по мере того как относительное приближается к абсолютно­му. Она также дана — дерево, которое в свое время было почкой и семенем.

И революционер, и министр Плеве — оба суть убийцы. Поступок, действие одинаковы. Но между убийством, которое исполнено революционером, и убийством, непо­нятной, бесчеловечной казнью, которую назначила власть, прибавляя к смерти смерть, увещевая или вынуж­дая палача убить другого человека, истребив в нем все че­ловеческое, выставив повешенным качаться среди кре­стов и барабанов, — между ними разница столь велика, столь ясна, столь несомненна, что нет нужды на нее спе­циально указывать. Как и не нужно повторять, что только те, кто казнит и кто, неся крест, присутствуют при казни, одни несомненно доказывают свою способность к убий­ству, в котором сегодня нет ничего человеческого. Эта способность не оправдана более человеческим в человеке. Для того, кто может казнить, убийство — ничто и говорить об этом бессмысленно. Но возможно ли, что для самых ужасных наших революционеров убийство — это ничто? ,

Некоторое время тому назад один из них пришел к друзьям. Там была его знакомая студентка, побывавшая в ссылке, много повидавшая и много выстрадавшая. Она вышла замуж за ссыльного и они оба покинули партию по одной причине: надо было убивать; невозможно убить; но надо.

Однажды вечером старый революционер пришел к ним.

Молодая женщина не видела его шесть лет, но слыхала о нем. Муж ее раньше не был с ним знаком.

Этот человек, один из самых активных руководителей террористической партии, участвовал в организации че­тырех или пяти самых известных покушений, имевших столь фатальное значение для самодержавия. Каждый раз он напутствовал того, кто должен был действовать: «Если вам не удастся, сделаю я».

— Почему вы снова вернулись из-за границы? — спро­сили они у него. — Вам каждый раз приходится уезжать. Но сейчас вы слишком известны, и вас в конце концов схватят, а если вас схватят, все кончено. Вам бы следовало подождать.

— Я проведу у вас ночь, посидим здесь; утром я уеду.

Так, до самой зари, сидя за столом, этот человек гово­рил с болью — возможно, он впервые говорил об этом — что ему невозможно было оставаться за границей, что он предпочел бы, чтобы его схватили, и чтобы «все это кон­чилось». Сознательно, рассудочно он не мог этого хотеть, но все его существо стремилось к «искуплению», как мо­тылек летит к пламени. Без цели, с бесконечными трудно­стями, он возвращался в места, где убивал вместе с други­ми. Другие убивали, и они искупали свои убийства. Он же переживал две смерти: жертвы и убийцы, которого казни­ли. Он говорил мало, надолго замолкая. Он говорил с го­речью и болью. Он не видел всех углов камня, который он сокрушал. У этого человека есть жена и дети, но он много лет их не видел. Он не осмеливается поехать к ним, так как будет сразу же схвачен — было бы неосторожным даже ор­ганизовать где бы то ни было его свидание с женой. Его личное желание — «они меня возьмут, и будет кончено» — психологически невозможно для человека, превыше всего ставящего общее дело. Невозможно, не став предателем, осуществить свое единственное желание. Этот человек должен нести свой камень, и он хочет этого, но камень от этого не становится легче.

Камень... Но тот, кто его несет, не видит его сторон. Ка­мень? Не крест ли это?

— Видите ли вы вашего товарища во сне? — спросили у него.

— Я его видел только раз; нет, два, но плохо помню.

— Каким?

— Об этом нелегко говорить, глупость, нервы.

— И все-таки.

— Мне снилось, что я лежу в избе на широкой низкой кровати... Я сплю, или не сплю, не знаю... В углу кто-то стоит... Темно... несмотря на это, я вижу, что кто-то стоит, с головой обернутой во что-то белое, простыню, может быть. Сначала я ничего не понимаю, затем вдруг осоз­наю, что это он, и вижу его лицо, хоть оно и закрыто, как будто вижу сквозь ткань. Он долго так остается — я не мо­гу ни двинуться, ни заговорить, знаете, как всегда в кош­марах, а мне ему многое нужно сказать. Это так мучи­тельно. Я могу только мысленно обратиться к нему: «Ну шевельнись, сделай что-нибудь, заговори, не стой так». Он начинает отделяться от стены и движется ко мне. Он приближается, закутанный; но его лицо кажется откры­тым. Он такой, каким был, те же глаза. Он наклоняется и молча обнимает меня крепко, крепко. Я хорошо по­мню. И больше ничего. Какой странный сон! Мы никог­да не обнимались.

— А каким вы его видели во второй раз?

— Во второй раз таким же.

— В точности?

— Да, в точности, и больше я его не видел.

Наутро он ушел, попросив дать знать его жене, но толь­ко спустя некоторое время, что он цел и невредим. Где он сейчас? Не знаю.

Конечно, это только один факт. Но единичен ли он? Весьма возможно, что две трети революционеров не видят страшных снов, что они не такие «нервные», попроще. Но что мы об этом знаем? Чем больше человек предан делу, тем сильнее он стыдится говорить о том, что считает сла­бостью, «нервностью».

ЦСак бы то ни было, все, кто имеет за плечами убийство, которое они не искупили собственной кровью, в какой-то мере чувствуют бремя этого креста. Но независимо от то­го, насколько сильно они его чувствуют, они несут этот крест, поскольку верят в правоту своего дела. Их дело во­истину правое, и настолько, что если бы они его не испол­нили, если бы не приняли на себя бремени камня или смерти, но остановились бы и покорились, то тогда им не было бы никакого оправдания ни на земле, ни на небе.

Скользя по неощутимому склону, от этих людей, самых совестливых, ко все менее и менее совестливым, до ны­нешних «революционеров», случайных и тупых убийц, поджигателей, воров и грабителей, которых мы упомяну­ли выше, как можем мы отличить их от тех, кто находится в той же плоскости, но неизмеримо выше?

Разумеется, повсюду, во всяком обществе найдутся раз­ложившиеся элементы, но это лишь изолированные еди­ницы, пока жива единая и всеобщая душа. Я их не рассмат­риваю, я изучаю волну, поднимающую народ, которая всегда одна и та же, но различная по своим проявлениям в зависимости от места, где она вздымается. Одинаковая по своей сущности, она по-разному говорит в душе, ожидаю­щей зари, или в той, что уже озарена. Надо подниматься! Мыесть!Это первое слепое и безмолвное ощущение идеивсех, которая борется сейчас с идеей одного.

Живая душа народа поднялась. Мужик и революцио­нер, член Думы, пугливый обыватель и грабитель банков, знатные и ничтожные, и те, про кого можно сказать лишь, что они существуют, все оказались вместе, на одной сто­роне, — завсех.Сознательно или нет, одна и та же народ­ная душа говорит во всех, завсех.

И поднимающаяся всепоглощающая волна захватывает людей, вооруженных каждый по-своему, поднимает их и направляет на единственного врага.

IV

17/30 ОКТЯБРЯ 1905 года самодержавный русский царь почувствовал необходимость сказать русскому народу, что сам даст ему все свободы и парламентское представитель­ство, наконец, все, что народ пожелает.

Самодержавная единица объявила всем, что отныневседолжны считаться людьми.

Эти слова никого не ослепили даже на несколько часов. Действительность сразу же показала, что все останется по-прежнему. Каковы бы ни были слова, желания, надеж­ды, которыми пытаются прикрыть абсурдность, невоз­можность, противоречие идей в жизни, все напрасно. Слова быстро улетучиваются, а противоречия, голые и ре­альные, как и прежде, остаются неизменными.

Единственный индивидуум, чья свобода, сила, власть религиозно обосновываются тем обстоятельством, что он единственен, обещает дать своей властью «свободу лично­сти» всем остальным. При этом сам он остается единст­венным и исключительным.

В минуту страха, в горячке, самодержавие могло это сказать, но сделать этого оно не сможет, поскольку это не­возможно.

У Достоевского старик Карамазов, злой и хитрый, так болтает по поводу чуда: «Правда ли, что верят, что один мученик, будучи обезглавлен, взял свою голову в руки и приветливо поцеловал?» Я думаю, вряд ли найдутся лю­ди, способные не то чтобы поверить, но даже представить себе это чудо. Вмешательство сверхъестественных сил бы­ло бы столь же необходимо для выполнения самодержав­ных обещаний, как и для этого поцелуя мученика.

И может быть, обещания эти были даны не только не в размышлении о чуде, но наоборот, в стыдливом умолча­нии о незыблемых основаниях самодержавия, основания религиозных. Чисто светский манифест старался словес­ной декларацией успокоить восставших «безбожников»; он ни к чему не обязывал настоящее самодержавие. Цер­ковь очень хорошо это знала и не особенно беспокоилась. Она просто не считается с манифестом и имеет на это пра­во; вот и все.

Возможно, эти роковые и обманчивые обещания, эти глупые слова, если мне позволено так выразиться, долж­ны были быть произнесены. Они сыграли свою необхо­димую роль, они послужили к добру, если не для тех, кто уже понимал, что такое самодержавие, то, по меньшей мере для тех, кто просыпался, и их они окончательно раз­будили.

Обман вовлек самодержавие в новые обманы столь же естественным, сколь и непредвиденным образом. Оно бы­ло вынуждено его поддерживать. Дума обещана, надо бы­ло ее созывать; организовали выборы, приготовили Тав­рический дворец. «Лучшим людям» даны различные царские манифесты. Крестьяне слушали, народная душа не верила, но думала, что верит.

И наконец случилось то, чего не могло не случиться. Самодержавие, поскольку оно самодержавие, поскольку оноесть,распустило Думу в тот момент, когда она начала наивно полагать, что она тожеесть.Обманчивые призра­ки поднялись и разлетелись.

Самодержавие не моглодействовать иначе, чем дейст­вовало; но от этого удара народная душа не могла не за­трепетать и не проснуться окончательно. Это удар был то­чен, и это насилие над духом народа, и оскорбительный этот обман не будет прощен никогда.

Царь Николай II, самодержец, пропитанный самовла­стием, человечески склонен к беспорядочным добродуш­ным мечтаниям, к православным духовным чудесам. Он предпочел бы, вероятно, чтобы все менялось, оставаясь как есть. И был бы доволен, если бы все само устроилось. Он не злой, но слабый и безвольный человек. Он ровно таков, каким должен быть человек, полностью поглощен­ный царизмом, царистской идеей, в момент ее последней битвы с наступающей на нее идеей. Человек еще может отказаться от своего принципа, но принцип не может от­речься сам от себя, не переставши существовать. Царь, да­же самодержавный, может отречься от короны и остаться человеком. Но самодержавие не может от себя отступить­ся. Оно может лишь исчезнуть вместе с тенью того, кого издавна сделало своим символом. Разве не слышали мы уже давно шепот, а теперь уже и крик: «Больше нет царя!» Нет больше царя, но имя осталось: «нечто», подавляющее и разрушающеевсехво имяодного.Безумие, насилие над телом — ладно! трудно победить привычку покоряться те­лесным наказаниям; но вот появилось насилие и над ду­хом — ложь! Не поискать ли царя нового, получше?

Нет, теперь народная душа этого не примет. Если име­нем почти не существующего царя можно лгать, красть, казнить людей сотнями, а более всего -обманывать, то че­го только не сделаешь от имени действительно существу­ющего царя? Нет, не надо нового царя, и не надо «имени», которое могло бы придать силы и жизни этому «нечто». Когда умрет живое имя одного, мы все будем жить.

С полным сознанием или без, народ сказал себе это. §се_ ли так говорят, или нет, единая волна неотвратимо подня­ла живых, в тот день, когда живой дух почувствовал себя оскорбленным ложью. С того момента никто не мог более оставаться вне борьбы, и тут Россия впервые четко разде­лилась на две враждебные партии. Николай II, короно­ванный православной церковью, запутавшийся и поте­рявшийся в тяжелых складках пурпурной мантии предков,

связанный клятвой, которой сам он врядли верит, впервые оказался действительноодинпротиввсех.

Если после всего происходящего Россия успокоится, покорится и заснет, она больше не проснется. Если нане­сенное духу народа оскорбление не отзовется смертельной мукой, ненавистью святой, хоть еще и неосознанной, ос­танется лишь сказать, что нет духа, нет души, нет Бога у народа, что он не более, чем прах и тлен, и свершилось его окончательное разложение.

Разложение существует, но не там, где его многие оши­бочно и с ужасом обнаруживают. Оно не в народе, но сре­ди тех, кто не «народ», кто отделил себя от него, отделил себя от его живой души, в разной степени сознательной, но всегда религиозной. Живая душа ищет какой-нибудь правды, ищет ее, впадая в заблуждение и вновь восстает, ищет ее часто выше своего ума и рассудка, даже превыше смерти. И это особенно верно для русской души, одержи­мой безумной влюбленностью в «концы». Лишь бы при­близиться к конечному пределу, а если упадешь — тем ху­же. Это ощутимо присутствует в русской душе; я не сужу, ужасное ли это, великое или смешное. Я говорю только, что это так.

Разложение — в «монархических союзах», тупых и кос­ных, жмущихся к православию и всегда берущих под свою защиту имя (одно лишь имя) Бога и царя. Их члены не только не суть народ, но, так сказать, суть ничто, посколь­ку поддерживают самодержавие, не признает ничего, кро­ме себя, и потому не признает и их существования. Ли­шенные призвания, они остались «на другом берегу времен». Живое и окончательное прояснение этих внут­ренних обстоятельств не за горами.

Народная душа, дышущая в унисон, иногда называется у нас в узком смысле общественным мнением. Кажется, никто больше не спорит о современном направлении это­го общественного мнения, за Одного — или за Всех. Сре­ди невероятного множества мнений, всеобщего смятения, смущения, безумия, боязни за свою шкуру, действитель­ной невозможности спокойно и разумно рассуждать, «об­щественное мнение» или «общественное сознание» твер­до держится одной стороны битвы. Это видно не столько из речей, произносимых сейчас в России, но прежде всего из цепи последовательных народных действий. Факты го­ворят, на чьей стороне и за кого общественное сознание.

Живая душа народа чувствует, что существуют лишь два врага, два сражающихся лагеря, и что какими бы ужасны­ми, возмутительными и невыносимыми ни были для че­ловека взрывы, убийства, пожары, грабеж, во всем есть частица правды, и именно той правды, за которую борют­ся все| Идет ли речь о капле, брызнувшей из поднимаю­щейся волны, это всегда та же самая волна. Люди принад­лежат к одному лагерю, но иногда их оружие грубо и скверно, ибо душа их тускла и темна, за исключением единственной искры. Даже сам крик: «Все позволено» — не идет ли он от самодержавия, которое слишком долго и упрямо утверждало ужасную догму: «Все позволено... одному». Эта догма должна была породить в едва пробу­дившихся душах противоположное ощущение: «Если он,один, человек, мы все тоже люди, и если ему дозволено все, нам тоже все позволено, все всем позволено».

И если такой отзвук возможен, если-душа темна и душа груба, если существует столько темных душ с одной ис­коркой правды, чья в этом вина? Самодержавия, не так ли, этого тяжкого трупа, задержавшегося на земле? Оно нуждалось в уничижениивсех,оно насильно продлевало народный сон везде, где могло. Когда же народ все-таки начал пробуждаться, многие оказались в полубреду, не на­ходя самих себя, но чувствуя лишь проблеск жизни, при­казывающий им подняться на борьбу за свое существова­ние, — они не могут этого сделать иначе как грубо, ужасно и дико. Итак, революция может принять внешние формы анархии, разрушения, хаоса. Но это лишь внешние формы. Наши грабители, наши мужики, поджигающие усадьбы, бессмысленно убивающие скот, разрушающие машины или драгоценные произведения искусства, являются не людьми, превратившимися в животных, но животными в момент их восхождения к человеческому. В них человек не кончается, он начинается. Они не падают, они подни­маются. Они не могли пасть, да и как и откуда могли они пасть? Они стояли слишком низко, чтобы пасть. Это рож­дение, а не смерть, но во внешних проявлениях рождение и смерть одинаково мучительны и ужасы.

Мы не боимся страшных поступков, ибо искра все той же новой правды горит в единой душе народа. Живая душа живет; она целиком покинула самодержавие и правосла­вие. Она больше не с теми, кто хватает едва пробудивших­ся людей, как школьника Морозова, которого повесили, не забыв спешно дать ему святое причастие, но не дождав­шись, пока лишившийся чувств ребенок придет в себя: пусть приходит в себя в ином мире, в раю, поскольку слуга церкви отпустил ему грехи. С ними нет больше живой ду­ши, они не могут ее иметь. На их знамени мертвое имя. Пусть знамя изорвется, имя исчезнет и борьба закончится.

Что станется с победителями после победы? В каких конкретных общественных формах воплотится более или менее полно великая идея всех? Никто этого не знает, тем более бойцы, поглощенные сражением. Победить можно только под знаменем, на котором будет имя живой и пол­ной правды нашего времени, за которое будут бороться живые. Сама история напишет продолжение. Мы можем лишь предвидеть и надеяться. Мы знаем душу народа, поднявшегося на борьбу за свою жизнь. Маловероятно, чтобы этот народ, до смерти влюбленный вконцы,сделав­ший из идеи самодержавия русский царизм, чудовищ­ность, доходящую до религии, маловероятно, говорю я, что этот народ остановится, успокоится, удовлетворится компромиссом. Народная душа никогда не мечтала о кон­ституционной монархии; на эту благополучную посредст­венность она никогда не согласится.

Европа не знала русского рабства; Россия не может хо­теть европейской свободы. Она не утолит жажды ее души. Тем более что и времена переменились.

Но я повторяю, жизнь будущего принадлежит будуще­му, — я думаю о настоящем. Настоящее — это борьба не на жизнь, а на смерть, борьба жизни со смертью.

И все, кто борется за жизнь, от сильных до слабых, от просвещенных до темных, равно оправданы, даже в такой человеческой и божеской вине, как убийство, которое тя­желее давит тех, кто более человек, кто ближе к будущему. Этим самым они оправданы.

Повешенный мальчик Морозов раскаивался и плакал. Почему? Несомненно, и от страха тоже. Но что знаем мы и что знал он сам? Если бы он счастливо спасся, можем ли мы быть уверены, что он всегда бы чувствовал себя легко, правым и счастливым? Не страдал ли бы он от этого тяж­кого камня, этой немой человеческой мысли, тем более тяжкой, чем шире душа: «Я не хочу убивать. Я не люблю убивать. Я не хотел это го./Нельзя убивать». Надо и нельзя. Нельзя и надо.

Все, кто захвачен потоком истории, в час смены старо­го новым несут в себе это трагическое противоречие. И даже в этом новом всей правды не будет, как и совер­шенного счастья и абсолютного света, и однажды оно дол­жно будет снова смениться — сражающиеся сегодня уви­дят открывающийся перед ними смысл мировой истории.

Но тем, кто, ужаснувшись насилию борьбы, не сража­ется и покоряется, хочется крикнуть: «Да, да, насилие не право, но оправдано! Не надо проливать кровь, это невоз­можно. Но чтобы эта невозможность стала реальной, это необходимо! Тяжесть огромна, но в покорном принятии своего времени — искупление и оправдание».

Жизнью оправданы, жизнью увенчаны, кто отдает си­лы борьбе за вечную и таинственную святость жизни.