Глава первая Западная Либерия
На опушке леса
Был полдень. Мы прошли за таможенником под соломенный навес, уселись на высоких неудобных стульях и закурили. Желтый человечек сидел против нас в гамаке и тоже курил, раскачиваясь взад и вперед. Я улыбнулся ему, он улыбнулся в ответ; это были улыбки вежливости, лишенные дружеского расположения. Человечек размышлял о том, сколько ему удастся из нас выжать, я о том, как бы отделаться подешевле. Какая-то женщина принесла ребенка, чтобы показать ему белых людей, и ребенок вопил не умолкая. Пограничники лениво бродили под отвесными лучами солнца и поплевывали себе под ноги; казалось, от зноя трескается коричневая земля. Я закурил вторую сигарету.
Тишину и неподвижность нарушило появление Ламина, он ворвался под навес словно маленькая бомба, начиненная яростью. Он был похож на левретку, которую обидела огромная овчарка. Кто-то сказал, что ему придется платить пошлину за его белую парикмахерскую куртку на прорезиненной подкладке. Таможенный чиновник вежливо пошел на уступку, но это послужило сигналом к началу потехи. Я предъявил свои накладные, немец открыл небольшой чемодан и заплатил два с половиной шиллинга; чиновнику явно не терпелось приняться за крупную дичь, и немец покинул пограничный пост, покачиваясь над головами носильщиков. Чиновник принялся за мои накладные, солдаты поплевывали, скалили зубы и перебрасывались шутками, а я вытирал пот.
— На это уйдет целый день, — сказал таможенник. — Все, что здесь перечислено, кроме банки с английской солью, хинина и йода, облагается пошлиной.
Он объяснил, что позволит мне продолжать путь до Болахуна, если я сделаю предварительный взнос, потом он подсчитает и лишние деньги вышлет мне вдогонку; он прикинул, что сумма, пожалуй, составит около четырех с половиной фунтов. Я вынул из денежного ящика мешочек с шестипенсовыми монетами, стараясь, чтобы он не заметил револьвера. Но дело этим не кончилось. Пришлось заплатить еще по два цента за каждый из восьми таможенных бланков, на которых чиновник должен был перечислить облагаемое пошлиной имущество. Пришлось заплатить и за две гербовые марки, после чего я должен был расписаться под восемью пустыми бланками, подтверждая правильность того, что будет на них написано. Я оказался целиком во власти таможенника: он мог вписать в бланки все, что заблагорассудится. Но выбора не было, в противном случае мне предстояло задержаться здесь на всю ночь и согласиться на вскрытие всех моих чемоданов и тюков.
Впрочем, так легко я не отделался. На следующий день чиновник прислал в Болахун солдата, требуя еще шесть с половиной фунтов, а когда я отослал солдата с пустыми руками, он явился сам — на голове грязный белый шлем, в зубах изжеванная папироса. Длинную трудную дорогу из Фойя он проделал в гамаке на плечах четырех носильщиков в сопровождении нескольких солдат. Он важно вступил на веранду — этакий сердитый, бессовестный и жадный человечек с дружелюбной улыбкой на губах, но с дурно скрываемым бешенством и полный решимости. Он получил свои деньги, выпил два стакана виски, выкурил две сигареты; тут ничего нельзя было поделать: напрасно было предлагать взятку чиновнику, который и так, вероятно, оставлял себе львиную долю взимаемых поборов.
Первый день путешествия по Либерии был для меня сплошным удовольствием, потому что все вокруг было ново и непривычно: наши гонки с темнотой, особый привкус теплой кипяченой воды, даже запах носильщиков — это не был неприятный запах, приторный или тошнотворно-кислый, он был горек и чем-то напоминал кашу, которую мне давали в детстве после плеврита и которую я невзлюбил, хоть в ней было что-то бодрящее, укрепляющее силы. Этот горький дух смешивался с острым ароматом орехов кола — носильщики поднимали их с земли и жевали на ходу, с едва уловимым запахом какого-нибудь цветка, незаметного в лесной чаще. Но по мере того как усиливался зной, все запахи улетучивались, словно испаряющаяся с земли влага. Носильщики шли голыми, если не считать набедренной повязки, ручейки пота оставляли на черной блестящей коже извилистые следы. Они не выглядели силачами, у них не было уродливо развитой мускулатуры боксеров; тонконогие, как женщины, они обладали характерной стопой носильщика — плоская, как огромная пустая перчатка, она ложилась на землю лепешкой; казалось, будто перенесенные грузы сплюснули ее словно «peine forte et dure»[22]. Даже руки у них были по-детски тонкими, и когда они приподнимали на несколько дюймов пятидесятифунтовые ящики, чтобы дать отдохнуть голове, мускулы едва напрягались и были не толще веревки.
Мы находились на опушке огромного леса, покрывающего всю Либерию, кроме полосы шириною в несколько миль вдоль побережья. От пограничного поста в Фойя тропа пошла круто вверх, и, достигнув первой деревни, мы увидели под самыми хижинами густые заросли — косматый зеленый поток, убегающий к морю; поток взбегал на горы, опускался в ущелья и широко разливался по долинам, а долины тянулись на сотни миль, и кроны высоких пальм торчали, словно метелки трубочистов. Хижины, как и на всей территории племени банде, были круглые с остроконечными соломенными крышами; крыши выступали над пестрыми глиняными стенами, верхняя половина которых была выбелена. В каждой хижине есть дверь, а иногда дверь и окно; посредине кучка золы: после захода солнца тут зажигается от общественного очага костер, заполняющий дымом единственную комнату; дым гонит москитов и в какой-то степени блох, тараканов и жуков, но не может отпугнуть крыс. Все эти деревни очень похожи одна на другую, их строили на холме террасами, как средневековые города; обычно тропинка, по которой мы шли сквозь чащу, круто спускалась к ручью, куда жители деревни приходили купаться и стирать одежду, потом она так же круто поднималась, переходя в широкую утоптанную дорогу и выбираясь из лесного сумрака к ослепительному сиянию дня и островерхим хижинам, чьи силуэты четко рисовались на фоне неба. В центре поселка стоял дом совета старейшин, на окраине находилась кузница — это были навесы без стен.
Да, почти во всех деревнях, где мне случалось останавливаться, было одно и то же: пригорок, ручей, дом старейшин и кузница, тлеющие угли общественного очага, которые носили от порога к порогу, когда наступала темнота; коровы и козы, стоявшие между хижинами, несколько банановых деревьев, походивших на высокие пучки покрытых пылью зеленых перьев. И все же ни одна деревня не казалась точным повторением другой. Как бы я ни был утомлен семичасовым переходом по диким, неприветливым зарослям, я не переставал любоваться поселениями, где мы устраивались на ночлег: меня покоряло мужество маленькой общины, едва поддерживавшей свое существование в этой лесной пустыне, — днем ее изнуряло свирепое солнце, под лучами которого не спорилась никакая работа, а по ночам обступала тьма, полная злых духов. Любовь была здесь рукой, обвившейся вокруг шеи, судорожным объятием в дыму хижины; богатство — кучкой кокосовых орехов; старость — язвами и проказой; религия — несколькими камнями в центре селения, под которыми покоился прах умерших вождей, рощей, где вили гнезда рисовые трупиалы, похожие на желтых и зеленых канареек, человеком в маске и соломенной юбке, плясавшим вокруг погребального костра. Это оставалось неизменным везде и всюду, менялись только степень приветливости к чужеземцам, глубина нищеты и острота обступающих страхов. Их смех и способность радоваться казались мне проявлением самого высокого мужества. Говорят, что любовь изобрели в Европе трубадуры, но вот здесь она жила, свободная от всех прикрас цивилизации. Они были ласковы с детьми (мне редко доводилось слышать, чтобы ребенок плакал, разве что при виде белого лица, и я ни разу не заметил, чтобы детей били), они были ласковы друг с другом, но в то же время не навязчивы, они не кричали, не скандалили и, не в пример европейской бедноте, никогда не давали выхода раздражению в грубой ругани и беспричинных драках. Здешние нормы вежливости давали о себе знать постоянно, и к ним приходилось применяться.
И это были те самые люди, о которых мошенники и торгаши с Берега говорили, будто им нельзя верить! «Черномазый всегда подведет!» — повторяли они. Напрасно я позже твердил им, что ни разу не заметил ни одного нечестного поступка ни со стороны своих слуг, ни со стороны носильщиков или деревенских жителей; я встречал с их стороны только предупредительность, доброту и бескорыстие, которых никогда бы не нашел или по крайней мере не надеялся найти в Европе. Меня поражало, что я могу спокойно путешествовать в стране, где нет никакой полиции, с двадцатью пятью людьми, которые отлично знают, что в моем денежном ящике лежит много серебра, в их глазах это было настоящим богатством. Мы уже покинули и британскую, и французскую территории, а темнокожее правительство на Берегу отнеслось бы к нашему исчезновению равнодушно, да и было бы бессильно что-либо предпринять. К тому же нас считали безоружными: револьвер хранился в денежном ящике, я ни разу его не зарядил и никому не показывал; ничего не стоило инсценировать несчастный случай на каких-нибудь плетеных мостках; но и не прибегая к крутым мерам, было бы совсем уж просто потерять денежный ящик или бросить в чаще на произвол судьбы нас самих.
Легко себе представить, что думали по этому поводу белые на Берегу. «Несчастный идиот, — думали они, — он даже не понимает, как его надули!» Но меня никто не «надул»; за все время у меня не случилось даже самой безобидной кражи, хотя в каждой деревне жители часами толпились в отведенной для нас хижине, где кругом валялись все мои вещи: мыло (величайшая ценность в этих местах), бритвы, щетки. «Негр может прослужить у вас десять лет, а в конце концов он вас все-таки надует». И, отставив пустые стаканы, собеседники отправлялись по раскаленной улице в свои лавки, подумывая о том, кого бы сегодня надуть по всем правилам коммерции. «И ни малейшей привязанности, прослужи он у вас хоть пятнадцать лет», — добавляли они в заключение. «Ни тени привязанности». Они всегда ожидали получить от этих людей больше, чем давали сами. Они платили им за услуги, а привязанность хотели получить в качестве бесплатного приложения.
Я надеялся добраться до миссии часам к пяти, но в пять часов мы оказались еще на одном пригорке, возле еще одной группы хижин и надгробных камней, а внизу по-прежнему расстилалась лесная чаща. Кругом был разложен хлопок для просушки, и какое-то деревцо задорно протягивало к небу бледно-розовые цветы. Кто-то указал нам белое здание миссии — оно выделялось на фоне темного леса, освещенное вечерним солнцем. До него было по меньшей мере часа два ходу; наш марш, еще больше, чем прежде, превратился в состязание с надвигающейся тьмой, и тьма едва не выиграла. Она опустилась на нас, как только мы вышли из леса и двинулись по банановой плантации у подножия Мозамболахуна; а когда наше шествие во главе со старым поваром в длинной белой магометанской одежде (в руках он держал связанную курицу) достигло первых хижин, уже совсем стемнело и похолодало. Во всех хижинах горели костры, и едкий дым стлался над узкими тропками, но язычки пламени манили, как родной очаг, — здесь, в Африке, они заменяли огни английских деревень, светящиеся за красными шторами. На склоне Мозамболахуна, этого небольшого холма, теснилось около двухсот хижин; они утопали в языческой грязи, сторонясь опрятных садиков христианского селения Болахун, раскинувшегося внизу, в расчищенной от леса долине.
Туда вниз, в Болахун, вела широкая утоптанная тропа, по которой теперь поднимался, раскачиваясь из стороны в сторону, гамак; за ним следовала шумная кучка людей. Гамак остановился возле меня, и древний-древний старик с длинной седой бородой в одежде из домотканого полотна протянул мне оттуда руку. Это был вождь Мозамболахуна; девяностолетний старик весь дрожал и трясся и не переставал улыбаться, в то время как вокруг бесцеремонно болтали его спутники. Старик не говорил по-английски, но какой-то юноша с ружьем, очутившийся рядом со мной, сообщил, что вождь возвращается домой из Тайлахуна, где он был на похоронах другого вождя. Нетерпеливые носильщики тут же потащили гамак дальше, а он махал иссохшей старческой рукой, все улыбаясь своей ласковой, пытливой и лукавой улыбкой. Позже я узнал, что повстречал разгадку запущенности Мозамболахуна: старик не пользовался никаким авторитетом и превратился в марионетку в руках у более молодых. У него было около двухсот жен, но ему продавали одну и ту же жену по нескольку раз — он был слишком стар, чтобы вести им счет. Он знал, что слишком стар, и хотел отречься в пользу человека помоложе, но отбившаяся от рук деревня не желала терять свою марионетку. Он стоял на своем, тогда ему сказали, что его выбрали епископом, старику это понравилось, и он успокоился.
До миссии было еще две мили; путь вел через деревню Болахун; крутом оглушительно квакали лягушки. Миссия принадлежала ордену Святого креста — монашескому ордену американской епископальной церкви. Я велел сложить грузы перед длинным одноэтажным домом с верандой и стал ждать, пока кончится служба. Из часовни доносилось негромкое бормотание по-латыни; в темноте веранды сверкали белки глаз моих носильщиков, молча сидевших на корточках; все так устали, что даже не могли говорить.
В тот же вечер, расплатившись с носильщиками, я отправился на поиски Ван-Гога — компаньона заболевшего К. Палатка золотоискателя находилась поблизости, в ней горел фонарь. «А, Ван-Гог, — сказал мне незадолго до этого священник, — Ван-Гог вам понравится». Откинув полу палатки, я увидел Ван-Гога: он лежал на койке, завернувшись в одеяло; я решил, что он спит, но, когда Ван-Гог повернул голову, я заметил, что он весь в поту — светло-золотая щетина на его подбородке взмокла от пота. Лихорадка свалила его за пять часов до нашей встречи, и всю эту ночь возле него сидел немецкий врач, служивший при миссии. Ван-Гогу было худо, очень худо; он провел всю жизнь в тропиках, но девять месяцев в Либерии свалили его с ног.
На следующий день его положили в наш гамак и отправили в маленький лазарет при миссии, рабочие с его золотого прииска в лесу Гола сложили палатку, забрали вещи и понесли больного прочь под знойными лучами солнца.
Похороны вождя
Через несколько дней после нашего прибытия заболел Амеду. Всю ночь я слышал, как он надрывается от кашля, а утром его осмотрел немецкий врач и обнаружил, что у него воспаление легких. Он лежал на кушетке в кабинете врача, онемев от ужаса, но безропотно согласился отправиться в лазарет; несмотря на страх, он оставался образцовым слугой. Его болезнь свела меня с Марком. Марк был учеником христианской школы; его прислали в помощь Ламина и повару; он был ленив и неряшлив, но очень забавен. Он во всем видел нечто драматическое, смеялся пронзительным блеющим смехом и впитывал сплетни словно губка. Как и белые ребята его возраста, он любил представлять себя героем вымышленных приключений.
На четвертое утро, едва рассвело, из соседней деревни донесся шум: затрубили рога, звук их постепенно удалялся к северу. Марк узнал первый о том, что случилось, и сообщил нам об этом со злорадным ликованием, так как ненавидел окружного комиссара Ривса. Ривс происходил из племени ваи и был мусульманином, душой он оставался человеком прошлого века, мрачных времен работорговли. Он ненавидел христиан, он ненавидел белых и считал английский язык источником всех зол. В его серой тюленьей коже, темных бесстрастных глазах, мясистых красных губах, в его феске и одежде из домотканого полотна было больше от Востока, чем от Африки: что-то жестокое и похотливое; он был груб, бессердечен и продажен. Жена его — некая мисс Барклей — была родственницей президента; поговаривали, что, назначая Ривса окружным комиссаром, президент обещал сохранить за ним этот пост пожизненно. Сперва Ривс служил в Саноквеле, на другом конце страны, и оттуда вслед за ним в Колахун потянулась неприятная молва о каких-то торговцах из племени мандинго, которых он будто бы уличил в контрабанде на французской границе, изловил, запер в хижине и сжег заживо. Проверить подобную историю в Либерии невозможно, но ходили и другие рассказы о его жестокости и деспотизме, которым я нашел достаточное подтверждение: говорили, что он заставил местных жителей построить ему дом и покрыл все расходы, их же ограбив, что его чиновники пороли рабочих на строительстве дорог, что ни одна душа из христианского Болахуна не смогла показаться в окружном центре.
Однажды монахини видели, как он спешил куда-то в своем гамаке, а его люди погоняли носильщиков кнутами. Слухи обо всем этом достигли Монровии, и даже правительство, находившееся на расстоянии десяти дней трудного пути, не могло остаться равнодушным: президент отправился в Колахун, чтобы выслушать жалобы вождей. Ривс вместе с вождями вышел навстречу президенту, но тот добрался до Колахуна другими тропинками и нашел опустевший поселок. Звуки рогов и крики означали, что Ривс и его спутники со всех ног бегут обратно в Колахун.
Я послал Марка к президенту с письмом, в котором просил его меня принять. Когда мы сидели за ужином, мальчик ворвался в комнату со свойственным ему драматизмом: он застыл на пороге, воздев руку, в которой держал расщепленную палку с ответом — ответ гласил, что президент уже двинулся из Колахуна в Воинйема. Сразу было видно, что Марк дал волю фантазии и теперь убежден, будто едва-едва спасся из когтей свирепого окружного комиссара.
Марк принадлежал к племени банде и говорил по-английски, он служил мне гидом и переводчиком в окрестностях Болахуна. В двух милях от миссии, в Тайлахуне, умер вождь, и Марк повел нас в эту деревню посмотреть погребальные обряды, которые еще не закончились. Тайлахун — крохотная деревушка, прилепившаяся к неровному склону холма. Свежая могила находилась в центре селения и была окружена плоскими камнями, которые обозначали старые могилы; на холмике была разложена циновка, а на циновке сидела средних лет женщина — самая молодая из матерей среди жен умершего вождя. Навес из пальмовых ветвей защищал ее от солнца, к услугам духа умершего был поставлен горшок для варки пищи и брошена охапка хвороста. Христианство и язычество протянули друг другу руки над этой могилой: на холмике водрузили грубый крест, чтобы умилостивить бога, которого старый вождь признал на смертном одре, а в яме по соседству, согласно языческому обычаю, сидели восемь жен, совсем нагих, если не считать повязки на бедрах. Другие женщины обмазывали их глиной; глину втирали им даже в волосы. Большинство вдов были стары и безобразны; в полумраке ямы они казались выкопанными из земли полуразложившимися трупами. Вместе с цветом кожи они потеряли признаки своей расы и могли бы сойти за женщин любой национальности, которых сперва похоронили, а затем выкопали. Крест, глина, младшая из матерей — в простоте этих символов был неподдельный пафос.
Обе религии явно пользовались здесь самыми примитивными средствами, не прибегая ни к показной пышности, ни к силе. «Такие сцены, — думал я, — разыгрывались, наверно, в последние дни язычества в Англии, когда птица, пролетевшая через освещенный зал и исчезнувшая во мраке, сыграла свою роль в обращении одного из королей».
Шел третий день после похорон. Назавтра женщинам полагалось смыть глину, умастить тела маслом и снова обрести свободу; предстояли трехдневные пляски, которые должны были повториться еще раз через сорок дней. Готовясь к пляскам, девушки завивали волосы, вместо того чтобы склеить их, как обычно, в прическу со множеством проборов.
На похороны прибыл из Мозамболахуна местный «дьявол» — Ландоу; собственно говоря, мы для того и явились сюда, чтобы поглядеть на его пляски. Как-то раз в Болахуне после захода солнца мне довелось увидеть, как он шагал куда-то в своих длинных юбках из пальмовых листьев и деревянной носатой маске. В каждой деревне, попадавшейся на его пути, он собирал железки: по прибытии в Тайлахун он должен был заплатить новому вождю дань несколькими связками железок.
Новый вождь дремал в своем гамаке в домике совета старейшин. Я преподнес ему два шиллинга; стоял полуденный зной, ему уже надоели церемонии, и его смутило наше посещение. Нам принесли два стула; в маленькую хижину набилось человек тридцать; по полу прыгали насекомые. Появилось два человека с продолговатыми барабанами, к каждому барабану был подвешен металлический диск. На музыкантах красовались алые шапки с золотыми звездами и длинной кисточкой, очень похожие на те, которые носят пограничники в Фойя. Переступая босыми ногами на усеянном блохами полу, они били изогнутыми молоточками в свои барабаны и диски. Звук барабана постепенно привлек в тесную душную хижину новых музыкантов. Пришли три женщины с трещотками разных размеров (полыми тыквами, в которых гремели рисовые зерна) и арфист с пятиструнной арфой, сделанной из половинки тыквы; на арфу были натянуты пальмовые волокна; он прижимал свой инструмент к груди, слабый мелодичный звук натянутых струн был различим лишь тогда, когда смолкали барабаны и трещотки. Последним явился человек с обыкновенным большим барабаном, и эта музыка, трудная для понимания европейца, будоражила чувственность. Звуки все нарастали, барабанщики топали ногами и обливались потом, женщины раскачивались, трясли трещотками, это тянулось бесконечно. И когда, наконец, появился «дьявол», мы были уже так утомлены, что приход его не произвел на нас должного впечатления.
Либерийский «дьявол»
Я называю его «дьяволом» потому, что так зовут его в Либерии белые, да и говорящие по-английски местные жители. Это слово кажется мне ничуть не менее точным, чем слово «жрец», которое употребляется в других местах. «Дьявола» в маске вроде Ландоу можно, грубо говоря, сравнить с директором училища (о тех, кого называют «великими дьяволами леса», я расскажу дальше). Даже в протекторате Сьерра-Леоне, где имеется много миссионерских школ, большинство жителей, за исключением магометан, проходят обучение в лесной школе, тайным главой которой является «дьявол» в маске. Такую школу посещают даже те, кто принял христианство; побывал в одной из них и Марк; впрочем, христиане обычно пользуются преимуществом — для них установлен сокращенный курс обучения, поскольку им нельзя доверять всех тайн лесной школы. А лесные школы окружены величайшей тайной. На всем пути через леса внутренней Либерии вы встречаете следы таких школ; иногда это шеренга подстриженных на особый лад деревьев, за которой узкая тропика исчезает в густой чаще, иногда частокол пальм с переплетенными листьями — знаки, что дальше доступ посторонним закрыт. Юноши и девушки не считаются совершеннолетними до окончания лесной школы. В прежние времена полный курс обучения занимал в некоторых племенах до семи лет, теперь он обычно ограничивается двумя годами. Учащиеся не знают каникул; ученики не выходят из чащобы; если ребенок умирает, его вещи ночью складываются у порога родительской хижины в знак того, что он умер и похоронен в лесу. Считается, что, окончив школу, дети рождаются заново: по возвращении в деревню им не позволено узнавать родителей и друзей, пока те не познакомятся с ними заново. Из леса школьники возвращаются мечеными — с татуировкой. В каждом племени своя татуировка; в некоторых племенах тело женщины от шеи до пупка подвергается тщательной и изящной гравировке. «Гравировка» — более точное выражение, чем татуировка: ведь для европейца татуировка — это наколотое на кожу цветное изображение, тогда как местная татуировка представляет собой выпуклые узоры, вырезанные ножом.
Сначала школа и «дьявол», который ею руководит, внушают ребенку ужас. Лесная школа остается таким же мрачным рубежом между детством и зрелостью, как закрытое учебное заведение в Англии. Ребенок видит «дьявола» в маске и слышит рассказы о его сверхъестественном могуществе. Как пишет доктор Вестерман, «дьявол» не открывает ни одной части своего тела, потому что взор непосвященного может его осквернить, а, по-видимому, еще и потому, что ничем не прикрытая мощь может быть губительна для окружающих; по той же причине никто за пределами лесной школы не смеет узреть «дьявола» без маски — это грозит слепотой или даже смертью. И хотя ученики, которым случается видеть «дьявола» в его свободные часы, отлично знают, что он, к примеру, деревенский кузнец, его продолжает окружать в их глазах ореол сверхъестественности. Не маска сама по себе священна и не особа кузнеца — они священны лишь в соединении друг с другом; но некий ореол сверхъестественного продолжает окружать их и тогда, когда они существуют порознь. Поэтому кузнец может пользоваться в своей деревне большей властью, чем вождь, а маска способна вызывать поклонение и тогда, когда ее сняли, и хозяин порой даже кормит ее, как кормят идола.
Когда мы познакомились с Марком поближе, он рассказал мне кое-что о себе. Поскольку он был христианином, он провел в лесу всего две недели: по его словам, он только и делал там, что бездельничал да ел рис. В один прекрасный день, когда он был в миссионерской школе, за ним пришел «дьявол» — все тот же Ландоу. Марк не был предупрежден о его приходе. Учитель говорил, что не надо бояться, но «дьявол» пригрозил через переводчика (сам «дьявол» говорит на непонятном языке): «Я тебя проглочу». Марку не разрешили даже заглянуть домой; его связали по рукам и ногам, завязали глаза и унесли в лес. От ужаса он оцепенел. Потом его бросили на землю и стали орудовать бритвой, но он утверждает, что ему не было больно. Два небольших надреза сделали на шее, два — под мышкой и два — на животе. Я спросил, били ли его в лесу (в своих очерках о либерийском племени пелле доктор Вестерман писал, что там воспитывают в спартанском духе). Марк сказал, что его били только раз: однажды «дьявол» запретил ребятам, что бы ни случилось, выходить весь день из хижин; конечно, они не послушались, и их отлупили. Через две недели Марка обрядили в белую одежду и под покровом темноты привели обратно в деревню. В конце концов он нехотя признался, что «дьявол», не носивший в школе никакой маски, это кузнец из Мозамболахуна; в школе, пожалуй, поступили умно, не посвятив Марка в тайны, а просто разрешив две недели побездельничать и полакомиться рисом. Во всяком случае люди племени банде беспечны и не очень-то религиозны. На земле племени бузи все обстоит совсем иначе.
Кузнец в маске
Значит, перед нами был теперь не кто иной, как мозамболахунский кузнец; он вразвалку шагал между хижинами, в головном уборе из перьев, тяжелом плаще из одеяла, с длинной гривой из пальмовых листьев и в такой же юбке. Под бой большого барабана, топот ног и оглушительную дробь трещоток «дьявол» опустился на землю, взметая пыль своими длинными выцветшими желтыми волосами. Вместо глаз были намалеваны два круга, густая шерсть окаймляла плоскую черную деревянную морду длиной в целый ярд; когда он раскрывал пасть, виднелись большие красные деревянные клыки. Черный деревянный нос торчал под прямым углом к глазам, почти не выступавшим над мордой. Пасть открывалась и закрывалась со стуком, и «дьявол» говорил нараспев, глухим, монотонным голосом. Он напоминал составное слово — в его образе соединились зверь, птица и человек. Все женщины, кроме участвовавших в оркестре, отошли к своим хижинам и глядели на «дьявола» издали. Переводчик уселся рядом с ним на корточки; в руках он держал щетку, при помощи которой при каждом движении «дьявола» тщательно расправлял его наряд, чтобы нигде не проглянули ни нога, ни рука.
«Дьяволам» требуются переводчики, так как они говорят на языке, непонятном окружающим. Ландоу беспрерывно бормотал нечто совершенно невнятное. Насколько мне известно, этнографы еще не решили, действительно ли «дьяволы» говорят на каком-то особом языке, или же переводчик просто болтает, что ему заблагорассудится. Версия Марка отличалась одним неоспоримым достоинством — простотой: он утверждал, что в племени банде «дьявол» говорит на языке песси, в племени песси — на языке бузи; что же касается «дьявола» племени бузи, уверял Марк с подкупающей непоследовательностью, то он говорит на языке бузи, но так тихо, что ничего не разберешь.
Как объявил теперь переводчик на языке банде, «дьявол» свидетельствовал свое почтение вождю и чужеземцам и выражал готовность для них сплясать. Наступила неловкая пауза, пока я размышлял со смущением человека, попавшего в незнакомый ресторан, хватит ли у меня денег расплатиться. Но подношения в один шиллинг оказалось достаточным, и «дьявол» пустился в пляс. Это была менее артистическая пляска, чем та, которую мы увидели позднее в исполнении «дьявола» из женского тайного общества племени бузи; недостаток религиозного рвения у племени банде позволял здесь людям жить беспечно, не испытывая вечного страха перед отравителями, но зато глушил их артистический талант. Неутомимость была, пожалуй, единственным достоинством Ландоу; он размахивал маленьким кнутиком, кружился волчком, носился большими скользящими прыжками взад и вперед от хижины к хижине, а юбка его вздымала облака пыли, придавая каждому движению видимость головокружительной быстроты. Переводчик выбивался из сил, стараясь от него не отстать и пуская в ход свою щетку всякий раз, когда удавалось дотянуться до плясуна. Кругом царило праздничное настроение; никто из взрослых не боялся Ландоу; все они прошли через его школу; можно полагать, что кузнец безалаберного, неряшливого поселения Мозамболахун не слишком старательно оберегал свой авторитет, когда бывал без маски. Видно было, что он славный малый… и, как многие славные малые, он не знал, что такое чувство меры; посидев, бормоча, на земле, он принимался опять бегать взад и вперед, а потом садился снова. Он всем ужасно надоел, продолжая свою однообразную игру под жгучими лучами солнца в надежде на новое подношение, но у меня больше не было денег. Какая-то женщина подбежала, бросила ему под ноги две железки и убежала, а он щелкнул кнутом и опять принялся бегать, скакать и кружиться. Жители деревни стояли в сторонке, сдержанно улыбаясь.
Я вспомнил Зеленого Джека[23]— я видел его, когда мне было четыре года, одетого с головы до пят во что-то вроде скафандра из листьев, откуда выглядывало только лицо; он без конца кружился по пустынному перекрестку проселочных дорог, а на эту пляску любовалась лишь кучка его спутников да несколько проезжих велосипедистов. Вплоть до девятого столетия такие пляски носили в Англии обрядовый характер: они были частью празднества, отмечавшего смерть зимы и возвращение весны. И вот здесь, в Либерии, мы снова и снова встречали намеки на наше собственное прошлое. Этот танец в маске был нам не так уж чужд, не более чужд, нежели крест и языческие эмблемы на могилах (было время, когда и в Англии плясали ряженые в звериных шкурах). У нас то и дело возникало такое чувство, словно мы вернулись домой, — на каждом шагу мы замечали здесь какие-то связи со своим собственным детством и детством нашей расы. Здесь тоже стращали малышей колдунами и ведьмами: откуда-то принесли вопившего ребенка и сунули его под самую морду «дьявола», под его пыльную гриву из пальмовых листьев; ребенок оцепенел, потом завопил и попытался вырваться, а «дьявол» делал вид, будто хочет его сожрать. Старшие разыгрывали те же самые шутки, какие разыгрывались уже целые столетия, пугали детей теми же страхами, какими когда-то пугали их самих.
Мы пошли прочь, но, оглянувшись, я увидел девочку, плясавшую перед Ландоу, — это был все тот же извечный эротический невеселый танец бедер и живота. Танцуя, как когда-то Европа перед быком, девочка по крайней мере не знала, что «дьявол» — это кузнец из Мозамболахуна. А старая черная деревянная маска уперлась в землю, и глаза кузнеца следили за плясуньей сквозь обведенные кружками отверстия.
Музыка в ночи
В этот вечер Гисси из племени бузи пришел к нам поиграть на арфе. Веранду окружила цепь черных голов, а он сидел, болтая ногами и извлекая из пальмовых волокон тихие, грустные, однообразные звуки: музыку красивую и поверхностную, которая только дразнит слух, не вызывая ни душевного подъема, ни горя — этих утомительных чувств, от которых лицо слушателя в концертном зале превращается в напряженную маску. Казалось, будто играет шарманка — грустно, но в общем равнодушно: ведь все равно ничто на свете не меняется. Арфист брал четырьмя ногтями одни и те же негромкие ноты, они замирали и снова звенели в ночи; кругом были черные лица, мошки тучами летели на свет фонаря, опаляя крылья. Марк сбрасывал их со стола целыми пригоршнями. Гисси не смотрел ни на арфу, ни на свои пальцы, ни на слушателей; с легкой улыбкой он глядел в сторону, на стол, где копошились уже бескрылые мошки. Никто бы не назвал его красивым мужчиной — красота его была какой-то женственной, хотя и без малейших следов изнеженности. Его круглый череп и маленькие уши, выступающая нижняя губа и длинные загнутые ресницы не имели ничего общего с тем типом молодцеватого негра, который представляет Африку в глазах Европы, развалясь за стойкой бара на Лестер-сквере или колотя по клавишам рояля в оркестре какого-нибудь дансинга. У него был нежный округлый подбородок, волосы облегали голову, как тюбетейка; он походил не столько на африканца, сколько на грека — на грека древних времен, еще до упадка Эллады. На руке он носил браслет из слоновой кожи, на пальце серебряное кольцо.
Откуда ни возьмись, появился козий пастух; он пустился в пляс, притоптывая и выбрасывая в стороны руки. Один за другим из темноты на освещенную фонарем веранду стали подниматься танцоры; они кидались из стороны в сторону, а по стене метались тени, отбрасываемые руками и ногами. Лица были мне еще не знакомы, но вскоре нам предстояло с ними свыкнуться: это были рабочие, которых подобрал Ванде, вновь назначенный старшина; целый месяц каждый из них будет таскать пятидесятифунтовую ношу, получая три шиллинга в неделю и еду. Человеку непосвященному это может показаться чем-то вроде рабского труда, но людей, притоптывавших на веранде со сдержанной страстью и безотчетной грацией, никто не назвал бы рабами. Тут были Ама, помощник старшины, высокий негр из племени мандинго, неулыбчивый и угрюмый, с бритой головой, в длинном бело-синем балахоне; тут был Бабу, принадлежавший, как и Гисси, к племени бузи — те же тонкие черты лица, говорившие о высокой культуре, черты племени, чувствительного к искусству и легко поддающегося страху; из этого племени вышли удивительные ткачи и люди, больше других посвященные в тайны сверхъестественного, — покорители молний и отравители; был тут еще Фадаи — тихий юноша из Сьерра-Леоне с добрыми печальными глазами, страдавший фрамбезией[24], и одноглазый Ванде второй, бритоголовый и туповатый.
Все они притоптывали и раскачивались в полном молчании; каждый импровизировал, танцуя сам по себе и не обращая внимания на других; их объединяли только музыка да тени на стене. За время долгого пути мне снова и снова случалось видеть такие вдруг возникавшие пляски. Малейший намек на мелодию, и они уже не могли устоять на месте, а если музыки не было, кто-нибудь колотил палкой по пустой жестянке, отбивая такт. Эти танцы легче почувствовать и понять, чем ритуальные пляски: в них есть мимическая выразительность; в излюбленных ужимках каждого из танцоров проглядывали движения чарльстона. Но для самих плясунов ритуальные танцы, наверное, казались более высоким, изощренным искусством; просто у нас не было ключа к их пониманию. Я видел такой танец как-то раз в деревне. Кучка молодежи била в барабаны и что-то напевала, а семеро юношей образовали тесный хоровод; подбоченясь, они перебирали ногами, сперва выбрасывая вперед одну ногу и приставляя к ней другую, а затем выбрасывая вперед другую ногу. Вскоре к ним присоединились три девушки, и круг стал еще теснее: девушки касались грудью спины идущего впереди, а им самим упирались в спину те, кто был сзади. Так они кружили под монотонный бой барабана, точно змея, пожирающая собственный хвост.
Эта ночь с танцами на веранде прочно врезалась в память потому, что она была нашей последней ночью в Болахуне. На следующий день начиналось настоящее путешествие. Амеду вернулся из лазарета. Забрел на чашку чаю и Ван-Гог, бледный как привидение под своей выгоревшей золотой щетиной, с лицом чересчур интеллигентным и тонким для золотоискателя; он обращался с неграми с таким суровым пренебрежением, какого никак нельзя было предположить, судя по глазам за роговыми очками. Изучение самодельных карт Западной провинции, составленных голландскими золотоискателями, и совещания с немцем-лингвистом убедили нас в необходимости выбрать другой, более длинный путь. Я решил пойти на Сино и Нана-Кру, продвигаясь сперва вдоль северной границы Либерии до Ганты, где жил американский врач и миссионер доктор Харли, который мог посоветовать мне, как идти дальше. Никто из жителей Болахуна никогда не добирался до Ганты, но немец-врач из миссии бывал в Зигите, а там, наверно, можно было получить сведения о пути в Ганту. Монахи со святой доверчивостью к человеческой натуре дали мне сорок фунтов стерлингов мелкой серебряной монетой под чек на какую-то торговую фирму в Монровии; они же продали мне два легких гамака, каждый из них могли нести всего два носильщика. Благодаря этому я рассчитывал сэкономить на носильщиках и выиграть во времени.
Сначала мы предполагали сделать первую стоянку в Пандемаи, и я даже послал вперед двух носильщиков, чтобы предупредить о нашем приходе вождя, но в ходе разговора за вечерним чаем расстояние до Пандемаи все возрастало и возрастало, тогда как гостеприимство, которым славился вождь в Кпангбламаи, становилось все более заманчивым. По совести говоря, все дело было в том, что я немножко робел. Мне хотелось погрузиться в неведомое не сразу, а постепенно.
Я решил добавить к нашей компании Марка — в качестве переводчика, шутника и сплетника. Невозможно было устоять против письма, которое он подбросил мне на веранду:
«Сэр имею честь просить вас, что я охотно пойду с вами до Монровии, пожалуйста, очень вас прошу. Потому что вы меня так полюбили, я не хочу вы меня снова здесь оставите, а, Кроме того, я еще маленький, чтобы нести груз. Я буду помогать тащить гамак, пока дойдем. Я и старшина. Пожалуйста, сэр, не оставляйте меня снова. Вчера вечером я боялся вам сказать, пожалуста, Хозяин, хороший хозяин и хороший слуга. Я ваш навеки друг Марк».
Будущее показало, что, как бы я ни был утомлен, раздражен или болен, я всегда мог вернуть хоть немного былой жизнерадостности из вторых рук — через Марка; ведь Марк никогда не видел ни моря, ни парохода, ни даже кирпичного дома. Для него это путешествие было самым увлекательным приключением, какое только способна даровать жизнь, а ведь он еще был совсем мальчишкой. По тому, как он жадно глядел на новых людей и новые порядки, легко было угадать, как напряженно работает его воображение; да, у него будет что порассказать, когда он вернется в школу!
Но теперь на веранде под эти пляски меня одолевали мрачные предчувствия. В последний раз мы ночуем под крышей настоящего дома. Дальше нас ждут деревенские хижины. Я вспомнил, что рассказывали монахини о крысах, которыми кишмя кишат эти хижины. Невозможно, говорили они, уберечься от крыс, когда ложишься в постель; москитные сетки не помогают; как-то раз, проснувшись ночью, одна из сестер обнаружила крысу у себя на подушке; крыса обнюхивала помаду, которой были намазаны ее волосы. Впрочем, уверяли сестры, к крысам быстро привыкаешь. Они оказались правы, но тогда я им не поверил. Ведь я дома никак не мог привыкнуть к мыши, скребущейся за стенной панелью, и побаивался моли. Тут сказывалась наследственность: как и моя мать, я боялся птиц, не мог до них дотронуться, не мог вынести биения птичьего сердца у себя на ладони. Я избегал птиц, как избегал мыслей, которые мне были не по нраву — например, мыслей о вечной жизни и вечном искуплении.
Через веранду между ногами танцоров, скуля прошмыгнула собака и помчалась по тропинке, которая вела к монастырю. Ее подгонял какой-то инстинкт; морда у нее была в пене, она визжала, но продолжала бежать; ее укусила змея. Монахини позвали местного знахаря, он влил собаке в глотку лекарство и привязал к лапам какие-то липкие снадобья, которые сестры сорвали, как только он ушел. Собака еще жила; инстинкт гнал ее вперед, не давал ей покоя.
Как только танцоры ушли, настроение у нас испортилось. На душе скребли кошки: из головы не выходили К. и Ван-Гог. Брат был весь искусан с головы до ног; если это были москиты, малярия могла одолеть нас на полпути через лес. У меня высыпала на спине и на руках сыпь, как при ветряной оспе. Да и вообще я чувствовал себя неважно — может быть, выпил лишнего. Казалось, самый воздух здесь заражен миазмами, недаром заболел Амеду и трясся в лихорадке Ван-Гог. После ужина я пошел в последнюю мало-мальски благоустроенную уборную, которой мне предстояло воспользоваться до самого прихода в Монровию; и, хотя деревянное сиденье, разумеется, кишело муравьями, я уже понимал, что всякая уборная сама по себе является благом.
Мы обнаружили, что у нас не хватает фонарей. Пока слуги мыли посуду, им нужны были оба фонаря, и нам пришлось сидеть при тусклом свете карманных фонариков. Сквозь дыры в москитных сетках на окнах и дверях набилась всякая нечисть — огромные слепни, тараканы, жуки, мошкара. Чтобы не жечь попусту батареи, мы то и дело гасили фонарики. Да, это был мрачный вечер, и нервы у нас были натянуты. Вверх и вниз по стенам пробегали громадные пауки, в углу размеренно капала вода в фильтре, откуда-то доносились звуки тамтама, передававшего какую-то весть (наверно, о прибытии президента), о стену билась гигантская черная бабочка величиной с летучую мышь. Оставалось только пораньше лечь спать и постараться покрепче заснуть.
Но и это оказалось невозможным; на крышу обрушилась целая лавина дождя, потом стало холодно, и заснуть как следует было уже немыслимо, а ведь днем жара стояла такая, что мы едва передвигали ноги. Мне приснился дурной сон — будто я присутствую при убийстве президента. Дело происходило в Болахуне возле одной из зеленых арок, переброшенных через дорогу на тот случай, если он вздумает здесь проехать; его убивают меж ананасовых саженцев, посыпанных белым порошком, что означает: «Сердца наши радуются твоему приходу». Он едет в карете, и в него стреляет один из барабанщиков, которых я видел в Тайлахуне, а я тщетно пытаюсь послать об этом корреспонденцию в какую-то газету.
Проснувшись от холода в четыре часа утра, я вскочил босиком с постели, чтобы натянуть фуфайку. Через несколько дней я убедился, что из-за этой неосторожности подцепил тропическую блоху — крошечное насекомое, которое въедается в пальцы ног, проникает под кожу, откладывает там яйца и размножается, пока его не вырежут. Я снова заснул, и меня опять стали мучить кошмары: теперь мне снилось, что в Болахуне объявилась желтая лихорадка, меня посадили в карантин, а мой дневник сожгли; я проснулся со слезами ярости. Как мне не хотелось трогаться с места на рассвете!
Ранним утром Болахун показался нам земным раем, дюжина апельсинов стоила здесь один пенс, манговые плоды — четверть пенса три штуки, а бананы продавались за бесценок, их не успевали съедать, и они доставались муравьям и мухам. Вот, что отчетливее всего запомнилось мне на фоне однообразного лесного пейзажа: красивый полет маленьких ярких птиц (рисовых трупиалов), они словно ныряли у нас над головой; хрупкие желтые цветы, сидящие прямо на стволе; цветок, похожий на дикую розу, с прозрачными, как у примулы, лепестками, с маленьким красным пестиком и черными тычинками; бабочки, пальмы, козы, скалы, высокие прямые серебристые деревья и мелькнувшие за тростниками силуэты женщин, шагавших куда-то грациозной походкой с корзинами на головах. Эти картины я и унес с собой в новые края.
Впервые, пускаясь в неведомый путь, я не надеялся найти в новых краях ничего лучшего, чем то, что оставил; я был готов к разочарованиям. И впервые разочарования не ждали меня.

