Глава четвертая Черный Монпарнас
Забастовка носильщиков
Наутро мы вступили во «Францию» — так зовут местные жители Французскую Гвинею. Не успели мы пуститься в путь, как один из носильщиков сказался, больным, с ним расплатились и пошли без него. Носильщиков теперь у нас было в обрез. Мой двоюродный брат пользовался гамаком, для чего ему нужны были четверо носильщиков; я сократил их число до трех; сам я в гамаке не нуждался, если только мне не суждено было заболеть.
Места здесь были разительно французские, начиная с первой же деревни, в которой мы остановились, — кстати, она не звалась ни Бамакама, ни Джбайяй, как я того ожидал; тут пахло Францией и в смысле коммерции, и в смысле приманок, которые, казалось, были расставлены специально для туристов… если бы сюда когда-нибудь попадали туристы. Просто удивительно, как не похожи земли по разные стороны невидимой границы. Эту страну вы ни за что не спутали бы с Либерией. Туристы чувствовали бы себя как дома среди круглых хижин и ярко-красных фесок торговцев из племени мандинго. Этих торговцев никак не отличишь (разве что достоинства у них побольше) от продавцов ковров в парижских кафе «Купол» или «Ротонда». Разница только в том, что к этим вы пришли домой, словно двигались за ними следом от самого бульвара Сен-Мишель, ехали в вагонах третьего класса, плыли в трюме и, наконец, проделали длинный путь верхом из Конакри.
Во «Франции» трудности с носильщиками достигли апогея. Их жалобы, причитания («слишком далеко», «слишком далеко») стали действовать мне на нервы. Я, кажется, предпочел бы, чтобы они бросили нас совсем, только бы не слышать эту непрестанную воркотню и уговоры двигаться медленнее, чем я мог себе позволить. Беда была в том, что я не знал, велика моя власть над ними или нет и кому из них я могу доверять. Ванде вызывал у меня подозрения; старшина со своей трубкой, суконной шапочкой и трещоткой был веселым проходимцем; мне казалось, что он зачастую дает носильщикам слишком много воли. Я верил Ама, потому что его недолюбливали остальные; я верил Бабу из племени бузи и его другу Гуава; мне казалось, что я могу доверять носильщику моего гамака Колиева, который всегда шел со мной рядом во главе отряда.
Но именно Колиева и сбил меня с толку в первый день нашего пребывания во «Франции». Мы сразу же пошли неверно; носильщики, по-видимому, поговорили в Зорзоре с местными жителями и решили, что дорога в Бамакаму через Джбайяй слишком длинна и трудна. Никто прежде и не слышал о поселке, в который мы пришли через два часа пути, когда пересекли верхнее течение реки Сент-Пол. Название его звучало вроде «Коинья». Он отличался от деревень Либерии каким-то подобием планировки. Хижины вождя и его жены находились в центре и были обнесены высокой изгородью, вокруг которой расположился поселок. Все это напоминало лагерь, раскинутый торговым караваном.
Ама перевел нам слова вождя. Оказалось, что до Бамакамы еще целый день пути, и он не уверен, расчищены ли тропы, и восстановлены ли мосты после дождей. Это был человек, исполненный достоинства, ростом пониже, чем бывают обычно негры из племени мандинго, с черной бородой, в красной феске и просторной деревенской одежде; в его темных глазах, блестевших над горбатым носом, было что-то семитское. Волосы у мужчин в этой деревне были выстрижены причудливыми узорами и собраны в пучки; ничего подобного мне в Либерии еще не встречалось. Кое у кого голова была наголо выбрита, лишь на макушке и на затылке торчало по хохолку. Это придавало обладателю такой прически сходство с пуделем, а пудель, как известно, французская собака. Женщины Французской Гвинеи тоже старались не отставать от страны, которая славится самыми красивыми проститутками и самыми изящными публичными домами в мире: волосы их вокруг ушей были склеены в замысловатые завитки, похожие на часовые пружины; лицо раскрашено не только обычными белыми полосами, но и синькой, и охрой, а все вместе напоминало незаконченный портрет кисти современного художника.
Идти дальше, после того что сказал вождь, не было никакого смысла. Он пообещал дать нам завтра проводника и приказал подмести единственную в деревне четырехугольную хижину. Еще одна особенность французской колонии: в каждом поселке было нечто вроде заезжего двора для путешественников. Затея эта была бы еще счастливее, если бы путешественники заходили сюда почаще, а так эти заезжие дворы (обычно расположенные не как в Коинье, а чуть поодаль от поселка и окруженные изгородью) почти всегда приходили в полное запустение: дверь зарастала паутиной, крыша проваливалась, очаг лежал в развалинах, зола в нем давно застыла. Коинья была расположена достаточно далеко от обычных маршрутов французских колониальных чиновников, и местные жители пользовались заезжим двором сами, поэтому там было чисто и ухожено.
Едва мы устроились в хижине, как начался торг. Предметом купли и продажи было абсолютно все. Обмениваться дарами здесь не было принято. Преподнесение даров, хотя и стало удобным способом вымогать деньги, родилось из желания проявить любезность, оказать гостеприимство, выразить щедрость — качества, совершенно чуждые душе современного мандинго. Весь мусор цивилизации был выкинут в эту деревню, словно гнилые водоросли, намытые волнами на прибрежный песок. Здесь можно было получить фаянсовые горшки и ведра, ножи, грубо отделанные сплавом серебра с медью, чтобы привлечь жадный до блеска глаз чужеземца. Даже обычный кривой нож, которым прочищают путь в зарослях, и тот был разукрашен; рукоятку покрывал сплав из наполеоновских монет, зато лезвие было тупо, как деревянное. Производить эти вещи мог заставить только голый торгашеский инстинкт (ведь белых путешественников здесь не видали и два раза за десять лет). А может быть, тут работала никому не ведомая фабрика, поставлявшая все эти безделушки на продажу в Конакри, Дакар и даже Париж, и мы наткнулись на промышленный центр, спрятанный в самом дальнем углу этой малоизвестной французской колонии.
Носильщики были в пути всего полдня, но они поели до выхода из Зорзора, и атмосфера была накаленной. Они дулись и не подходили к моей хижине, а Бабу и Ама громко и сердито с ними переругивались. Я уже больше не был патриархом для моих носильщиков, я стал для них дурным хозяином; у нас возникла вражда, которой надо было дать выход. Нервы у меня были натянуты из-за того, что я не знал, с какой жалобой они ко мне придут и когда это произойдет; но хуже всего было то, что я не мог выйти из себя, я должен был казаться веселым и внешне сохранять хорошее расположение духа, вместо того чтобы как следует их выругать.
После полудня я лег, но заснуть не мог. Перед заходом солнца, когда я обтирался губкой, стоя в жестяной ванне, в хижину вошел Амеду. Он заявил:
— Работники говорят, они хотят больше денег. Масса пусть говорит «нет».
Произнес он это тоном образцового камердинера. Он советовал, как держать себя во время бунта, с тем спокойствием и твердостью, с какими Дживс рекомендовал Берти Вустеру[34]надеть тот, а не иной галстук. Но иногда мне бывало трудно ему угодить: его положительность, честность и несокрушимая преданность требовали от меня в ответ слишком многого. Я должен был вести себя как надежный хозяин в том царственном смысле, в каком он понимал надежность. Он служил у окружных комиссаров, и в сознании его не укладывалось, что можно обращаться с носильщиками иначе, чем начальственно. Когда в последнюю неделю нашего похода моральную слабость проявил даже Амеду, я почувствовал просто облегчение.
Мне не хотелось вылезать из ванны; меня смущало, что Амеду осудит мое поведение, если я уступлю, это было куда проще, хоть и роняло мое достоинство. Ведь в конце-то концов носильщики получают позорно мало. Мне пришлось все-таки выйти, сесть за стол, сделать вид, будто я пишу дневник. Я видел, что они наблюдают за мной и готовят мне удар. Я чувствовал себя, как муха, на которую нацелена хлопушка. Наконец, Колиева вышел вперед, и к нему один за другим присоединилось еще пятнадцать носильщиков. Я не думал, что Колиева будет среди них. Он был смущен, и это облегчало мое положение; вид у него был неестественно хмурый и чрезмерно заносчивый; толстая нижняя губа отвисла, он постукивал себя по ноге палкой и говорил хриплым голосом. Он один из бунтовщиков знал хоть несколько слов по-английски. Перебирая в уме забастовщиков, я подумал о том, что без них, если мне придется в каждом поселке нанимать новых носильщиков и платить им по официальной таксе, я не смогу совершить того, что задумал. Стоит им проявить твердость, взять расчет и бросить нас — и мы вынуждены будем двинуться через лес напрямик к Монровии. Но даже и на это у меня может не хватить денег. Если бы они только знали, что все козыри у них на руках!
Колиева заявил, что они желают со мной поговорить. Они хотят больше денег. Я сделал вид, будто не понимаю его. Я сказал, что согласен одолжить им понемногу денег в счет их жалования. Ванде уже взял шесть пенсов в Зигите. Сколько они хотят? Колиева смутился еще больше; он сказал, что официальная ставка носильщика шиллинг в день. Он, конечно, был совершенно прав: настоящей платой был шиллинг, хотя, по-моему, законно нанимать людей на долгий срок и за меньшую сумму; к тому же никто в Либерии никогда не платит положенной ставки, не считая нескольких неудачливых путешественников, нанимавших носильщиков от одного поселения до другого. И уж во всяком случае этого не делают правительственные чиновники, которые обычно берут носильщиков совсем бесплатно.
Я сказал, что в официальную таксу не входит питание, а я их кормлю. Они не сумели мне возразить, что их пища обходится мне не больше, чем по два пенса в день на брата, и стояли кругом насупившись, в сущности говоря, вовсе не прислушиваясь к разговору. Стоило ли перечислять выгоды их положения? По правде сказать, все выгоды были на моей стороне: я их эксплуатировал, как и все другие хозяева; их нисколько бы не утешило, знай они, что я не в состоянии их не эксплуатировать и что я немножко этого стыжусь. Я делал вид, что растерян и не понимаю, чего они от меня хотят, мы ведь договорились… Я попросил позвать Ванде, и когда тот пришел, спросил его, о чем идет спор; Ванде объяснил, что они не соглашаются работать за три шиллинга в неделю.
Тут я попытался их припугнуть. У меня не было другого выхода. Они загнали меня в угол. На моей стороне были Бабу, Ама и, конечно, мои слуги; казалось, что с нами и Ванде — по тому, как он разговаривал с бунтовщиками; впрочем, я не понимал ни слова на языке банде. Я сказал:
— Объясни, что они могут идти домой. Я с ними расплачусь, но подарков они не получат, а я здесь найму новых носильщиков.
Он с ними поговорил, они на него покричали, казалось, все это никогда не кончится, но потом он улыбнулся. Он сказал:
— Они не хотеть уйти.
Настал момент нанести удар посильнее. Заводилой у них, по-видимому, был Колиева; я приказал ему уйти. Я с ним расплачусь. А сам мечтал только об одном: как бы их удержать еще недели на две! Тогда они попадут в места, в такой же мере незнакомые им, как и мне; там уже им трудно будет бежать; мои люди не захотят получать расчет в таких местах. Но я победил: Колиева, пристыженно ухмыляясь, признал, что они были неправы, и через минуту все уже смеялись, шутили, как будто между нами и не было никогда разногласий; они были точно дети, которые пытались выпросить лишний день каникул, но, получив отказ, ничуть не обиделись, потому что всерьез и не рассчитывали на успех. Спор этот разрядил атмосферу; еще два дня продолжались беспрерывные стычки, которые совершенно выводили из себя, а потом внезапно все наладилось и пошло как по маслу.
Ванде спросил, можно ли им зарезать ягненка, которого мне подарили в Кпангбламаи, и этот способ отпраздновать примирение показался мне как нельзя более подходящим. Я дал согласие, не ожидая, что заклание произойдет тут же, перед хижиной; но ягненочка распластали на земле, держа его за ноги, полоснули ножом по горлу, отчаянный крик захлебнулся в хлынувшей крови. Ягненок долго умирал, кровь струилась по земле, стояла лужицами на сухой, не впитывавшей ее глине, покуда совсем стемнело и кто-то за оградой хижины вождя затряс трещоткой. Но до чего же хорошо было сознавать, что тебя не бросят!
Бамакам
На следующий день дела наши пошли хуже. Мы отправились в семь часов утра, взяв в Коинье проводника, но тропа была тяжела для носильщиков, и они с моим двоюродным братом сильно от нас отстали. Мы шагали по лабиринту из узеньких тропок, пейзаж медленно менялся у нас на глазах: заросшие лесом холмы Либерии постепенно выравнивались в плоскогорье, покрытое слоновой травой высотою в два человеческих роста; это плоскогорье, по моему представлению, тянется на север к тем горам, которые Мунго Парк[35]назвал горами Конг, и дальше до реки Нигер. На одной из этих узеньких тропок мне повстречалась единственная лошадь, которую (не считая костлявой клячи во Фритауне) я видел в Западной Африке; на ней сидел старый мандинго в тюрбане, с белой бородой и глядел, как мы пробираемся сквозь траву. За ним шел мальчик и нес на голове все их имущество. По-видимому, старик ехал издалека, может быть даже из Сахары.
Прошагав три с половиной часа, мы снова вышли к реке Сент-Пол, или к Диани, как называют ее верхнее течение. По берегам этой медленной реки, шириной в 70 ярдов, тянулись высокие деревья, укрывавшие ее своей тенью.
Природа красива тут только возле реки; чем дальше от воды, тем все вокруг становится суше, мертвее, какая уж там красота! А у реки повсюду чувствовалось какое-то движение, глубина и блеск; освежала и мысль, что этот небыстрый, могучий поток течет вниз, к цели нашего путешествия, хотя и более коротким путем; через двести с чем-то миль, миновав огромные леса, он выйдет на равнину, к поросшим мангровыми деревьями болотам под Монровией.
Паром перевез нас на другой берег; это был плот, связанный из стволов деревьев; его тянули канатом из лиан. Со мной были Амеду, Ама и еще человек десять носильщиков; остальные отстали вместе с моим двоюродным братом. Прошло полчаса, и я заволновался, но мое волнение нельзя было сравнить с тревогой Амеду. В Сьерра-Леоне Папаша приказал ему о нас заботиться и носа без нас не показывать во Фритаун. Он чувствовал всю тяжесть лежавшей на нем ответственности. Амеду беспокойно расхаживал по высокому берегу реки и кричал отставшим, но звук терялся сразу же в чаще деревьев. Если они заблудились, мы ничем не могли этому помочь, да и положение брата было куда лучше нашего. С ним были Ламина, повар и Ванде, постели и москитные сетки, большая часть провианта и больше половины носильщиков. Я не знал, как мне быть, ведь гоняться друг за другом по всей Французской Гвинее бессмысленно. Я решил идти вперед, тогда как мой двоюродный брат, как я узнал позже, решил возвращаться назад.
И тут, когда я был готов дать приказ двигаться дальше, опасаясь, как бы сумерки не застигли нас в этих зарослях, из-за огромных деревьев по ту сторону реки послышался ответный зов, и вскоре к нам присоединилась группа усталых, обозленных людей. Среди множества тропинок, которые надо было закрыть листьями, одна осталась открытой, и они пошли по ней. Тропа сузилась и почти пропала, но они продолжали идти. Ламина расчищал дорогу своим ножом, но вот они уткнулись в непроходимую зеленую стену и поняли, что заблудились. В таких густых зарослях легко заблудиться даже в миле от какой-нибудь деревни, а тут их могли отделять от ближайшего поселения не одна, а десять миль. Если бы не река, я бы не знал, что они заблудились, и пошел прямо на Бамакаму, а если бы Ламина не встретил человека, который проводил их до реки (редкая удача, если вспомнить, что они отклонились от главной тропы), мы бы так больше и не встретились: ведь брат не знал, по какой дороге я решил идти, переправившись через Сент-Пол.
Еще четыре часа ходу по узким извилистым тропкам сквозь густую слоновую траву — и мы прибыли в Бамакаму. За деревней, на небольшом огороженном участке, помещался заезжий двор, но он пришел в страшное запустение, в хижине было полно насекомых, и стоило нам сесть пить чай, как сюда слетелись тучи мух и облепили пищу и наши лица. В углу хныкала, как ребенок, обезьяна, а когда солнце зашло и мухи разлетелись, появились майские жуки и стали биться о стены. Под полом сдохла крыса, и весь участок провонял падалью. Мы опять попали в такое место, где оставалось только напиться. С завистью смотрели мы за ограду, на продуваемую свежим ветерком деревню. Мы же были загнаны, как прокаженные, в этот загон с дохлой крысой и майскими жуками.
И снова начались неизбежные споры с носильщиками. В этот вечер источником неприятностей были водоносы. Воду для мытья и для фильтра приносили ежедневно из ближайшего ручья. Депутацию возглавил Колиева. Мне трудно было понять, о чем идет речь; по-видимому, племенная рознь расколола носильщиков на две враждебные группы. Они жаловались, если не ошибаюсь, на то, что помощник старосты Ама потакает носильщикам из племени банде и те не желают носить воду, хотя пришла их очередь. Депутация требовала, чтобы Ама был отрешен от своей должности. Ссора тянулась бесконечно, и я был рад, что сейчас немножко пьян. Спал я плохо; после тяжелого перехода и долгой перепалки нервы у меня были напряжены, и я вспомнил, что говорил мне Папаша в Сьерра-Леоне. Всю ночь мне казалось, будто на лицо мне падают пиявки. На самом же деле обваливалась штукатурка с потолка этого необычайного приюта для путешественников, который разрушали крысы. Я слишком много выпил и не мог сообразить, что от пиявок меня защищает москитная сетка.
Галай
Вонь от дохлой крысы и тараканы, которые забрались в нашу одежду и проели ее до дыр, рано выгнали нас из Бамакамы. Я стремился во что бы то ни стало попасть в Ганту. Миссис Кроуп утверждала, что до Ганты три дня пути, но вождь в Бамакаме считал, что от его деревни остается еще три дня ходу. Казалось, что цель наша не приближается, а удаляется; никто в Бамакаме толком не знал туда дороги, потому что Ганта была уже в другой стране — в Либерии, и хотя купцы из племени мандинго не признают никаких границ (поле их деятельности простирается от Тимбукту до Берега и дальше, до самого Парижа, через пустыню и лесные заросли), негры из местных деревень редко отдаляются от своего поселка больше чем на день ходьбы. Граница между странами, равно как и между племенами, может представлять собой всего лишь крошечный ручеек, который носильщики переходят вброд в целом облаке бабочек, однако граница эта не становится менее четкой оттого, что здесь нет, как в Европе, колючей проволоки и таможен.
Вождь подвязал к поясу меч и вызвался быть нашим проводником. Я был рад, что он сразу взял быстрый темп; если мы вообще рассчитывали попасть когда-нибудь в Ганту, нельзя было ни минуты задерживаться в деревнях на пути. Я пообещал носильщикам короткий трехчасовой переход, но боялся, что потеряю всякое терпение, если в каждом поселке придется уговаривать их идти дальше. Поэтому мы бежали впереди — вождь, я и Колиева, предоставив моему двоюродному брату и остальным следовать за нами; я знал, что у носильщиков не хватит решимости отстать и задержаться где-нибудь без меня.
Нам понадобилось ровно три часа, чтобы попасть в Галай, людный маленький поселок с развалинами глиняных стен на заднем плане — они выглядели словно старинные декорации. Заезжий двор здесь был в таком состоянии, что я не захотел в нем останавливаться и выбрал вместо этого хижину в самом поселке. Жители были очень гостеприимны; мало кто из людей помоложе видел раньше белого человека, и весь день они толпились в дверях нашей хижины, не сводя с нас глаз и внимательно наблюдая за всем, что мы делаем; стоило вытащить из кармана платок, как они с любопытством вытягивали шеи. Такое внимание чуть-чуть раздражало; и тем не менее насколько благоразумнее они себя ведут, чем белые, когда те видят что-нибудь необычное. Ведь все, что мы делали, казалось им цирковым представлением, однако они не превращали нас в посмешище и не пытались запереть в клетку. Носильщики, немножко поспорив о том, чья очередь таскать воду, были веселы и довольны, но теперь я уже знал, как непрочно их хорошее настроение. Чувства их были переменчивы, как апрельский день. Но здесь и они наслаждались поистине галльским развлечением: девушки в Галае вели себя с чужими куда свободнее, чем в каком бы то ни было другом месте; особенно одна из них, которая, когда спустилась мгла и на сцене появились барабаны и арфы, стала плясать рядом с моими носильщиками, притоптывая, выпятив зад и растопырив локти в какой-то пародии на страсть. Когда танцор нравился зрителям, они собирались вокруг и гладили ему руки и лоб — странные фамильярные «осязательные» аплодисменты.
Танцевали несколько часов, собравшись в тесный жаркий круг перед нашей хижиной. Близилось полнолуние, ночной свет становился все ярче и действовал на людей возбуждающе. В этом тоже раскрывалась душа Африки: мертвенность того, что нам кажется живым, — природы, деревьев, кустарников и цветов, одушевленность того, что мы считаем мертвым, — застывших кратеров луны. Носильщики ощущали власть луны, свое с нею сродство, которое было нам недоступно. В Галае лунный свет уже струился по их жилам, и даже Амеду, вдруг забыв о своем достоинстве, ворвался в круг и принялся плясать с каким-то самозабвением. Но самым жутким из танцоров был слабоумный карлик. Его втолкнули в хоровод вместе с двумя мальчуганами года по три, но ростом ничуть не ниже его, и под стук трещотки он замотал своей раздутой головой, похожей на пузырь, который вот-вот лопнет, а потом завыл и заплакал, умоляя, чтобы его отпустили.
Играла музыка, я лежал в постели, прислонив к москитной сетке моего Бёртона так, чтобы свет фонаря хоть немного освещал страницу дешевенького издания. Обложка до того отсырела, будто книгу забыли в росистой траве. В глаза мне бросилось слово nigra[36], а слух невольно ловил топот ног и выкрики, которых я не понимал. И, читая строчки Кальпурния Грека[37], я внезапно почувствовал непреодолимую тоску о привычном, тягу к цветам, к росе, к аромату полей. Так трудно было представить себе, что все это существует на этой же самой планете, что на свете есть нежность и сожаление, которых не выразишь звуками первобытной арфы, барабана и трещотки, колыханием бедер и черных сосков.
Я погасил свет и стал вслушиваться в ночную кутерьму, но когда она кончилась, а деревенские жители расползлись по своим хижинам и притворили двери, по стенам низверглась такая лавина крыс, что мне пришлось зажечь фонарик. Темные тени неслись с потолка вниз; но я предусмотрительно не закрывал двери, и крысы выбежали наружу. Я остался наедине с ночью.
Мертвый лес
Настал одиннадцатый день пути; мы опять вступили в чащу, плохо представляя себе, где проведем будущую ночь. Но я твердо решил заночевать, пройдя не менее пятнадцати миль к ускользающей от нас Ганте. Перелистывая мой дневник, я нахожу первое признание в усталости и притом скорее психической, чем телесной. Ганта, которая, по моим расчетам, должна была находиться в двух днях пути от Зорзора, все время как будто отдалялась от нас. Я давно отвык мерить время часами, но все еще упорно делил его на день и ночь, не признаваясь, что в Африке можно счастливо жить только тогда, когда перестаешь считать не только дни, но и недели, и месяцы. Вождь в Галае сказал мне, что до Ганты еще три дня пути, а только пройдя Ганту, мы сможем двинуться на юг. С каждым переходом мы все дальше уходили от побережья.
Я не хочу сказать, что мне наскучила африканская деревня, хотя здесь, во Французской Гвинее, ее естественность и гостеприимство были чуть-чуть подпорчены господством белого человека; однако пробуждение в темноте, торопливый завтрак, семичасовой переход по узким тропинкам среди душного и сырого, как оранжерея, леса, высокой стеной стоявшего и справа, и слева, позволяя лишь изредка увидеть над головой клочок неба, — весь этот неизменный порядок дня становился невыносимым. Почти всегда я был наедине с носильщиком или проводником, не говорившим по-английски, потому что ни Марк, ни Амеду не могли за мной угнаться, и я тщетно старался занять свои мысли, придумать, о чем бы мне подумать. Я все время высчитывал: буду думать о таком-то месте или о таком-то человеке столько-то сотен шагов и торжествовал, если мне удавалось растянуть эту тему на несколько десятков шагов больше, чем я загадал. Но обычно бывало наоборот: образ или идея теряли для меня всякий интерес куда раньше, чем я успевал сделать положенную сотню шагов. И такое беспрерывное течение мыслей надо было поддерживать шесть-семь часов кряду. Я вспоминаю, как долго мне удавалось думать о лимонаде — куда упорнее и томительнее, чем о пиве или коктейлях. Мое пищеварение видно страдало от консервов, плохо очищенного риса, сухой, жилистой африканской курятины и полудесятка яиц в день. Ибо единственным способом растянуть подольше наши таявшие запасы консервов было питание местными продуктами: рисом, яйцами и курами; это мы и ели утром, днем и вечером.
Если бы окрестные леса таили опасности, длинные переходы легче было бы выносить. Редкая обезьяна, одна-две змеи, хлопанье невидимых тяжелых крыльев над головой и муравьи, муравьи повсюду, — вот и все, что оживляло этот мертвый лес. Слово «лес» всегда пробуждало во мне образ, полный дикости и красоты, какую-то действенную силу природы, но здесь лес был попросту зеленым хаосом, да к тому же еще не очень зеленым. Мы шли по тропинкам шириной в фут, вдоль бесконечных зарослей спутанных лиан; они, казалось, не столько растут, сколько увядают; вокруг нас не было ни красивых видов, ни разнообразия ландшафта, ничего, что могло бы порадовать глаз, а если бы и было, нам бы все равно не удалось этим насладиться: приходилось все время смотреть под ноги, чтобы не споткнуться о корень или о камни. Каждый ручеек, пересекавший тропу, нас радовал и приносил нам развлечение. Носильщики перетаскивали нас через ручей на спине: опасно замочить ноги даже в самой мелкой воде — там водится гвинейский глист, которого купцы племени мандинго занесли из Сахары. Мы давно перестали замечать, как пахнут носильщики; думаю, что и наш собственный запах стал достаточно дурным; боясь глистов, мы не купались в реках, как это делали носильщики. Гвинейский глист проникает в тело через любую трещину или ранку на ноге и добирается до колена. Когда после этого окунаешь ногу в воду, глист через ранку мечет свои яйца. Единственное спасение, если поблизости нет доктора, — это поймать его похожий на нитку кончик и намотать всего целиком на спичку. Если при этом глист разорвется, нога начнет гноиться.
Не удивительно, что все чувства притуплялись и мы испытывали лишь невыразимую скуку. Наверно, и в этом лесу была своя красота, но глаз давно перестал воспринимать прекрасное. Он больше не замечал ни огромных, хвостатых, как ласточки, бабочек, которые тучами поднимались у наших ног на берегах ручьев, ни черных муравьев, впивавшихся в тело.
Может быть, либерийские дебри своей мертвенностью отличаются от других лесов Африки; многие путешественники, побывавшие в других частях континента, жалуются на шум и жестокую борьбу за существование, царящие там в лесах. Человек может сродниться почти со всем, что живет вокруг него, перенести на любое живое существо свое чувство нежности, тоски по родине, жалости, так, что зачастую об этих чувствах острее всего ему напоминает природа. Очертания цветущей изгороди где-нибудь в Центральной Англии, ковер из опавшей листвы где-нибудь в лесу — как часто человеку кажется, что все это пробуждает в нем чувство, которое кто-то здесь уже испытал до него. Но никто никогда не испытывал в этом лесу никаких человеческих чувств. Словно остов недостроенного дома на брошенном участке, он так и остался необитаемым.
В эти дни меня странно пленяли стихи А. Э. Хаусмена:
Они казались мне чередой сладких звуков на незнакомом языке и напоминали, как не похожа эта природа на ту, что я знал прежде. Я хранил это стихотворение про запас на то время, когда мне уже совсем не о чем было думать, и тогда медленно повторял его себе, прикидывая одновременно, прошел ли я сто метров между первой и последней строкой, или нет.
Стихотворение потеряло всякий смысл: разве можно помышлять здесь о природе, как о волшебнице, по которой тоскует душа? Это было бы таким же безумием, как лелеять засохший цветок в горшке.
— писал Хаусмен, чувствуя вместе с Уордсвортом и другими английскими бардами природы, что она нечто одушевленное, чем можно обладать, как обладаешь другом или возлюбленной. Однако здешний лес никогда никому не принадлежал. Пожалуй, я был неправ, называя его мертвым, ведь он никогда не был живым.
В воздухе пахнет дождем
Вождь из Галая был нашим проводником на пути от плоскогорья обратно в лес, он нарядился для этого случая в черный фрак и зеленый берет; сзади шел один из телохранителей и нес его меч. В большой деревне Пала нам сказали, что следующий поселок называется Бамоу и до него еще далеко, мы никак не доберемся туда раньше шести, а вышли мы в семь часов утра. Остановиться на ночлег до Бамоу было негде. Люди наши стали ворчать, как только мы вошли в Палу, и я понял, что мне предстоит выслушать немало сердитых жалоб. Но останавливаться в Пале не хотелось (это надолго бы задержало наш приход в Ганту), поэтому я не стал дожидаться остальных — собравшись все вместе, носильщики непременно заявили бы протест — и двинулся дальше, взяв с собой проводника, людей, которые несли мой гамак, и Амеду.
Мы шли больше трех часов, не встречая на пути ни единой деревушки, а тропа была настолько широкой, что солнце безнаказанно жгло нас вовсю; для того чтобы пообедать в тени, пришлось мечами расчистить лужайку. Но в деревушке, которая нам попалась по дороге, я, к своему облегчению, узнал, что до большого поселка не больше полутора часов. Вождь деревни был очень приветлив, вынес моим носильщикам фляги с пальмовым вином, и я не сразу заметил, что он не подал мне руки. Только тогда, когда я сам протянул ему руку и он нехотя ее взял, я заметил, что рука его покрыта белыми язвами. Может быть, это и не была проказа, и в любом случае проказа совсем не так уж заразна, но я все же целый день ничего не мог взять в рот.
Я так и не узнал названия того поселка, куда мы, наконец, попали. Это не мог быть Бамоу, потому что мы, по всей видимости, сбились с пути. Здесь тоже был заезжий двор за тесной оградой сразу же за поселком. Сердитый и неприветливый вождь не позволил сварить еду носильщикам и не дал им заночевать в деревне. Он заявил, что с ними хлопот не оберешься. Я купил у него рис по самой дорогой цене, какую мне приходилось платить, и он ушел от нас со своим советником и небольшой свитой недовольных старейшин.
В воздухе пахло грозой. Носильщики чувствовали ее приближение, лежа на веранде. Я сидел и прислушивался к обрывкам их разговора, но как раз перед закатом, когда гроза, наконец, разразилась, крики и звуки рожков заставили всех нас подбежать к изгороди. Из деревни к нашей хижине двигалась целая процессия. Ее возглавлял какой-то человек со старым охотничьим ружьем за спиной, позади двигался крытый гамак, который несли четверо носильщиков, по сторонам бежали слуги, один из них дудел в рожок. Я подумал, что это по меньшей мере французский комиссар, и надеялся, что он не вздумает проверять мои бумаги — ведь у меня не было визы, разрешавшей мне транзит через французскую колонию. Но из гамака вышел и зашагал к воротам отнюдь не французский комиссар. Это был негр с крупными завитками волос на голове и черными бакенбардами; в руке он держал стек, по пятам за ним бежала собака. На нем был старый тропический шлем, пестрый шотландский джемпер, бриджи с помочами и поясом, гетры и узкие белые лайковые сапожки. Он стоял, помахивая стеком и разглядывая нас, словно диковинных зверей в клетке, с вызывающим высокомерием. Кто-то объяснил, что это вождь из Джиеке — следующего поселка по дороге в Ганту. Он не говорил ни по-английски, ни по-французски, но когда я спросил его через Ама, далеко ли до Джиеке, и объяснил, что хочу попасть туда на следующий день, в ответ я, конечно, услышал: «Слишком далеко». Это мало было похоже на правду: солнце уже село, и сам он вряд ли собирался ночевать в лесу. Насмотревшись на нас досыта, он прошествовал к своему гамаку и под пение рожка был унесен назад в лесную чащу.
Вскоре после наступления темноты разразилась сильная буря: молния так и сверкала, освещая все вокруг. Носильщики спали на полу веранды. Их дыхание и храп помогли нам избежать чувства одиночества в эту грохотавшую электрическими разрядами ночь и отпугивали крыс. Буря меня тревожила. Сезон дождей должен был начаться только через месяц, но иногда он наступал раньше срока. Плохи будут наши дела, если дожди застигнут нас в глубине страны: в низине за Гантой дороги в этот сезон непроходимы; вся центральная Либерия превращается в сплошное болото, а мы еще и не думали сворачивать на юг.
Кафе-бар
И вдруг со свойственной Африке непоследовательностью Ганта оказалась совсем близко, и мы покинули Французскую Гвинею. Напоследок колония показалась нам еще более французской, чем прежде. Всего два часа пути, и, к нашему удивлению, мы очутились в Джиеке и увидели чистенькую школу, огороженную забором, с вывеской на воротах: «Ecole de Djiecke»[41].
Из ворот школы навстречу нам вышел низенький суетливый негр в тропическом шлеме, европейском костюме и пенсне. Он был очень самонадеян и полон любопытства; друг друга мы не понимали, хотя оба говорили по-французски. Выяснив, что мы англичане, он отнесся к нам с величайшей подозрительностью. Он спросил, откуда мы идем, и когда я сказал, что из Сьерра-Леоне, решил, что я вру. Его представления о географии, видно, были очень туманны, он не представлял себе, что из Сьерра-Леоне можно попасть в Гвинею сушей. Он желал знать, из какого кантона мы пришли, но я понятия не имел, что такое кантон. Мне казалось, что кантоны бывают только в Швейцарии.
С каждым вопросом он становился все чиновнее, раздражительнее и заносчивее. Мои неуверенные ответы почему-то заставили его заподозрить, что я иностранный шпион. Он заявил, что мы должны явиться к французскому окружному комиссару — до его резиденции был целый день пути. Учитель оказался человеком опасным; если у него была какая-нибудь власть в поселке, он мог задержать нас надолго. Поэтому я был с ним вежлив, наверно слишком вежлив: я ответил, что не смогу повидать окружного комиссара, мне надо двигаться дальше; раз мы попали, наконец, в Джиеке, Ганта должна быть совсем рядом! Я видел, как его тощее черное тело раздувается от важности — ведь он олицетворял здесь могущество Франции. Он потребовал наши паспорта, порывшись в вещах, я их нашел и показал ему слово «Франция» в списке стран, которые мне разрешалось посетить. Не думаю, чтобы это его удовлетворило, он был умнее, чем я рассчитывал, но в этот миг нас как нельзя более кстати прервали. Мы стояли рядом с хижиной вождя, и от него явился посланный с приглашением войти и передохнуть, пока для наших людей варится каша. Хлебнув французского бюрократизма, нам предстояло отведать французского гостеприимства.
Вождь снял нелепое европейское облачение и был сурово красив в своей туземной одежде; он сидел поджав ноги на полу, окруженный своими дочерьми и женами. Дочери его были самые хорошенькие женщины, каких я встречал в Африке. Они лежали вокруг него и на нем, как котята. Учитель ушел, всем своим видом выражая неудовольствие: в хижине царила праздная, чувственная атмосфера, которая возмущала его душу педагога; однако вскоре какой-то мальчик принес от него письмо, написанное по-французски, и одна из дочерей вождя перевела его отцу. По-моему, учитель просил вождя нас задержать; нам все труднее и труднее становилось отсюда выбраться. Впрочем, в душе я и не очень стремился уйти, особенно после того, как вождь достал бутылку французского белого вина, эмалированную кружку и коробку французских сигарет. Все это было как сон: едва мы вступили во Французскую Гвинею, как сердца наши повлекло назад, к Дакару, к его кафе, цветам и, как теперь нам казалось, к его пленительной свежести, хотя чума в этом городе никогда не прекращается, а местные жители мрут оттого, что у них иссякла воля к жизни. В пути я порой мучил себя воспоминаниями о Дакаре, полоща рот теплой профильтрованной водой (фрукты у нас давно кончились), но не смел и мечтать о вине.
И вот она, эта бутылка вина прямо передо мной. Вождь мрачно сидел на полу среди девушек, и только еле заметная складочка у губ выдавала его торжество; он налил теплое, сладкое чудесное вино в эмалированную кружку. Отпив, он передал кружку мне; сделав глоток, я отдал кружку своему двоюродному брату. Потом чаша вернулась опять к вождю и была наполнена снова. Втроем мы скоро опорожнили бутылку. И сразу же захмелели; этому помогала и духота тесной хижины, и веселая возня полуобнаженных девушек. Так как обещанной каши для моих носильщиков все еще не было видно, я велел мальчику достать из моего ящика бутылку виски.Вождь никогда еще не пробовал виски, но у него было врожденное чутье: он не стал пить спирт залпом, как это делал вождь в Дуогобмаи. Он послал дочь за водой, когда та принесла ведро, отец сперва ее понюхал. Вода показалась ему негодной, и, вылив ее на землю, он приказал дочери принести свежей. Потом он начал пить, не поднимаясь с пола, пришел в мрачновато-веселое настроение и насильно поил виски свою любимую дочь, пока та тоже не опьянела.
Мы широко улыбались друг другу и обменивались дружескими жестами.
Любимая дочь знала несколько слов по-английски; ее бедро, обнажившееся под туго обтянутой вокруг талии повязкой, казалось мягким и бархатистым, как шерстка котенка; у нее была красивая грудь; вся она была очень чистенькая, куда чище нас. Вождь хотел, чтобы мы остались ночевать, и я стал раздумывать о том, как далеко зайдет его гостеприимство. Девушку чуть-чуть мутило от виски, но она не переставала улыбаться. В хижину вошел мальчик лет шестнадцати и встал на колени перед отцом. Он оттолкнул от себя виски, пить ему не хотелось, и старался уговорить отца больше не пить тоже. Принеся бутылку, он убедил вождя слить в нее все, что было не допито, и сохранить это впрок.
Обстановка все больше напоминала парижский притон: вино, едкий дым французского табака, все большая фамильярность с человеком, которого ты не понимаешь, не зная его языка. Ты встретился с ним в каком-то баре на Монпарнасе, вы уже давно угощаете друга; ты говоришь по-английски, а он по-французски, и понять ничего невозможно. Вокруг толпа девушек, с которыми он, видно, знаком, а ты не прочь переспать, но тебе лень, потому что вино отличное и жалко расстаться с дорогим другом, который сидит рядом у стойки. Он тут знает всех и каждого, ты — ни души; но на сердце у тебя легко.
Мы пробыли в этой хижине два часа, досидев до полуденной жары; носильщики в конце концов получили свою еду, а вождя стало клонить ко сну, и он забыл, что ему не следовало нас отпускать. Я до сих пор не пойму, почему мы оттуда так быстро ушли; единственным темным пятном там был учитель. Быть может, если бы я чуть-чуть не опьянел, мы бы и заночевали, но охота жить по расписанию, с которой я как будто расстался, вдруг ко мне вернулась в этой парижской обстановке; к тому же меня немножко беспокоило, как бы учитель не послал срочного курьера к французскому окружному комиссару и мы не очутились под замком: во французских колониях очень следят за порядком. Поэтому я и не захотел остаться. Перед уходом я сфотографировал девушку, но она отказалась сниматься в затрапезном виде и надела свое лучшее платье; вождь фотографироваться не пожелал. К этому времени его уже приходилось поддерживать двоим приближенным. Он проводил нас немного и, с трудом шевеля языком, уговаривал остаться, пока мы не отошли так далеко, что его уже не было слышно.
До Ганты нужно было идти еще четыре часа. Вскоре за Джиеке лес кончился, и мы двинулись по тропинке, проложенной в слоновой траве к реке Мано или Сент-Джон, которая образует границу между Французской Гвинеей и Либерией и течет сто шестьдесят миль на юго-запад к морю, впадая в него у Гран-Басы. Там суждено было окончиться нашему походу, хотя тогда я этого еще не знал. Мы наконец-то отклонились от маршрута, по которому шли другие английские путешественники: Альфред Шарп в 1919 году вступил во Французскую Гвинею севернее на девяносто миль, а потом вернулся назад и двинулся к Монровии где-то между реками Лоффа и Сент-Пол.
Река Мано здесь шириной около сорока ярдов, с крутыми берегами. Мы переплыли ее в выдолбленных челноках, и на том берегу у носильщиков сразу поднялось настроение. Им не нравилось во «Франции», радость Марка, который прыгнул на берег с обезьянкой, вцепившейся ему в волосы, их заразила.
— Ну, теперь мы опять на своей земле! — кричал он.
Такой прилив патриотизма был для меня неожиданным, ведь их родное племя осталось далеко позади; они вступили на землю племени мано, где, как они поговаривали, до сих пор отмечались случаи ритуального людоедства, жертвами которого были чужеземцы. Ама бегал вдоль цепочки носильщиков, не снимая с головы груза, и уговаривал их прибавить шагу потому, что здесь уже была Либерия.
Путь в Ганту вел по лабиринту извилистых тропок, мимо множества ловушек для леопардов, между стенами переплетенных лиан, а потом по утоптанной широкой дороге, мимо беспорядочно разбросанных хижин, через широкую равнину, на которой не росло ни единого дерева. Мы поднялись на холм, а потом спустились с него; над выбеленной оградой развевался либерийский флаг, а кругом было столько людей, сколько мы не встречали уже много недель, среди них торговцы из племени мандинго и солдаты. Были тут и лавки (первые увиденные нами в Либерии) с товарами, разложенными прямо на земле; но вид у поселка был кочевой, как у ярмарки. Казалось, все это выстроили на скорую руку только вчера, а завтра перенесут в другое место. Дело в том, что поселок лежал на равнине. Мы привыкли к деревням, прилепившимся к холму, с могильными камнями и домом совета старейшин посредине; они выглядели такими же древними, как сама вершина холма или потрескавшаяся от зноя земля. Постройки, лентой вытянувшиеся вдоль дороги, имели здесь какой-то незавершенный вид. Только резиденция окружного комиссара на одном краю поселка и несколько зданий миссии на другом, в миле друг от друга, имели оседлый вид, и верилось, что ближайшие дожди не смоют их до основания.
Когда наш караван свернул с речной тропинки от ловушек для леопардов на дорогу, на нас воззрилась группа желтолицых либерийцев в европейских костюмах — скорее похожих на итальянцев, чем на уроженцев Африки. Только у одного из них кожа была темная; он вежливо приподнял свой пробковый шлем. Позднее, в Тапи-Та, я познакомился с ним поближе, вгляделся в его добрые, грустные, влажные глаза, словно только что потерявшие друга. Звали его Уордсворт. Он тоскливо смотрел, как мы ползем по голой, выжженной дороге к методистской миссии, и словно сам напрашивался в ту странную коллекцию «типов», которую подбираешь на протяжении жизни, — колоритных, забавных людей, прямодушных настолько, что они всегда повернуты к тебе одной и той же стороной, обреченных своей непосредственностью стать пищей для романиста (правда, в качестве одного из эпизодических персонажей), быть без конца осмеянным и населить целый вымышленный мир.

